Текст книги "Эшелон"
Автор книги: Иосиф Шкловский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
Но из всех моих контактов с одержимыми, пожалуй, наиболее сильное впечатление на меня произвела эпопея Шварцмана. История эта началась в 1950 году. Это было примечательное время. Незадолго до этого, в 1948-м, прогремела пресловутая сессия ВАСХНИЛ, когда фанатичный и одновременно примитивно хитрый агроном Лысенко с полного одобрения Сталина разгромил и на долгие годы превратил в пустыню биологическую науку. «Почин» Лысенко вызвал аналогичные «движения» и в других науках. Благо и там «лысенковцев» было более чем достаточно. Это тогда Бошьян «доказывал», что микробы возникают из каких-то кристаллов, а старая большевичка Лепешинская проповедовала содовые ванны как панацею от всех болезней и несла ещё какой-то бред. В химии банда Шахпаронов и К° громила «буржуазную» теорию резонанса и одного из её создателей Полинга, уже потом ставшего выдающимся борцом за дело мира. Мракобесы на физическом факультете МГУ заставили отречься лучшего из профессоров этого факультега Хайкина от основ механики, изложенных в его известном учебнике. Объявили было квантовую механику и теорию относительности буржуазными диверсиями и хотели на этой основе устроить шабаш по образцу сессии ВАСХНИЛ, но их одёрнули «сверху»: понимали всё-таки, что без настоящей физики нельзя обеспечить боеготовность страны. Так что здесь в отличие от биологии обошлось без крови.
Моровое поветрие не могло не коснуться астрономии, где оно приняло своеобразные, к счастью, тоже бескровные, формы. Наиболее ярким выражением лысенковщины в астрономии была космогоническая теория Шмидта. Я, конечно, далёк от того, чтобы ставить в один ряд разносторонне талантливого и глубоко порядочного Отто Юльевича Шмидта и Лысенко. Но объективности ради следует сказать, что пропаганда, вернее, навязывание гипотезы Шмидта о происхождении Солнечной системы (весьма спорной, а в своей разумной части – неоригинальной) велась вполне лысенковскими методами, причём началась она ещё до «исторической» сессии ВАСХНИЛ. Так что Отто Юльевич в этом смысле «пионер».
В те далёкие времена организовывались космогонические конференции и совещания вполне в духе лысенковских «сабантуев». Приклеивали ярлыки (например, «хойлисты» – полный астрономический аналог вейсманистов-морганистов), научные проблемы решались голосованием после предварительного совещания на партгруппе – одним словом, всё было «как у людей». С «трудами» этих конференций было бы полезно ознакомить нашу астрономическую молодёжь. Всё-таки мы далеко ушли от этих для меня незабываемых времен.
Вполне понятно, что описанные выше бурные события в астрономии немедленно нашли своё отражение и в «деятельности» психов. Нас, астрономов, стали засыпать бесчисленными совершенно бредовыми космогоническими гипотезами. Впрочем, не будем так суровы к бедным маньякам: ведь если на профессиональном уровне господствовали тогда вполне психопатологические идеи и методы пробивания этих, с позволения сказать, «теорий», то что же оставалось делать «настоящим», так сказать, «освобождённым» психам? Именно в это время с чудовищной энергией нас, астрономов, стал атаковать некий Шварцман. Его плодовитость была угрожающая. В нашем центральном органе – «Астрономическом журнале» – труды Шварцмана занимали заметную часть редакционного портфеля. Как и положено, бессменный секретарь редакции милейшая Анна Моисеевна давала всю эту «шварцманиану» на рецензии разным московским астрономам и перебрала почти всех. Коллеги отделывались, как обычно, краткими, поверхностными, сугубо отрицательными отзывами. До поры до времени чаша сия меня миновала. Но пришёл и мой час: мне были вручены пять довольно толстых, написанных от руки тетрадок – сочинения Д. Шварцмана. Я как раз собирался на очередной летний сезон в любимый Симеиз. Нужно было ликвидировать кучу московских дел, и, право же, мне было не до изучения лепета какого-то безумца. Буквально за день до отъезда я вспомнил о злополучных тетрадках. Превозмогая отвращение и досаду, вечером стал просматривать эту пакость. Я решил Шварцмана забодать сразу же неоднократно испытанным приёмом: не читая текста, проверить размерности многочисленных, с виду довольно сложных, «трёхэтажных» формул. Способ этот верный: отсутствие логики в мышлении неизбежно должно приводить к нарушениям размерности; например, в левой части уравнения будут килограммы, а в правой – какая-нибудь бессмысленная комбинация из сантиметров, граммов и секунд. Этим методом я хорошо владею – однажды на потеху большой аудитории «прищучил» самого академика Фесенкова. Велико же было моё изумление, когда размерности даже самых сложных формул у Шварцмана оказались правильные! Больше я ничего сделать не смог – был в полном цейтноте. На следующий день, буквально накануне отъезда, я забежал в родной ГАИШ и по своему невезению напоролся на Анну Моисеевну. К счастью, рядом оказался мой старый коллега по аспирантуре Серёжка Полосков, которого я, тонко сыграв на его всем известной любви к гонорарам («Бери Шварцмана и проси за каждую статью отдельно, ведь статьи, сам понимаешь, близнецы»), быстро уговорил отрецензировать злосчастные опусы. Убегая из ГАИШа, я оглянулся и увидел издали Серёжку и Анну Моисеевну, которые, оживленно жестикулируя, явно торговались. «Бедный Шварцман», – мелькнуло у меня в голове, но я тут же забыл об этом, так же как и о другой московской мути, от которой убегал к тёплому морю.
Когда глубокой осенью я вернулся, Сергей Матвеевич Полосков сообщил мне, что он лихо «сделал» бедного Шварцмана. И тут же поведал совершенно поразившую меня новость. Получив очередную порцию отрицательных рецензий, Шварцман отколол номер: он заперся в своей комнате, где жил один, и оставил своим соседям записку. Текст записки буквально такой: «Обскуранты от науки отвергли мою теорию. В знак протеста и во имя науки я объявляю голодовку и прекращаю приём пищи». Через неделю обеспокоенные соседи взломали дверь, и бедный автор космогонических гипотез в тяжёлом состоянии был доставлен в больницу. Рассказывая это, крупный, переполненный здоровьем Сергей Матвеевич весело смеялся. А мне стало как-то не по себе.
Хорошо помню случившуюся через несколько месяцев после описанных событий очередную «космогонку» (так на нашем сленге назывались навязшие в зубах словопрения по т. н. «космогонической проблеме»). Совершенно не помню ни предмета словоизлияний, ни даже места, где это действо происходило. Однако до мельчайших подробностей мне врезалось в память появление, вернее, явление Шварцмана астрономическому народу. Во время перерыва между докладами появился и стал нарастать панический слух: «Идёт Шварцман!». И все (я не преувеличиваю!) бросились врассыпную – ибо почти каждый был замешан в рецензировании его муторных трудов. На что Алла Генриховна Масевич – «первая леди космогонок» – дама выдержанная, и та куда-то сбежала. Я же, по причине сильной близорукости, как-то замешкался, а когда опомнился, было поздно: навстречу мне по длинному коридору шла маленькая щуплая фигурка. Это и был ставший уже легендарным Шварцман. Я, словно загипнотизированный, неподвижно стоял, глупо уставившись на маленького человечка. Помню его совершенно белое молодое лицо и огромные горящие глаза.
– Вы отвергли мою теорию! – решительно сказал он.
Я стал что-то блеять, мол, это не я, это Серёжка и пр.
– Вы отвергли мою теорию. Я вам докажу! – и с этими словами он, преисполненный достоинства, пошёл обратно.
И опять коридор наполнился «легальными» космогонистами. На душе у меня было пакостно – никак не мог забыть его глаза.
Потом я опять уехал на лето в Симеиз, а когда в конце сентября 1951 года вернулся в Москву и в первый же день пошёл в ГАИШ, то встретил там уже поджидавшего меня Шварцмана. Физиономия у меня, естественно, вытянулась. Без всяких предисловий он сказал: «Я принёс!» – и протянул мне завёрнутый в бумагу переплетённый фолиант, по весу соизмеримый с довольно пухлой докторской диссертацией.
«Пожалуй, страниц на 300 потянет», – уныло подумал я и машинально попросил автора заглянуть через недельку.
Не говоря ни слова, Шварцман ушёл.
Незаметно пролетел остаток рабочего дня, наполненный обменом новостями с друзьями и сотрудниками. Уходя из института, я заметил на моем столе свёрток и, морщась как от зубной боли, вспомнил Шварцмана. Машинально я развернул свёрток и обмер. На титульном листе огромной машинописной рукописи было выведено: «Космогоническая поэма». Мне стало совсем нехорошо, когда я принялся читать это уникальное произведение. Все 263 страницы были заполнены… чеканным «онегинским» ямбом! Довольно часто на страницах этого чудовищного труда попадались формулы (я их живо вспомнил…), которые зарифмовать всё же не удалось. Чтобы читатель мог составить хоть какое-то представление об этом произведении, приведу начало вступления к «Космогонической поэме»:
Боюсь, что странный выбор темы
Тебя, читатель мой, смутит.
В наш век не принято поэмы
Писать научные. Претит
Мужам науки музы лепет,
Кудрявый слог и рифмы эвон,
Но что поделать, если трепет,
Когда в расчёты погружён
Напополам с мечтой летучей…
Вот так-то! В поэме довольно много примечаний, и все они зарифмованы. Шварцман непрерывно ведёт полемику с пулковским астрономом, позже директором этой обсерватории и членом-корреспондентом Академии наук, большим путаником В. А. Кратом. Сколько язвительности, даже тонкой иронии: «что тренье есть работы трата? слова доподлинные Крата», и вместе с тем – полная корректность и благожелательность к оппоненту! А ведь сколько кровушки выпили у него коллеги Крата! Тут любой бы ожесточился, но не таков Шварцман. Вместе с тем он, дитя своего схоластического времени, даёт совет по части аргументации: «…Раскройте Энгельса, дружок!..» Потрясённый «Космогонической поэмой», я просто не знал, что мне делать.
Ровно через неделю передо мной сидел сам автор. Я спросил, писал ли он когда-либо стихи. Нет, никогда не писал. Понятно, конечно, почему он выбрал ямб – другого размера он просто не знал! Бедняга со школьных лет помнил только «…мой дядя самых честных правил…». Когда он наглотался отрицательных рецензий на свои труды, рассматриваемые им как дело жизни, в его больное сознание въелась идея, что эти труды не понимают потому, что они написаны… прозой! И, одержимый своей догадкой, человек буквально за 2-3 месяца совершил настоящий подвиг.
Годы, протекшие после окончания средней школы, он работал слесарем, всегда в ночной смене, днём же сидел по 10 часов в библиотеке Ленина. Практически не спал, питался… бог знает, где и чем он питался. Это был подлинный аскет. Что же мне с ним делать? И тут мелькнула неожиданная мысль, Я был тогда учёным секретарем комиссии по исследованию Солнца и располагал чистыми бланками. Я сказал сидевшему напротив меня Шварцману:
– Я напишу вам, и притом на официальном бланке, существенно положительную рецензию. Учтите, что власти у меня нет. Но с этой рецензией вы, может быть, добьётесь публикации ваших трудов. Может быть, хотя это и маловероятно.
Шварцман прослезился – он явно не ожидал такого оборота. Я тут же написал ему рецензию, а знакомая машинистка напечатала её на казенном бланке. Вот текст этой рецензии:
«Рецензируемая работа Д. Шварцмана „Космогоническая поэма“ посвящена одной из актуальнейших проблем современной астрофизики. Оригинальная форма, которую автор придал своему произведению (стихи), несомненно, привлечёт к нему внимание самых широких слоев нашей общественности. Работа Д. Шварцмана вполне может быть опубликована в „Вопросах космогонии“ в порядке дискуссии.
Секретарь комиссии по исследованию Солнцад. ф. – м.н.И. Шкловский».
Шварцман был потрясён – ещё бы: первая положительная рецензия в его короткой, но многострадальной жизни. Когда он уходил, я ему сказал:
– У вас, наверное, есть ещё экземпляры «Космогонической поэмы». Оставьте мне, пожалуйста, на память этот экземпляр.
Он с радостью выполнил мою просьбу, и вот я уже 30 лет – счастливый обладатель этого, по-видимому, уникального сокровища.
Получив положительную рецензию, Шварцман стал безуспешно обивать пороги астрономических редакций и учреждений, доставляя немало хлопот моим чиновным коллегам. Я нарушил правила обращения с психами, чем, в частности, вызвал нарекания Аллы Генриховны:
– Этот Шкловский – совершенно несерьёзный человек, прямо-таки озорник!
Нигде, конечно, «шварцманиану» не напечатали. А жаль! Ведь столько всякой ерунды публикуют, которую даже никто не читает! Скажу больше: я до сих пор так и не вник в научное содержание «Космогонической поэмы». Всё как-то некогда. Странно всё-таки, что там формулы имеют правильные размерности. А вдруг…
А ВСЁ-ТАКИ ОНА ВЕРТИТСЯ!
Его арестовали на балу, где люди праздновали наступающую 19-ю годовщину Великого Октября. Он после танца отводил свою даму на место, когда подошли двое. Что это означает, тогда понимали быстро.
– А как же дама? Кто её проводит домой?
– О даме не беспокойтесь, провожатые найдутся!
Он – это Николай Александрович Козырев, 27-летний блестящий астроном, надежда Пулковской обсерватории. Его работа о протяжённых звёздных атмосферах незадолго до этого была опубликована в ежемесячнике Королевского Астрономического Общества Великобритании, авторитетнейшем среди астрономов журнале. Арест Николая Александровича был лишь частью катастрофы, обрушившейся на старейшую в нашей стране знаменитую Пулковскую обсерваторию, бывшую в XIX веке «астрономической столицей мира» (выражение Симона Ньюкомба).
Пулковская обсерватория давно уже была бельмом на глазу у ленинградских властей – слишком много там было независимых интеллигентных людей старой выучки. После убийства Кирова положение астрономической обсерватории стало, выражаясь астрофизически, метастабильным.
Хорошо помню чудесный осенний день 1960 года, когда я гостил на Горной станции Пулковской обсерватории, что около Кисловодска, у моего товарища по Бразильской экспедиции, флегматичного толстяка Славы Гневышева. Мы сидели на залитой солнцем веранде, откуда открывался ошеломляющий вид на близкий Эльбрус. Тихо и неторопливо старый пулковчанин Слава рассказывал о катастрофе, фактически уничтожившей Пулково в том незабываемом 1935 году.
Беда навалилась на это учреждение как бы внезапно. Видимым образом всё началось с того, что некий аспирант пошёл сдавать экзамен кандидатского минимума по небесной механике своему руководителю, крупнейшему нашему астроному профессору Нумерову 34. По причине бездарности и скверной подготовки аспирант экзамен провалил. В отместку, высмотрев на рабочем столе своего шефа много иностранной научной корреспонденции, он написал на Нумерова донос – то ли в местную парторганизацию, то ли повыше. В то время секретарем парторганизации обсерватории был некий Эйгенсон – личность вёрткая, горластая и малосимпатичная (см. новеллу «Тост»). Ознакомившись с доносом, этот негодяй решил, что наконец-то настал его час. Проявив «должную» бдительность, он дал делу ход, в результате чего Нумерова арестовали. Когда в «Большом доме» его жестоко избили, он подписал сфабрикованную там бумагу с перечислением многих своих коллег – якобы участников антисоветского заговора (12 в Пулкове и примерно столько же в ИТА).
Следует заметить, однако, что к Нумерову наши славные чекисты подбирались ещё до описанных событий. Незадолго до ареста Нумерова они выпытывали о нём у Николая Александровича, но, конечно, ничего не добились. Несмотря на расписку о неразглашении, Козырев предупредил Нумерова о надвигающейся беде. Избитый несчастный астроном рассказал об этом следователю, что и послужило поводом для ареста Н.А. После этого последовали новые аресты. Короче говоря, пошла обычная в те времена цепная реакция. В результате по меньшей мере 80 процентов сотрудников Пулкова во главе с директором, талантливым учёным Борисом Петровичем Герасимовичем, были репрессированы, причём большинство из них впоследствии погибли. Среди погибших – Еропкин и ряд других деятелей отечественной астрономической науки. В огне этого пожара сгорел и Козырев.
Конечно, 1937 год принёс нашему народу тотальную беду. Всё же многое зависело от конкретной обстановки в том или ином коллективе. Как тут не привести удивительный случай, имевший место в моём родном Астрономическом институте им. Штернберга. Это столичное учреждение по размерам сравнимо с Пулковом, можно сказать, его двойник. Невероятно, но факт: примерно в то же время некий аспирант тоже пошёл сдавать небесную механику своему шефу – профессору Дубошину. Результаты экзамена были столь же плачевны, как и у его коллеги в Пулкове. И повёл себя московский аспирант после такой неудачи совершенно так же, как и ленинградский, – написал донос на шефа, инкриминируя ему те же грехи – научную иностранную корреспонденцию (на диво отработанный приём!). Парторгом был тогда некий Аристов – типичный «деятель» того времени. Он разводил демагогию, что-де интеллигенты зажимают представителей рабочего класса – очень опасное по тем временам обвинение. Нашлись, однако, в институте силы, которые дали решительный отпор провокаторам. Это были члены тогдашнего партбюро Куликов, Ситник и Липский. Клеветник-аспирант был изгнан, даже, кажется, исключён из партии, а вскоре за ним последовали незадачливый Аристов и его верный оруженосец по фамилии Мельников. Пожар был потушен. Итог: в нашем институте в те незабываемые предвоенные годы ни один человек не был репрессирован. Другого такого примера я не знаю.
Но вернёмся к Николаю Александровичу Козыреву. Он получил тогда 10 лет. Первые два года сидел в знаменитой Владимирской тюрьме, в одиночке. Там с ним произошёл поразительный случай, о котором он рассказал мне в Крыму, когда, отсидев срок, стал работать на Симеизской обсерватории. Я первый раз наблюдал человека, вернувшегося «с того света». Надо было видеть, как он ходил по чудесной крымской земле, как он смаковал каждый свой вздох! И как он боялся, что в любую минуту его опять заберут туда. Не забудем, что это был 1949 год – год «повторных посадок», и страх Николая Александровича был более чем понятен.
А случай с ним произошёл действительно необыкновенный. В одиночке, в немыслимых условиях, он обдумывал свою странную идею о неядерных источниках энергии звёзд и путях их эволюции. (Замечу в скобках, что через год после отбывания срока Козырев защитил докторскую диссертацию на эту фантастическую и, мягко выражаясь, спорную тему 35.) А в тюрьме он всё это обдумывал. По ходу размышления ему необходимо было знать много конкретных характеристик разных звёзд, как-то: диаметры, светимости и прочее. За минувшие два страшных года он всё это, естественно, забыл. А между тем незнание звёздных характеристик могло повести извилистую нить его рассуждений в один из многочисленных тупиков. Положение было отчаянное! И вдруг надзиратель в оконце камеры подаёт ему из тюремной библиотеки… 2-й том «Пулковского курса астрономии»! Это было настоящее чудо: тюремная библиотека насчитывала не более сотни единиц хранения, и что это были за единицы!
– Почему-то, – вспоминал Н.А., – было несколько экземпляров забытой ныне стряпни Демьяна Бедного «Как 14-я дивизия в рай шла»…
Понимая, что судьбу нельзя испытывать, Н.А. всю ночь (а по ночам в камере ни на минуту не гасла ослепительно-яркая лампочка) впитывал и перерабатывал бесценную для него информацию. А наутро книгу отобрали, хотя обычно давали на неделю. С тех пор Козырев стал верующим. Помню, как я был поражён, когда в 1951 году в его ленинградском кабинете увидел икону. Это сейчас пижоны-модники украшают себя и квартиры предметами культа, тогда это была большая редкость. Кстати, эта история с «Пулковским курсом» абсолютно точно воспроизведена в «Архипелаге ГУЛАГ». Н.А. познакомился с Александром Исаевичем задолго до громкой славы последнего. Тогда ещё никому не известный Солженицын позвонил Николаю Александровичу и выразил желание побеседовать с ним. Два бывших зэка быстро нашли общий язык.
Тем более любопытно, что Солженицын в своём четырёхтомном труде ни словом не обмолвился о значительно более драматичном эпизоде одиссеи Николая Александровича, который ему, безусловно, был известен. Это – хороший пример авторской позиции, проявляющейся в самом отборе излагаемого материала. А история, случившаяся с Н.А., действительно поразительная.
Отсидев в тюрьме, Н.А. «дотягивал» свой срок в лагере в Туруханском крае, в самых низовьях Енисея. Собственно, то был даже не лагерь – небольшая группа людей занималась под надзором какими-то тяжёлыми монтажными работами на мерзлотной станции. Стояли лютые морозы. И тут выявилась одна нетривиальная особенность Козырева: он мог при сорокаградусном морозе с ледяным ветром монтировать провода голыми руками! Какое же для этого надо было иметь кровообращение! Этот человек был потрясающе здоров и силён. Я всегда любовался его благородной красотой, прекрасной фигурой и осанкой и какой-то лёгкой, воздушной походкой. Он не ходил по каменистым тропам Симеиза, а как-то парил. А ведь сколько он перенёс горя, сколько душевных и физических страданий!
Вышеозначенное необыкновенное свойство организма Н.А., естественно, обеспечивало ему колоссальное перевыполнение плана. Ведь в рукавицах много не наработаешь! По причине проявленной трудовой доблести Н.А. был обласкан местным начальством, получал какие-то дополнительные калории и стал даже старшим в производственной группе. Такое неожиданное возвышение имело, однако, для Н.А. самые печальные последствия. Какой-то мерзкий тип из заключённых, как говорили тогда, «бытовик», бухгалтеришко, осуждённый за воровство, воспылал завистью к привилегированному положению Николая Александровича и решил его погубить. С этой целью, втёршись в доверие к Н.А., он стал заводить с ним провокационные разговорчики. Изголодавшийся по интеллигентному слову астроном на провокацию клюнул: он не представлял себе пределов человеческой низости. Как-то раз «бытовик» спросил у Н.А., как он относится к известному высказыванию Энгельса, что-де Ньютон – индуктивный осел (см. «Диалектику природы»). Конечно, Козырев отнёсся к этой оценке должным образом. Негодяй тут же настрочил на Козырева донос, которому незамедлительно был дан ход.
16 января 1942 года его судил в Дудинке суд Таймырского национального округа.
– Значит, вы не согласны с высказыванием Энгельса о Ньютоне? – спросил председатель этого судилища.
– Я не читал Энгельса, но я знаю, что Ньютон – величайший из учёных, живших на Земле, – ответил заключённый астроном Козырев.
Суд был скорый. Учитывая отягощающие вину обстоятельства военного времени, а также то, что раньше он был судим по 58-й статье и приговорён к 10 годам (25 лет тогда ещё не давали), ему «намотали» новый десятилетний срок. Дальше события развивались следующим образом. Верховный суд РСФСР отменил решение Таймырского суда «за мягкостью приговора». Перед Козыревым, который не мог следить за перипетиями своего дела, так как продолжал работать на мерзлотной станции, вполне реально замаячил расстрел.
Доподлинно известно, что Галилей перед судом святейшей инквизиции никогда не произносил приписываемой ему знаменитой фразы «А всё-таки она вертится!». Это – красивая легенда. А вот Николай Александрович Козырев в условиях, во всяком случае, не менее тяжёлых, аналогичную по смыслу фразу бросил в морды тюремщикам и палачам! Невообразимо редко, но всё же наблюдаются у представителей вида Homo Sapiens такие экземпляры (они-то и делают само существование этого многогрешного вида оправданным!).
Потянулись страшные дни. Расстрелять приговорённого на месте не было ни физической, ни юридической возможности. Расстрельная команда должна была на санях специально приехать для этого дела с верховья реки. Представьте себе состояние Н.А.: в окружающей белой пустыне в любой момент могла появиться вдали точка, которая по мере приближения превратилась бы в запряженные (оленями?) сани с сидящими в них палачами. Бежать было, конечно, некуда. В эти невыносимые недели огромную моральную поддержку Николаю Александровичу оказал отбывавший вместе с ним ссылку Лев Николаевич Гумилёв – сын нашего выдающегося трагически погибшего поэта, ныне очень крупный историк и этнограф, специалист по кочевым степным народам.
Через несколько недель Верховный суд СССР отменил решение Верховного суда РСФСР и оставил в силе решение Таймырского окружного суда.
Почему же Солженицын ничего не рассказал об этой поразительной истории? Я думаю, что причина такого умолчания – во враждебности Александра Исаевича к интеллигенции, пользуясь его термином – «образованщине». Как христианин, Н.А. понятен и приемлем для этого писателя; как учёный, интеллектуал, до конца преданный своей идее, – «чужак». Странно – ведь у Солженицына какое-никакое, а всё-таки физико-математическое образование! Что ни говори, а ненависть ослепляет.
ДИПЛОМАТ ПОНЕВОЛЕ
За сорок лет моей дружбы с Владимиром Михайловичем Туроком он рассказал мне немало удивительных историй. Как жаль, что, будучи блистательным рассказчиком, Владимир Михайлович их не записывал, ибо был ленив до чрезвычайности. Ленив и осторожен – не будем забывать о времени! Ну а я, тогда ещё мальчишка, раскрыв рот и глаза, слушал его, ни разу даже не подумав, что всё это надо записывать.
Закрываю глаза и вижу его на кухне, где он, в халате, сидит в роскошной «турецкой позе» и пьёт невероятной крепости кирпичный чай. Меня он уже давно обратил в «турецкую веру», и я с наслаждением пью обжигающее глотку почти чёрное зелье. И вообще веду себя, вопреки обыкновению, «тише воды, ниже травы».
Затем обычно следовал, долгий разговор с очередным любимым котом жены В.М. – Коки Александровны, сопровождаемый тонким сравнительным анализом означенного животного и гостя. Обычно это сравнение было не в пользу последнего. К тяжкому кошачьему запаху я уже притерпелся и все эти весёлые муки и унижения стоически переносил единственно в предвкушении рассказов хозяина, которые обычно начинались после третьего стакана «турецкого чая».
Иногда мы из кухни переходили в гостиную. Идти надо было по узкой дорожке, среди книжных гор, давно уже перебравшихся с переполненных полок на пол, образуя сталагмиты и даже сталактиты. Не дай бог задеть какой-нибудь фолиант или ещё хуже – убрать его с дороги! Тут фырчанию и шипению В.М. не было конца. Книги были на многих языках: кроме трёх европейских, Владимир Михайлович свободно владел языками балканских славян, а Кока Александровна – ещё и хинди, фарси и, кажется, арабским. Каких только книг там не было! Иногда Турок иллюстрировал свои рассказы цитатами, которые легко находил в этом немыслимом хаосе. Как он это делал, для меня до сих пор остаётся тайной.
Ему было что рассказать! В молодости, в двадцатые годы, он работал корреспондентом ТАСС в Вене, но главное – был оперативным работником Коминтерна. Вспоминаю, например, его рассказ о том, как он добывал фальшивый паспорт для Георгия Димитрова. Он знавал огромное количество интереснейших людей. Немало этих людей входили в историю, а потом изымались из оной…
Незабываемые 1937—1938 годы с колоссальной силой ударили по работникам дипломатического фронта. Ещё бы – главный криминал тех недоброй памяти лет был налицо: связь с заграницей! По своему роду деятельности эта категория совслужащих была просто рождена для Лубянки. Беспощадная коса террора нанесла страшные опустошения в рядах сотрудников тогдашнего Наркоминдела – чуть ли не 80 процентов всех дипломатических постов оказались вакантными, причём было уже неясно, как и кем их заполнять. Между тем продолжающаяся несмотря ни на что жизнь великой страны настоятельно требовала функционирования всех её органов, в том числе и предназначенных для иностранных сношений.
Из многих рассказов В.М. о дипломатах того времени наиболее сильное впечатление на меня произвела трагическая одиссея Николая Николаевича Иванова. К сожалению, отдельные её детали стёрлись – ведь рассказывалось это примерно четверть века назад! И хотя память у меня на факты профессиональная (без этого в нашем звёздно-галактическом деле далеко не уедешь), искажения при попытке воспроизвести этот рассказ В.М. могут быть значительными. Но всё же попробую. Начну с того, что несколько строк о Н. Н. Иванове можно прочитать в пухлых воспоминаниях Эренбурга «Люди, годы, жизнь». А мог бы Илья Григорьевич и расщедриться – ведь он в буквальном смысле обязан ему жизнью! В этом Эренбург сам мне признался во время нашего краткого знакомства в 1960 году, когда он только приступил к работе над своими воспоминаниями.
Владимир Михайлович рассказал мне историю Иванова за несколько лет до того, как мне поведал о ней Илья Григорьевич, так что я уже был в какой-то мере подготовлен. Что же это за история? Она довольно необычна прежде всего личностью героя.
Николай Николаевич Иванов происходил из интеллигентной семьи (его отец был довольно известный профессор медицины), получил прекрасное домашнее воспитание, знал два или три иностранных языка (что в конечном итоге его и погубило). Комсомолец, потом член партии, он посвятил себя гуманитарным наукам. До 1939 года, когда слепой случай сыграл с ним такую злую, а вернее – страшную, шутку, он преподавал политэкономию в одном из московских вузов. Кажется, был доцентом. Очень возможно, что имел учёную степень. И вдруг… в середине 1938 года он получил повестку с предписанием явиться на Старую площадь в кабинет №… к товарищу такому-то. Я бывал в этом учреждении и могу засвидетельствовать, что там на всех кабинетах вывески однотипны: «товарищ…» без указания поста. Большие скромники! По тем временам такое приглашение ничего хорошего не обещало. Оказалось, однако, что его вызывали за тем, чтобы предложить какой-то мелкий дипломатический пост в некоем захудалом ближневосточном государстве (Йемен? – ведь независимых государств в этом регионе почти не было). У Иванова сразу отлегло от сердца. Он даже позволил себе возмутиться.
– Какой же я дипломат? Это нелепая ошибка! Никуда я не поеду!
С тем и пошёл домой. Через несколько месяцев история повторилась с тем же результатом.
«Где-то там в ихней громоздкой машине что-то заело! Почему это они меня так хотят произвести в дипломаты?» – недоумевал Николай Николаевич.
Уже потом он, понял, что всё произошло по причине знания языков, о чём он добросовестно писал в личном листке по учёту кадров. В третий раз Иванов был вызван к самому Георгию Максимилиановичу Маленкову, ведавшему партийными кадрами, – мужчине хотя и с бабьим лицом, но весьма серьёзному.