Текст книги "Рассказы (публикации 2009-2010 годов)"
Автор книги: Ион Деген
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)
Вечером на Крещатике его случайно встретил знакомый подполковник КГБ. Пригласил пойти выпить. А где выпьешь в половине одиннадцатого? Не ехать же ради этого на вокзал? Но подполковник самоуверенно заявил, что все будет в полном порядке, и повел Виктора в бар гостиницы «Днипро».
Массивная стеклянная дверь бара оказалась запертой. За стеклом, словно в витрине, стоял дородный старик-швейцар в униформе с золотыми галунами и лампасами. Швейцар открывал двери только чтобы выпустить посетителей из бара. При этом он подобострастно кланялся в знак благодарности за чаевые.
Молодой подполковник решительно постучал по стеклу. Швейцар не обращал внимания. Повторил настойчивей. Швейцар нехотя взглянул на двух не представлявших особого интереса людей в гражданских костюмах. Подполковник через стекло показал свое удостоверение. Только тогда старик отворил дверь и впустил внутрь.
– Все, что затем произошло, не просто позабавило, а доставило мне огромное удовольствие, – рассказывал Виктор. – Швейцар из подобострастного принимателя чаевых вдруг преобразился в начальственную особу. Его седые усы и борода вмиг стали похожи на грим новогоднего деда Мороза. «Ты кому, щенок, показываешь удостоверение? Ты что, сопля, при исполнении служебных обязанностей? Удостоверение ты решил пустить в ход, говнюк ты этакий? Так я тебе покажу удостоверение». И он показал. Ты, конечно, не поверишь, но этот бутафорский дед оказался полковником КГБ. Мы вылетели из бара, как ошпаренные. Давно уже я не получал такого удовольствия.
Не знаю, были ли еще случаи, когда КГБ доставляло Некрасову удовольствие. Неудовольствия оно доставляло ему постоянно.
Зародыш конфликта с властями гнездился в Некрасове уже тогда, когда он писал «В окопах Сталинграда». Образ благородного лейтенанта Фарбера в ту пору был явным вызовом. Официальные власти, по меньшей мере, поддерживали антисемитскую версию о том, что евреи не воевали.
Не знаю, стал бы Некрасов так возиться с евреями, не будь этот образ своеобразной формой протеста властям? Хотя...
Однажды видный киевский архитектор Иосиф Юльевич Каракис, преподававший на архитектурном факультете строительного института в пору, когда там учился Некрасов, рассказал мне, как они встретились в купе поезда Москва-Киев.
– Странно, но в Москве на перроне среди провожавших Некрасова были преимущественно евреи. Что удивительнее всего, в Киеве его встречали тоже преимущественно евреи. Расставаясь на Вокзальной площади, я спросил Вику о причине такого подбора друзей. Знаете, что он мне ответил? «Иосиф Юльевич, я просто люблю интеллигентных людей».
Эту же историю я услышал из уст Некрасова. Зная о нашей дружбе с Каракисами, Виктор не без удовольствия рассказал, кто провожал его в Москве, кто встречал в Киеве, затем в лицах изобразил, как, прощаясь у выхода в город, Иосиф Юльевич мялся, подбирая выражения, краснел, и, наконец, заикаясь, спросил, чем объяснить такой состав провожавших и встречавших.
– Как только он начал заикаться, у меня пропали сомнения, о чём именно он хочет спросить. Прикинулся непонимающим. Почему бы не сделать пакость хорошему человеку? С трудом, – ты же знаешь его деликатность, – он сформулировал вопрос. А я этак невинно ответил ему, что даже не обратил внимание на национальность провожавших и встречавших. Что вы, Иосиф Юльевич, сказал я, – я просто люблю интеллигентных людей.
Фраза, произнесенная невинным тоном, была только полуправдой. Некрасов постоянно был в окружении евреев. Лейтенант Фарбер, а еще больше наполненная болью статья в «Литературной газете» против превращения Бабьего яра в танцевальную площадку, вознесли Виктора Некрасова в глазах советских евреев. Он приобрел трудную и почетную должность их полномочного представителя во враждебном окружающем мире. Эта к тому же опасная должность сделала Виктора Некрасова знаменем истинной нееврейской интеллигенции. По этому признаку люди поставили Некрасова в один ряд с Львом Толстым, Горьким и Короленко.
По этой же причине власть предержащие увидели в Некрасове особу крамольную, вырывающуюся из стройных рядов партийнопослушных писателей, строителей коммунизма.
Бабий яр, в котором немцы и их подручные украинцы расстреляли десятки тысяч киевских евреев, стал незаживающей раной в сердце русского писателя Виктора Некрасова.
Траурное осеннее небо нависло над Киевом 29 сентября 1966 года, ровно через четверть века после начала бойни в Бабьем яре. Бойни? Человечество еще не придумало этому названия. Трагедия? Катастрофа? Охватывают ли эти земные слова космическое сатанинство преступления? Способно ли человеческое сознание вместить и осмыслить происшедшее здесь?
Люди, не организованные, не приглашенные, стекались в Бабий яр под угрозой наказания за недозволенную демонстрацию. Даже приблизительно я не могу сказать, сколько сотен или тысяч киевлян пришли на стихийную демонстрацию памяти и протеста.
Почему эта демонстрация была противозаконной? Потому что, лозунги советской системы, ее фразеология сплошная фальшь и очковтирательство. Никакая власть, кроме фашистской не могла и не должна была опасаться такой демонстрации.
Режиссер Украинской студии кинохроники Рафаил Нахманович снимал фильм, которому не суждено было появиться на экране. Он снимал фильм с разрешения и благословения главного редактора студии Гелия Снегирева, находившегося здесь же, среди незаконных демонстрантов.
В этот день главный редактор Гелий Снегирев сделал первый шаг на тропе войны с преступной системой, войны, в которой он был уничтожен.
Огромная молчаливая толпа ожидала чего-то, вытаптывая увядший бурьян. Взоры людей остановились на Викторе Некрасове. И, может быть, поэтому он, один из толпы, стал ее выразителем и голосом.
Некрасов говорил негромко. Но такая тишина окутала Бабий яр, что слышно было шуршание шин троллейбусов на Сырце, а тихое стрекотание кинокамер казалось смертельным треском пулеметов.
Некрасов говорил негромко о невообразимости того, что произошло здесь четверть века назад, об уникальности убийства только по национальному признаку, о немцах, об их пособниках-украинцах, о том, что коллективная память человечества должна способствовать предотвращению подобного в будущем, о преступности забвения и умолчания.
Мы стояли рядом с ним и опасались, что его негромкая речь не будет услышана людьми, лица которых едва различались на большом расстоянии.
Услышали. Впитали. Запомнили.
Серый недомерок, полуметровый камень из песчаника вместо памятника в Бабьем яре стал позорищем Киева. И власти, наконец, объявили открытый конкурс на проект памятника.
Интересный проект представил на смотр автор портрета Солженицына на поверженном бюсте Сталина. Было немало других хороших проектов. Некрасову понравился проект Евгения Жовнировского совместно с архитектором Иосифом Каракисом. У жюри было из чего выбирать.
С Некрасовым мы пришли в Дом архитекторов минут за пятнадцать до начала обсуждения. Большой зал уже был заполнен до отказа. Мы стояли в проходе, сжатые со всех сторон такими же безместными.
Произносились взволнованные речи. Чутко, как и все присутствовавшие, я реагировал на слова, доносившееся с трибуны. Но Виктор, не знаю почему, был настроен иронически.
Во время выступления кинорежиссера Сергея Параджанова, наполненного высоким трагизмом, Виктор насмешливо прошептал:
– Хочешь, поспорим, что из всего этого ни хрена не получится. Не пройдет ни один из представленных проектов. А какому-нибудь официальному говнюку, этакому Вучетичу, закажут бравого солдата со знаменем в одной руке и винтовкой в другой.
Некрасов оказался провидцем. Пусть не солдат со знаменем и винтовкой, но нечто подобное соорудили в Бабьем яре. На памятнике даже намека нет на то, что 29 сентября 1941 года немцы приказали явиться сюда «всем жидам города Киева», что в течение трех дней с утра до темноты здесь хладнокровно расстреливали детей, стариков, женщин.
Некрасов прав, в Бабьем яре соорудили памятник «жертвам Шевченковского района». Идиоту, придумавшему эту надпись, следовало бы вдуматься в ее смысл...
Как-то Некрасов еще раз помянул Вучетича. Мы встретились с Виктором после его возвращения из Волгограда, куда он был приглашен на открытие мемориального комплекса. Я видел эти грандиозные сооружения по телевидению.
– Ну, как? – спросил я – Некрасов махнул рукой и мрачно ответил:
– Вучетич засрал Мамаев курган.
Я отлично понял Виктора. Я знал, как возвращаются на место, где ты воевал молодым, где ты пролил кровь.
За несколько лет до сооружения мемориала Некрасов написал отличный рассказ «Встреча на Мамаевом кургане». Мемориал писателя-воина запечатлел его в рассказе.
Тема войны никогда не угасала в Некрасове. Всего двадцать восемь минут шел документальный фильм, который он сделал совместно со своим другом, режиссером кинохроники Рафой Нахмановичем. Я смотрел этот фильм. За двадцать восемь минут успел вновь пережить четыре года войны.
Некрасов написал сценарий фильма «Солдаты». Забавная история произошла при обсуждении этого фильма в Главном Политическом Управлении Советской армии. Там участвовали маршалы во главе с Жуковым и большие генералы. Они обрушились на Некрасова за изображение отступления от Харькова. Мол, это позор, это пасквиль на доблестную Красную армию, это черт знает что такое.
Некрасов спокойно выслушивал маршальскую ахинею, но только до того момента, пока они заговорили о Харькове. Тут он взорвался:
– Не знаю, как отступали вы, а я отступал так, что кадры отступления в фильме кажутся мне подлой лакировкой. При этом заметьте, мы драпали по вашей вине. – Некрасов демонстративно посмотрел на часы и сказал:
– Вы свободны, товарищи маршалы.
Военачальники были так ошарашены этой неслыханной для них в чужих устах фразой, что тут же разошлись, не произнеся ни слова.
Следует заметить, что при всей внешней деликатности и мягкости Некрасов был мастером неожиданных атак, ставивших человека в совершенно идиотское положение.
На торжественном приеме в Париже министр культуры Советского Союза товарищ Фурцева обратилась за поддержкой к члену своей делегации, когда возник спор с французскими писателями по поводу социалистического реализма:
– Виктор, что вы скажете по этому поводу?
Некрасов ответил ей в тон:
– Знаете, Катя, мне трудно с вами согласиться.
Министр была в шоке.
Однажды Некрасов решил, что я заслужил наказующую атаку. Но это случилось совсем не тогда, когда ожидал.
Казалось бы, сколько поводов было у него отреагировать на мою нарочитую грубость во время определенных ситуаций, когда я не щадил его самолюбия, не выбирал выражений, когда, пусть и не по своей медицинской специализации, считал его своим пациентом, заслужившим именно такое грубое отношение.
Как-то у себя дома я назвал Некрасова обрыганным знаменем. Он обиделся и ушел. Я думал, что он никогда не простит мне. Но спустя две недели Виктор позвонил, словно ничего не произошло. Он понял, почему я намеренно причинил ему боль.
Нет, объектом атаки я стал, и помыслом не обидев Некрасова.
У меня был добрый знакомый скульптор. Кормился он живописью. В течение нескольких месяцев я периодически приходил в его мастерскую, где рождалось произведение моего знакомого.
Большая фигура обнаженной женщины должна была выразить идею ее создателя. Увы, мощная дама высотой более двух метров не оказалась творением Праксителя, Микеланджело или Родена. Но автор пристал ко мне с просьбой привести в студию Некрасова.
Я представил себе, как Виктор может отреагировать на эту скульптуру. Но столько неудач преследовало моего знакомого и так ему хотелось, чтобы скульптуру увидел Некрасов, что я махнул рукой и уговорил Виктора посетить студию.
Пришли он, Зинаида Николаевна, моя жена и я. Некрасов обошел вокруг гипсовой дамы, красноречиво переглянулся с моей женой, так же увидевшей скульптуру впервые, и затеял светскую беседу. Минут через пятнадцать он поднялся, извинился перед хозяином, мол, Зинаида Николаевна устала и ей пора домой.
На улице на вопрос Зинаиды Николаевны, какое впечатление произвела на него скульптура, Виктор ответил одним словом: «Анатомия».
По Малой Житомирской мы спустились на площадь, пересекли Крещатик и вошли в Пассаж. За аркой слева сверкали окна детской аптеки.
– Зайдем на минутку, – предложил Некрасов. Я понимал, что мне предстоит выдержать атаку, я ждал ее настороженно, но мог ли я связать ее с детской аптекой? Поэтому я вошел вслед за Виктором без всяких опасений.
– Добрый вечер, доктор, – тепло обратились ко мне знакомые сотрудницы аптеки.
– Пожалуйста, – любезно попросил Некрасов, – дайте мне пачку презервативов.
Женщины смущенно объяснили, что презервативы не входят в перечень средств, отпускаемых детской аптекой.
– Понятно, – сказал Некрасов, – а валидол есть в детской аптеке?
Валидол имелся. – Это против инфаркта миокарда у грудных младенцев?
Не знаю, как я выглядел. Но если хоть в какой-то мере так, как сотрудницы аптеки, то понятно, почему Виктор ехидно улыбнулся и, удовлетворенный, вышел в Пассаж, где нас ждали Зинаида Николаевна и моя жена.
Как правило, все новые произведения Некрасова я читал у него в машинописи. Но два рассказа он прочитал мне сам.
Еще до войны вместе со своим приятелем Александром Гинзбургом (Галичем) он пытался сделать артистическую карьеру. Не знаю, каким бы артистом он стал. Но свои рассказы Виктор читал великолепно. Оба этих рассказа я слышал в его исполнении три раза. Во второй и в третий раз я пытался понять, каким артистическим приемом ему удавалось создать трехмерную картину? Дело в том, что читал он вроде лениво, даже монотонно. И, тем не менее, я слышал богатейшую полифонию. Каждый образ звучал по-своему, хотя Виктор не менял голоса, не подражал.
Если я не ошибаюсь, оба рассказа, «Ограбление века» и «Король в Нью-Йорке», не опубликованы. Разумеется, речь идет не о Советском Союзе. Такие рассказы там могли читать только избранные чины КГБ при исполнении служебных обязанностей. Но даже в Париже Некрасов, по-видимому, не решался, и не без оснований, опубликовать эти рассказа, особенно «Король в Нью-Йорке».
Когда он прочитал рассказы моей жене, сыну и мне, жена призналась, что, видя на экране телевизора председателя Совета министров товарища Косыгина, испытывала к нему чувство жалости. Она действительно видела в нем Косыгина из рассказа Некрасова, Косыгина, которому президент США, испугавшись осложнений, отказал в политическом убежище.
Вторично я слышал эти рассказы, когда Виктор читал их представителям, советской науки. Я договорился с Некрасовым, что приведу к нему моего племянника Мишу Дейгена, физика-теоретика, членкора Академии наук, и профессора-математика Борю Коренблюма. Их восторженная реакция была для автора своеобразным гонораром. Увы, в ту пору ему не помешал бы обычный, пусть даже небольшой гонорар.
В третий раз Некрасов читал рассказы у меня дома. Я собрал друзей, среди которых абсолютно исключалось присутствие стукача. Пришел приехавший в Киев мой однокурсник Рэм Тымкин. Во время войны, как и Некрасов, он командовал саперной ротой. Когда разошлись гости, Рэм сказал мне:
– Ты сделал мне самый дорогой подарок. Большего я не получал в своей жизни.
Может ли писатель мечтать о лучшей реакции на свое творчество?
Однажды, зимой 1974 года, Виктор позвонил в одиннадцатом часу ночи и попросил меня к телефону. Жена сказала, что я лежу в госпитале. Напомнило о себе ранение. Виктор спросил, когда можно меня навестить и попросил продиктовать адрес госпиталя. В этот момент внезапно прервалась связь.
Бывает. Жена подождала. В течение пятнадцати минут не было повторного звонка, и жена несколько раз звонила Некрасову. Телефон все время был занят.
На следующий день зарубежные радиостанции сообщили, что накануне ночью КГБ начал обыск в квартире Некрасова.
После выписки из госпиталя я пришел к Виктору. Он рассказал, как во время телефонного разговора с моей женой вдруг прервалась связь, и в тот же момент настойчиво позвонили и застучали в дверь, как четыре офицера КГБ всю ночь и дальше допрашивали и шарили в его квартире.
Я разозлился, узнав, что Виктор даже не потребовал предъявить ордер на обыск квартиры, а его удивило, что я вообще говорю о соблюдении каких-то законов.
Он не видел смысла сопротивляться подобным образом. Он устал. Устал воевать с советской властью, с ее органами принуждения, с ее аппаратом лжи, с союзом писателей, из которого его уже исключили.
Он страшился оторваться от родной земли и завидовал евреям, уезжавшим в Израиль.
Офицеры КГБ не нашли рукописи рассказов «Король в Нью-Йорке» и «Ограбление века». Но у меня есть веские основания полагать, что в их фонотеке хранятся эти рассказы в блестящем исполнении автора.
Слушать «Голос Израиля» в Киеве было занятием бессмысленным. Ни одна зарубежная радиостанция не глушилась так основательно и добросовестно, как «Голос Израиля». Еще бы! Была ли во всей вселенной большая опасность для Советского Союза, чем грозное государство Израиль? Что там Соединенные Штаты совместно с Китаем! Израиль – вот она самая могучая сверхдержава!
Поэтому мы почти никогда не включали приемник на волне Израиля.
Но 29 сентября 1976 года сквозь вой глушителей и треск помех к нам прорвался такой знакомый, такой родной голос Виктора Некрасова. Из Израиля!
В поселении в Галилее бывшие киевляне собрались на тридцатипятилетие трагедии Бабьего яра. Из Парижа к ним в гости приехал Виктор Некрасов.
А в Киеве, где соцреалистическая глыба памяти «жертв Шевченковского района» стояла на месте несуществующего памятника десяткам тысяч евреев, уничтоженных в Бабьем яре, мы, мечтавшие об Израиле, слушали прорывавшуюся сквозь помехи взволнованную речь друга.
Есть в медицине такое понятие – патогенез. Это цепь причинно-следственных звеньев, приводящих к состоянию, которое мы называем болезнью.
В книге о моих учителях я постарался не быть врачом, и не анализировать состояния, вызвавшего недоумение моих друзей.
Когда в 1979 году Виктор Некрасов приехал в Израиль, мне не хотелось встретиться с ним, как, вероятно, ему не хотелось увидеть меня. Достаточно того, что я знаю причину этой болезни. Стоит ли говорить о ней?
В свои двадцать лет я впервые прочитал «В окопах Сталинграда».
Я полюбил писателя, создавшего эту книгу. Я не знал, что когда-нибудь встречу писателя, что мы станем друзьями, что потом пути наши разойдутся.
Действительно, это не имеет значения. С первой заочной встречи я полюбил писателя Виктора Некрасова навсегда.
По собственным следам
Всему приходит время. Стал наводить порядок среди сотен фотографий, сваленных в большую картонную коробку. Честно говоря, я бы до этого не додумался. Но жена приказала. А приказ начальника – закон для подчинённого. Приучен с армии. Куда денешься…
Серенькая любительская фотография. Напечатана почему-то шиворот-навыворот. Шрам на левой щеке, а не на правой, планка орденов и медалей справа. И я на костылях. Тут уже неважно, какой правый, а какой левый. Поверх гимнастёрки – какая-то куртка, не добавляющая мне элегантности. Не помню этой жалкой одёжки. Волосы растрёпаны. Похоже, давно не стригся. К фотографии вполне подходит название «Побег с каторги». Фиолетовыми чернилами наискосок микроскопическим почерком два четверостишия.
Удрученно не смотри на мир.
Отрешись от злобы и от гнева.
Струны чуткие душевных лир
Перестрой на бодрые напевы.
И найти прекрасное сумей
Не в одной лишь неба голубизне,
А в цепи голодных мрачных дней
Молодой, но многотрудной жизни.
6 мая 1946 г.
Ион Деген, 1946 год
Удивился. Давно уже не имел об этих строках ни малейшего представления. Забыл напрочь. А сейчас, глядя на серую фотографию и поблекшую едва прочитываемую надпись, до мельчайших подробностей вспомнил, нет, не стихи, а тот день – 6 мая 1946 года. И почему написал эти стихи.
Приближалась годовщина со дня Победы. И летняя экзаменационная сессия на первом курсе. Не помню, по какой причине после занятий оказался в административном корпусе института на Театральной площади. Помню только, что был голоден. Впрочем, этого и вспоминать не надо. Голодным в ту пору был постоянно.
Зашёл почему-то в институтский спортзал на первом этаже. Пусто. Ни души. В дальнем конце зала разглядел штангу. На грифе «блины». Опытным глазом засёк вес – 65 килограммов. Ещё несколько «блинов» валялись рядом.
Подошёл. Положил на пол костыли. Взял гриф, как обычно, обхватив обеими ладонями, и потянул на грудь. Подлая штанга отказалась подняться. 65 килограммов! Это же для меня не вес! Что случилось? С подозрением осмотрел «блины». Всё правильно. В каждом – по 20 килограммов. В чём же дело? Правда, в последний раз, незадолго до ранения, в начале января 1945 года я поднимал, не штангу, а двухпудовую гирю. Штанга там среди спортивных снарядов отсутствовала. Прошло всего лишь шестнадцать месяцев с того дня, когда в помещении немецкого офицерского клуба в Восточной Пруссии демонстрировал своим друзьям-танкистам, как эта двухпудовая гиря легко взлетает в моей правой, а потом и в левой руке. Руки вскоре были перебиты. Правая тремя, а левая четырьмя пулями. Но ведь кости уже давно срослись. И 65 килограммов для меня не вес. Что же случилось?
Неподвижно стоял над штангой. Костыли мне пока не нужны, потому что не сделал ни шага. Горечь и обида навалились так, что чуть не заплакал.
Оказалось, что за мной наблюдал старший преподаватель физической подготовки. Заметил его, только когда он коснулся моего плеча. Молча поднял костыли и вручил мне. Кажется, я, студент, даже не поблагодарил старшего преподавателя. Трудно было сразу придти в себя, глотая невидимые слёзы.
– Занимался штангой? – Я утвердительно кивнул.
– Какой вес у тебя? 70?
– 68.
– А жал сколько?
– 105.
– А толчок?
– 125.
– Рывок?
– 105.
– Что же это ты так отстал в рывке?
Я неопределённо пожал плечами и ничего не ответил. Не хотелось ворошить старые обиды, связанные с моим спортивным несовершенством. Дело в том, что ещё до начала занятий тяжёлой атлетикой я удивлял сослуживцев тем, что, без усилий делая на турнике силовую склёпку, не мог сделать обычную, с размахом, которую запросто делал каждый слабак.
А заниматься тяжёлой атлетикой начал благодаря случаю. В то утро в училище наш взвод занимался в классе боевого восстановления танка. Нам, трети взвода, оставалось установить бортовую передачу. А таль занята на соседнем танке. Мы уже опаздывали на завтрак.
– Ребята, – обратился я к своим товарищам – нас восемь человек. Дерьмовая передача весит всего лишь 240 кило. Неужели мы не подымем её без этой… тали?
Действительно, легко подняли и понесли передачу к танку. У корпуса машины по два курсанта с каждой стороны должны были отойти, чтобы дать возможность продвинуть передачу в углубление под кормой. В конце концов, нас осталось трое. А когда внутренний конец почти стал на своё место, носок передачи удерживал я один. Хотя вес, безусловно, поубавился от 240 килограммов, но чего мне стоило удерживать ещё не ставшую на место эту проклятую бортовую передачу, не стану объяснять. Так мне и надо! Ведь только я мог затеять такую глупость.
Оказывается, за нами наблюдал старшина роты Саша Степанян. Блестящий спортсмен, до войны, кажется, работал тренером у себя в Армении. После завтрака Саша подошёл ко мне и предложил заняться боксом.
Спустя какое-то время, ощутив всю глубину моей бесталанности в этом виде спорта, Саша сказал:
– Ты не спортсмен, ты драчун. У тебя только злость, а не техника. Только желание – убить противника, или хотя бы дать ему посильнее по морде. Займёмся штангой.
Саша стал моим тренером по тяжёлой атлетике, и заодно – по самбо. Но и тут ни он, ни я нечего не могли сделать с рывком. Не получалось у меня.
Старшему преподавателю я ни о чём не рассказал. Назвал те результаты, которых добился перед окончанием танкового училища.
В нескольких метрах от штанги на полу валялись маты. Старший преподаватель велел мне лечь. Снял «блины», положил мне на грудь гриф штанги и велел выжимать до усталости.
В тот вечер и родилось это восьмистишие, как невыплаканные слёзы над не поднятой штангой. А вот когда перенёс его на фотографию, не помню. И не помню, когда и кто фотографировал.
Старший преподаватель тренировал меня до середины августа. Занимались мы только жимом. О толчке и рывке не могло быть и речи, – я стоял на одной ноге. Да и жим пока был далёк от училищного. Но тут обострилось одно из ранений. Снова попал в госпиталь. Осенью думы были уже не о штанге, а о ещё одном потерянном годе. Настроение соответствующее. Стихотворение, которое появилось в дождливый ноябрьский день, в отличие от того, майского, я помню.
Шесть грустных коек…
Скупо светит
Одно окно. Напротив дверь.
В каштанах голых воет ветер –
Холодный ненасытный зверь.
Смутны в палате полутени,
Как в жиже колеи колёс.
Стучит по крыше дождь осенний.
Текут по стёклам тропы слёз.
Шесть коек.
Шесть похожих судеб.
Шесть пар сосновых костылей.
И шесть желаний:
Жить без судей,
Опекунов,
Поводырей.
Но хромота…
Чернее тучи,
Придавлен болью и тоской.
Считался на войне везучим.
Действительно ли я такой?
Продлится ль цепь моих везений?
Смогу ли на своём пути
Прижать щеку к траве весенней
И, не хромая, жизнь пройти?
Из госпиталя после операций выписался через восемь с половиной месяцев. Щеку к траве весенней подставил и в будущем подставлял. А вот пройти жизнь, не хромая, увы, не получилось. Вероятно, тогда, осенью, я написал не только о хромоте физической. Вернее, не столько.
Но к спорту продолжал тянуться. Иногда моя тяга приобретала странные формы. Я обзавёлся пятикилограммовой палочкой, которую на вытянутой руке поднимал в горизонтальном положении. Одним из первых в Киеве занялся подводным плаванием. Ни масок, ни ластов в ту пору не достать. Сам соорудил. И ружьё для подводной охоты смастерил. Но от охоты вскоре отказался. Получал удовольствие, наблюдая за жизнью под поверхностью. Надоели мне убийства. Установил в квартире турник, а в комнате сына ещё и шведскую стенку.
Отрицательные же эмоции, связанные с инвалидностью, пошли мне на пользу. Научили кое-чему.
В ту пору работал в детской костнотуберкулёзной больнице. Нелегка работа врача-ортопеда. Не говорю уже о бессонных ночах, о многочасовых стояниях за операционным столом, о слесарной и столярной работе на человеческом теле, об общении с родственниками умершего пациента. Ох, как это трудно! Представьте себе, что в дополнение ко всем подобным тяготам чувствует врач, днём и ночью находящийся рядом с увечными детьми, страдающими не только от боли, но и от тех самых мучительных мыслей, которые породили мои майское и ноябрьское стихотворения?
Но я ведь был закалён и обкатан четырьмя годами войны. А каково несчастным детям в тяжёлых гипсовых повязках от груди до кончиков пальцев ног после сложных операций на костях и суставах? А каково детям, неподвижным, прикованным к гипсовым кроваткам? А сколько среди них по-настоящему талантливых и тонко чувствующих!
Вспоминаю четырнадцатилетнего Витю, замороженного в росте восьмилетнего, с двумя горбами – на груди и на спине, со спичечками рук и ног. Какие чудесные скульптурки он ваял из пластилина! И это лёжа в гипсовой кроватке. Ко всему ещё страдая от уколов стрептомицина, которым пытались остановить туберкулёзный процесс. Мне было нестерпимо больно, когда игла вонзалась в его тощее тельце.
Мучительно обдумывал каждую предстоящую операцию. Каждую свободную минуту вкладывал в пополнение своих скудных знаний. Бережно оперировал, стараясь до предела уменьшить инвалидность. Был счастлив, когда узнал, что дети прозвали меня Доктор-не-болит. Не получал в жизни большей награды. Будни нашей профессии. Поступал так, как должен поступать каждый врач. Но перед любым врачом у меня имелось преимущество. Моя инвалидность. Она ставила меня на одну доску с маленькими пациентами.
Маленькими!.. Больница одновременно была и школой, в которой уже появился девятый класс. Возраст – шестнадцать лет. Несколько даже семнадцатилетних. Возникали взаимные симпатии и любови. Прикованные к кроватям Ромео и Джульетты общались с помощью записок. Утром начиналось перемещение кроватей на колёсиках, чтобы совместить в соответствующих классах детей из разных палат. В школе работали очень хорошие учителя. Но хорошие для обычного контингента учеников, а не для таких, как в этой больнице-школе. Тут без врачебного терпения при общении с тяжёлым пациентом не обойтись.
Стоял тёплый майский день. Сосновый лес, в котором располагалась больница, опьянял запахом хвои. Хоры птиц исполняли программы всех майских праздников. Девятый класс свезли на террасу. До окончания урока оставалось минут двадцать, когда в ординаторскую, она же учительская, влетел учитель математики. По щекам мужчины средних лет текли слёзы. На уроке алгебры девятый класс почему-то устроил ему обструкцию.
Слёзы математика упали на уже взрыхлённую почву. Только что я пришёл из операционной после довольно сложной операции на коленном суставе. Я кипел от злости. До каких пор буду оперировать инструментами, которые надо было бы выбросить по меньшей мере ещё при Петре Первом? А тут математик с жалобой на безобразное поведение девятого класса.
Вскочил я в бедлам террасы, где каждый старался перекричать каждого. С моим появлением внезапно обрушилась тишина. Нарушал её только серебристый свист синицы на сосне. Как я их ругал! Какими только словами не обзывал по очереди каждого и всех вместе! Умудрился при этом следить за механизмом, тормозившим матерные выражения, которые соответствовали моему состоянию. После довольно продолжительной атаки прибег к самому обидному и чувствительному для сжавшихся на кроватях отроков.
– Подонки – это самое нежное определение, которым я мог бы вас обозвать. Но вы хуже. Вы инвалиды. Инвалид это не человек с деформированным телом, не с нарушенной функцией опорно-двигательного аппарата. Такого человека я не считаю инвалидом, если у него нет инвалидности в душе. У любимой мною Леси Украинки был горб такой же, как у Вити. У неё был так же поражён тазобедренный сустав, как у Оли. Но читатели не имеют представления о недугах поэта. Меня не просто восхищают строки её стихотворения « Да, я буду сквозь слёзы смеяться, Средь несчастий петь песни свои. Без надежды с надеждой остаться. Буду жить. Прочь, несчастья мои!». (Мой перевод, увы, на порядок ниже оригинала). Леся Украинка не была инвалидом. У меня есть друг Толя Шпаков. Мы жили вместе в Черновцах в одном студенческом общежитии. В бою Толю очень тяжело ранило. У него короткая культя правого плеча и короткая культя правого бедра. От левой кисти остался только большой палец. А кисти нет. Я восхищался, видя, как Толя ловко прыгает с помощью костыля. Сделать протез ноги не удавалось. Короткая культя. А вот чего я просто не мог понять, как Толя с помощью одного пальца застёгивает пуговицы. До ранения Толя мечтал стать художником. Но… Ни единого слова по поводу несбывшейся мечты. На лице постоянная добрая улыбка. Толя вскоре перевёлся в Ленинград, окончил искусствоведческий факультет университета. Он инвалид? Ни в коем случае! Инвалиды те, кто устраивает обструкцию своему учителю, вкладывающему душу, чтобы сделать из вас людей, а не инвалидов.