Текст книги "Привычка умирать"
Автор книги: Инара Озерская
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Буквенная шелестящая благодать витала в комнате аккурат до полпятого. А после Соня заметила, что книга отяжелела, словно и она успела промокнуть под дождем. "С чего бы это? Может, стоит приподнять коленки и положить ее сверху?" Соня так и сделала. Правда, пришлось согнуться еще сильнее, но раз уж мамы нет, значит, можно – ничего страшного! Ведь предсказанный мамулей горб поджидает ее где-то на восьмидесятом году жизни, а это уж и вовсе не представимо.
(Как можно думать на семьдесят с хвостиком лет вперед, Сонечка, если не далее, как утром, тебе хотелось не быть вовсе? И, сколько себя помнишь, похожие мысли приходят к тебе чуть ли не ежедневно. Ведь за завтраком ты сидишь за кухонным столом напротив мамы и, проходя по улице, видишь ее в окошечке прачечной и, возвращаясь вечером, встречаешься с ней непременно. И самое неприятное, как ни странно, заключается вовсе не в синяках и кровоподтеках, а в другом. В нормальном, в простом. Да хотя бы... Вот мамина рука, рядом с твоим лицом, когда она тянется к сахарнице – проще простого. Но ты замираешь, и не можешь заставить себя доесть кашу. Или мамин громкий голос из дальней комнаты, в общем-то обыкновенный голос, даже веселый. Но ты прячешься, выскакиваешь за дверь, чтобы затеряться, не отозваться, не заметить, да мало ли хитростей! А вот в том-то и дело, что хитростей тебе теперь навсегда хватит. Придется открывать все новые, и учиться лгать. И ты уже не заметишь, когда тебя станет пугать любой громкий голос, даже веселый, и любая рука, протянутая к тебе.)
Соня читала еще с полчаса, пока не поняла, что голова стала такой же тяжелой, как и книга. Соня легла на спину. Не помогло. Стало только хуже голова еще и закружилась отчего-то. Соня повернулась на бок и закрыла глаза.
Дождь шуршал за стеклом, и казалось, что это небо листает огромную книгу – страницы трав, по которым скачут умытые цветочные буквицы, страницы дерев с птичьими запятыми, страницы человеков, где каждая мысль в кавычках. И хотя змеиного пения в книге жизни не значилось, Соня почему-то снова очутилась на перекрестке и потопала к дому через мокрый густой сад. Яков Моисеевич на этот раз глотал слонов недолго. Из-под стола выполз Ося, поздоровался и предложил показать Сонечке красивые картинки, словно она еще совсем маленькая, словно он не знает, что будущей осенью всего через год! – Соня пойдет в первый класс. Но во сне это почему-то совсем не обижало. Она устроилась рядом с Оськой на жестком крутобоком диванчике и уставилась в книгу. Осип листал, и Соня видела, что это и не страницы вовсе, а крылья бабочек: и павлиний глаз, и шоколадница, и капустница, и та, голубая, что кружит в запретном лесу, когда зацветает вереск, и самая любимая – белая, у которой крылья из крохотных перышек. Она похожа на фарфоровую фею, которая раньше стояла на бабушкиной тумбочке... Незаметно Соня оказалась именно там – в бабкиной спальне. Во сне все оставалось как прежде – даже старуха на перине. И теперь уже не Осип, а бабушка раскладывала на белом одеяле бабочкины крылышки и рассказывала о том, чего Соня не знает, о том, что было, и что будет, и чем сердце успокоится. Но Соня слушала ее невнимательно, она разглядывала фею, и уже протянула руку, чтобы снять ее с тумбочки. Старуха во сне вдруг строго окликнула ее, но Соня все таки успела схватить фигурку и страшно обрадовалась. Она уже побежала к дверям со своей добычей, но вдруг вспомнила, что... Что бабушка ведь умерла прошлым летом! Соня остановилась и зачем-то оглянулась на старуху. Фея выпала из рук и разбилась. Белые перышки полетели по комнате. И во сне отчего-то так важно было понять: что это? Феины ли крылья рассыпались белыми сахарными хлопьями, или бабкина перина лопнула, и теперь выдыхает из себя рассыпчатый сухой марципан?
Соня проснулась, но сначала никак не могла поднять веки, словно они слиплись от сладкого сна. Девочка на ощупь включила торшер. Глаза раскрылись, но больно, резко раскрылись. А уголок правого глаза так и не захотел разлипаться. Соня потянулась к полке и нащупала зеркальце. И увидела покрасневшие толстые веки и серо-коричневый противный гной на ресницах. Свет торшера расслоился на много-много лучиков, и каждый норовил прыгнуть каленой иголкой прямо в зрачок. Соня заплакала. "Как же мне жить теперь?.. Я еще и десяти книжек не успела прочитать, а Оська говорит, что он уже добрался до второй сотни. Но ведь если я ослепну, я уже никогда не найду дорогу к их дому! Я никогда не пойду за мороженым, я никогда не буду учиться. Я, как папа, как бабушка раньше, останусь сидеть в комнате и приходить ко мне сможет только мама, мама, мама... Мама!"
Соня не заметила, что все это она проговорила вслух. Когда глаза закрыты, кажется, что не только не видно ничего, но и не слышно. А мама уже стояла в дверях с тарелкой молочного супа на ужин. Сначала она попыталась закричать, но Соня ее, как и себя, не слышала, и плакала дальше, горюя над своей слепотой. Маме пришлось поставить тарелку на стол и только тогда подойти к кровати. Несколько минут она стояла молча и смотрела на дочь. Девочка сидела, оперевшись спиной на подушку, стиснув кулаки и повторяя всякую чушь о темноте, змее, о сидении в запертой комнате, о фее с марципановыми крыльями. И мама поняла, что ее для Сонечки нет сейчас. Как-то очень медленно и легко мама коснулась лба девочки, охнула и прижала ладонь сильнее. И сразу все изменилось.
Сонечку охватили огромные мягкие руки, ее голова легла на что-то теплое – податливое, как бабкина перина, и глухота оставила девочку. Только мамин шепот: "Ну успокойся, ну успокойся, ну успокойся, ну что ты, ну что ты..." И ничего больше.
Утром пришла врачица.
Соня, когда повзрослела, позабыла, что за хворь тогда уложила ее в постель на две недели.
(Я тоже не помню... А разве это важно? Думается, что нет. Зачем как-то называть жар, пот, беспамятство, в котором блуждают лиловые старики, горбатые старухи и мальчишки с жирными волосами? Зачем как-то называть те ненастоящие дни, когда мама любит тебя навзрыд? И даже сама верит в то, что любит. Незачем. Потому мы не станем подслушивать врачицу, мы улизнем из комнаты, пока она пододвигает стул и просит маму принести ложку. Напоследок стоит только посмотреть на ее портфель, прижавшийся косо к ножке кровати – серый, в залысинах протертой кожи, – насквозь больной портфель. Право же, он похож на соседскую беременную кошку. Только лишаев не хватает.)
Получилось, что Соня отсидела дома дольше, чем грозила мама. Змея куда-то запропастилась. Змея пропала из комнаты уже на пятый день Сониной болезни. Однако девочка не обрадовалась. Ведь она знала, где теперь змея: на самом деле змеюка просто переселилась. Переселилась в невидимую область за лобной костью. Поэтому для Сони пропажа змеи из комнаты только подтвердила ее подозрение о том, где теперь живет... страх.
Правда, и это забылось. Даже не забылось, а прошло. Соня переболела знанием о змее так же, как детской болезнью.
Когда на седьмой день болезни появился Яков Моисеевич, она и его почти что не заметила. Только помнила потом долго, как прокатывались меж пальцев удлиненные прозрачные виноградины. А самые сладкие, те, что мелкими горошинками липнут к черенкам, вовсе норовят спрыгнуть с тарелки, укатиться под половицы, или побежать к дверям, как клубочек волшебных ниток в сказке.
Яков Моисеевич помнил другое. Правда, и ему уже недолго оставалось хоть что-то помнить. (Но это в скобках, в скобках...) Яков Моисеевич помнил, что женщина, умершая пять лет назад, больше всего любила виноград "Изабеллу". Но в тот день на рынке "Изабеллы" не нашлось. Ни за какие деньги. Армяне за прилавками морщились, пожимали плечами и в сотый раз принимались раздраженно хвалить прозрачный хилый виноград, который мертвая женщина ела, только когда хворала.
_
Но ведь ты и сейчас притворяешься больной. Ты притворяешься живой, притворяешься маленькой – совсем маленькой и опять чужой мне девочкой. Значит, придется все-таки купить именно этот виноград и сделать вид, что я не знаю, что ты его не любишь. Ты ведь хочешь, чтоб я подыгрывал тебе? Тебе это почему-то нужно... Сначала я думал, что ты перестала приходить, чтобы я почаще навещал тебя на кладбище. Может быть, ты обиделась на то, что я позволил какой-то неопрятной старухе следить за твоей могилой? И тогда я пошел туда, и целый день просидел на скамейке, и уговаривал тебя вернуться. Я обещал тебе, что ничем не помешаю твоей игре, я обещал, что ничем не выдам тебя, не покажу, что знаю, откуда ты приходишь ко мне. Я пообещал, что отныне буду навещать тебя и здесь – каждое утро, даже если накануне вечером ты скажешь мне, что придешь в наш дом и на следующий день. Я буду говорить тебе правду только здесь, где нас никто не слышит. Ни старуха, ни мальчик, который отчего-то живет со мной после твоего ухода. Тебе не придется краснеть перед ними._..
Едва Яков Моисеевич вечером переступил порог, к нему бросился Оська и крикнул, что он узнал, где живет Соня.
– Она болеет, болеет, – захлебываясь, талдычил Осип, – ее гулять не пускают!
А Яков Моисеевич все кивал и улыбался, кивал и улыбался, словно он все знал заранее, словно именно таких новостей и ожидал от сына все эти бесконечные дни.
_
Спасибо. Я сдержу обещание. Я буду играть и дальше в твою игру, и никто не увидит, как я люблю тебя. Даже ты не увидишь. Ведь мы сейчас играем не в любовь. Мы играем всего лишь в жизнь. И ладно... _
А наутро Яков Моисеич отнес на кладбище огромный букет садовых роз и пошел на рынок – покупать виноград.
Через две недели Соня поправилась. И снова открыла калитку, пересекла неухоженный сад, отворила дверь... На этот раз – с маминого разрешения. Самое смешное, что никто никогда так и не узнал, о чем говорили Яков Моисеевич с мамой.
О чем? О чем? Бог мой, да о чем эти люди вообще могли говорить?!.. И почему мама, после долгого сидения с болезным стариком, вошла в комнату с заплаканными глазами, почему погладила дочь по голове, почему позволила съесть весь виноград за один присест и ничего не говорила про мудрые врачебные запреты? И почему, наконец, она позволила Соне бывать в странном доме, а позже так и вовсе – заходить туда по вечерам и делать уроки? Как оно могло случиться? О чем же они говорили без малого два часа в закрытой комнате? О Соне? О болезни? О погоде, что ли?..
_
О любви. Об одиночестве. О надежде. И ни слова о тебе. И ни слова о мужчине, неподвижно сидящем в кресле. И ни слова о какой-то там Соне, о каком-то там Осипе кривобоком. Если уж совсем честно, то и слов тех – и сотни не насчитать. Помню, чай пили... Помню, печенье у нее какое-то пересоленное, да и мокровато как-то мне показалось. Ты никогда такого не покупала. Помню, что она мне рассказывала, где на рынке продают дешевую рассаду плюща. Она его посадила поверх своей матери, и так прижилось хорошо, что земли через год уже и не видно стало. А еще она говорила о том, что очень любит какую-то дочь. Только вот дать ей ничего не может, учить ее некому. Я ее слушал, но ничего не понимал. Ведь я никого, кроме тебя, и не заметил в доме! Я подумал, что женщина больна, но виду не подал. Помнишь, когда твоя Раша сошла с ума, она тоже всем говорила, что у нее родилась девочка? Она даже нянчила ребенка по вечерам, спать укладывала, помнишь? Я вот помню хорошо, потому возражать не стал, я только рассказал ей, как люблю тебя. Но я не выдал секрета! Я ни разу не назвал тебя по имени._
Как бы там ни было, но мама теперь даже передавала старику и мальцу гостинцы, когда Соня отправлялась в дом на перекрестке делать уроки. И четыре розовых куста купила на рынке для Якова Моисеевича. Правда, когда Соня призналась маме, что никаких новых роз в Оськином саду не заметила, мама совсем не обиделась. Просто сказала Соне, что не ее ума дело, где те розы. И даже не побила. Да, кстати: с битьем стало как-то полегче. Если уж совсем честно, то... Да что там! Мама перестала сечь Соню. Вдруг и напрочь. Девочка выздоровела в каком-то другом мире, где накричать могут, с досады по столу тарелкой грохнуть – пожалуйста, но вот сечь – уже никогда. Странные дела. Жаль только, что ссадины, оставленные скакалкой, заживают скорее, чем ссадины нутряные.
Жаль. След черной змеи на теле – недолговечен. Детская кожа – быстрая, она накипает над раной, и через неделю уже не поймешь: то ли кошка оцарапала, то ли и вовсе почудилось, и ничего там нет, да и не было никогда. А вот змеиный танец, стоит ему начаться однажды, уже не прервется. Змея только переползет в темноту, которая глубже ночной. Совьет себе гнездо в изнанке обыденного, и стоит спокойному гладкому миру хоть немного покачнуться, потерять равновесие, змея поднимет голову, щелкнет хвостом, и начнет накручивать восьмерки за лобной костью. А каждая восьмерка на змеином языке означает бесконечность. Мучительную бесконечность внутренней темноты. И страха.
Яков Моисеевич умер в августе. Через двенадцать лет после той детской болезни.
_А что еще мне оставалось делать? Однажды я сумел тебя уговорить, и ты осталась здесь, со мной, но во второй раз я не смог. Ты снова захотела учиться в Питере. Прости, что я не выдержал тогда, в мае, прости, что я сорвался и накричал на тебя, стал просить тебя сказать мне правду, просил перестать играть со мной. Ты не дослушала меня, убежала... Теперь уже навсегда._
Соня как раз успела вернуться из Питера после вступительных экзаменов. Осип, который учился в высшей экономической школе, устроил отцу самые скромные похороны из всех возможных: кроме могильщиков, домработницы и Сониной мамы – никого. Помянули тоже на кладбище. Добрая баба Евгения Петровна, правда, сетовала...
..._что с них возьмешь-то? вот ведь молодежь пошла_...
Сонина мама к тому времени уже успела похоронить мужа и приближалась к последнему своему году, и все уже знала, и мужалась, и глотала таблетки, и ходила к гадалкам, и со смиренной тоской вдыхала свинцовый запах вывороченной могильной земли. Ни на чьих поминках посиживать ей уже не хотелось. Собственные не за горами.
Софья вышла следом за матерью и бабой Женей за ограду, когда ее нагнал Осип.
– Можно тебя на минуту?
Мама понимающе покивала, лучась на Соню влажными глазами, и пошла под руку с Евгенией Петровной прочь по траурной аллее. Девушка смотрела на соседок и впервые заметила, что со спины они неразличимы. Обе – черные, тяжелые, колдыбающие как утки по грунтовой дороге. "Неужели и я такой стану? Никуда не денусь? Я ведь похожа на маму в молодости..." – нехотя подумала Соня. И перевела взгляд, наконец, на Оську. "Нет. Нет. Я – не такая!" – перетасовалось в голове. И было же отчего! Софья вдруг словно увидела себя сквозь угольные линзы Оськиных зрачков: и ноги в блестючих чулках, и тугой поясок платья, и узел русых волос, который кажется слишком большим, тянет затылок вниз.
– Зайдешь ко мне? – спросил Осип.
Соня рассеяно посмотрела на кладбищенскую ограду. От зарослей туи на окраине кладбища тянуло вязкой сыростью. Придется признать, что лето, в сущности, уже закончилось, что сегодняшний иней на траве – не случайные заморозки, а прелюдия осени, что вот этот длинный парень никогда больше не заберется под стол, никогда не наденет лоснящийся пиджачок, а так и останется долговязым хлыщом и с каждым годом будет становиться все наряднее и солиднее, пока не споткнется однажды о жизнь или смерть, как споткнулся когда-то его отец, пока не замрет, не проглотит последний свой аршин, не согнется в углу темного кабинета и не начнет нести чушь, от которой уши вянут.
– Зайдешь? – настаивал Осип. – Посидим в гостиной, как раньше, помянем.
_
– Потолок гостиной – это пол кабинета. Все в мире относительно,_ вслед за голосом сына потянулся из памяти голос отца. И Соня отчего-то снова сробела. Хотя вроде бы – отчего? Ведь Яков Моисеевич лучше всех на свете, даже лучше папы, единственный человек, с которым было жаль расставаться перед отъездом, единственный, кто ее всегда понимал... Может быть, поэтому Сонечка так испугалась, когда впервые не поняла его? Совсем не поняла. Словно и не он вовсе с ней заговорил напоследок.
_
Гостиная – дно кабинета._
– Нет, Осип. Если хочешь, мы можем посидеть в кафе.
– Понимаю... – проговорил Оська кривобокий голосом отца.
Кафе на окраине города обычно немногим лучше пустыря, где летом катают пивные бутылки небритые гоблины. В кафе на окраине города лучше не заходить вовсе. Если бы Осип не пообещал, что дольше получаса он Софью не задержит, то она бы ни за что не переступила через заплеванный порог полуподвальной дыры. А еще Осип сказал, что у него в забегаловке бармен знакомый. И подмигнул. Софья глазам своим не поверила. Усмехаться, подмигивать после похорон! Хотя...
"А почему бы и нет? – подумала Соня. – Почему бы и мне не улыбнуться в ответ? Не закурить предложенную Осипом сигарету? Ведь солнце по-прежнему встает и заходит, алкоголики спиваются, мама красит брови, я вот поеду в Питер учиться, наверное, выйду замуж, Осип разбогатеет. Почему бы и нет? И почему бы не зайти в кафе? Ведь лучше здесь и недолго, чем дома, где пахнет хризантемами и крахмальными простынями на зеркалах. Там никого уже нет. Ни Якова Моисеевича, ни Оськи – нескладного, неловкого, неудачливого, ни меня маленькой. А я не хочу запоминать дом таким! Пока я не увидела все это сама, я еще могу забыть".
Но и в кафе они почти не говорили. Знакомый бармен накрыл им столик в закутке, даже запалил пыльную свечку, которую хранил для дорогих гостей, наверное, со дня основания забегаловки, и поставил на стол непочатую бутылку коньяка. Однако разговор не клеился, слишком громкая музыка из радиоприемника мешала слушать, мешала говорить; казалось, что сизый сигаретный дым пропитался дребезжанием электрогитар и всхлипываниями покинутой всеми певчей телки. Соня на всякий случай кивала Осипу, крошила шоколадную плитку, незаметно поглядывала на часики. Вот стрелка описала три четверти окружности, потом минут пять словно не двигалась вовсе, и Соня с трудом удержалась от искушения прижать часы к уху и убедиться, что они идут.
"Просто часовые стрелки наткнулись на нехорошее время. На минуты, которые тяжело нащупать, на самые пустые – полуденные минуты, когда солнце замирает на вершине неба и словно никак не может решиться ухнуть вниз, в вечер, как в могилу".
– О чем ты задумалась?
– Ой, извини... Я же уезжаю послезавтра. Я сейчас вспомнила, что еще обещалась зайти к дяде. Он хотел передать какие-то книги своим питерским друзьям.
– Дался тебе этот Питер, – вздохнул Осип, подливая девушке коньяк из замысловатой бутылки. – Чем тебе здесь плохо?
Соня пожала плечами и встала.
– Мне пора.
– Ну посиди еще. Теперь ведь нескоро увидимся.
– Извини, не могу.
– Оставь хотя бы адрес. Я напишу тебе. Зимой, может быть, приеду в Питер.
– Извини, Осип, я еще не знаю, где остановлюсь. Может быть у тети Нины, а может, в общежитие устроюсь.
– Напиши мне, когда решишь. Ладно?
– Конечно, Осип. Конечно. Пока!
Конечно, она не написала.
_
Он глупый, Соня моя. Это Осип, который мне зачем-то сыном. Глупый... Он теперь будет думать, что ты наврала ему тогда. Но я знаю, что ты не обманываешь. Ведь ты никогда не обманывала меня, хотя иногда – хитрила, но это – другое. Глупому Осипу не до тонкостей. Я бы мог рассказать ему, что ты во всем призналась мне с самого начала, как признается любая женщина молчанием своим. А зачем тебе было говорить? Ведь руки твои, когда ты вернулась, показались мне такими же холодными и неподатливыми, как и в тот день, когда ты ушла от меня... Зачем?_
В общем-то все сложилось, как и подумалось тогда Сонечке. И университет она закончила, и мама умерла, и Осип, наверное, разбогател. Хотя последнего она не знала наверняка. Осипу Соня не писала. Поначалу он несколько раз заглянул к маме, надеясь, что она сможет вразумить забывчивую Соню. Но потом перестал. А на что он, собственно, рассчитывал? Посмотрел бы на старуху повнимательнее, может, и догадался бы, что Сонина матушка едва держится, чтобы не заорать в трубку, в Питер, в дождь, в общагу: "Приезжай!" Какой уж тут Осип... И ведь даже не в боли дело. Боль – она дело привычное. А вот страх маме внове. Зависть, кстати, тоже. Однако на последнем году жизни она не раз вспоминала и Якова Моисеича, и собственных мать и мужа, которые – все трое! – умирали во сне или беспамятстве, умирали, так до конца и не поняв, что же с ними происходит. А вот мама уже за год до конца все понимала. И ждала. И завидовала тем, кто оказался глупее ожидания.
Соня не вышла замуж в Питере. Хотя могла бы, наверное, но... Но вот в том-то и дело, что всякий раз находилось какая-то запятая, за которой ничего не следовало. Почти ничего, кроме дурацкого детского словечка "домой", которое, в общем-то, тоже ничего не значило. Домой? Зачем домой? К кому домой? Да и что такое этот самый дом для Сони? И почему домой потянуло только на третьем курсе? То есть – после смерти мамы? А? А вот так. Причем настолько сильно потянуло домой, что Соня решилась доучиться заочно. Что и сделала.
Спускаешься по ступенькам каждое утро одинаково: хрум-храм-хрум. Благо, их всего три. И сразу все понятно: вот дом – свой собственный, хотя никуда он не годится, честно говоря. Первый этаж еще туда-сюда, а второй совсем плох. Хотя и держится. В папиной комнате Софья оборудовала домашнюю библиотеку. Но старалась там не засиживаться. Выберет книгу, и в спальню. Все меняется... А ведь в комнате наверху Соне когда-то нравилось посиживать: спокойно. И точно знаешь, что мама не войдет, не вытащит наружу, даже если папа уснул. Ну, поманит пальчиком из дверного проема. Но ведь можно и не высовываться, так? Теперь все это уже неважно, и выяснилось, что второй этаж рассохся за последние годы, и лучше все-таки обживать бабушкину комнату. А из детской получилась неплохая кладовка, как, собственно, ей на роду и было написано. А еще – рябина над скамейкой. И это, пожалуй, самое важное. Соня иногда думала о том, что детское словечко "домой" в вольном переводе с языка желаний на язык жизни превращалось в рябину. В рябину за окном, и ничего больше.
Впрочем, не совсем так, конечно, но все прочее – тайна. Одна большая Сонина тайна, которую она, между делом – между двумя бутылочками сладкого красного винца – выдала на первом же курсе соседке по комнате. (Дешево? Пожалуй. Но ведь самые гнусные предательства так и происходят – по дешевке, за улыбку, за стаканчик, за маслянистые чужие зрачки.) Соседка ничего не поняла и усмехнулась. Наверное, решила, что Соня пошутила. Ничего подобного, конечно.
(Конечно, ты сказала правду Сонечка. Но только так и можно научиться по-настоящему лгать. Только после того, как однажды скажешь правду и заглянешь в маслянистые плавающие глазенки университетского стукача. Только тогда поймешь, что, даже по дешевке, люди хотят купить только одно – сердце, которым можно вертеть как угодно. А если сердце лежит так далеко, что не выковырять, не выманить его из пустот прошлого, то это уже не покупка, а... Чушь собачья, придурь. На которой можно, конечно, поиграть при случае, но недолго. Хотя бы потому, что ты всегда сможешь понять и кто играет, и насколько хорошо играет, а иногда – и зачем. А это самое неприятное. Просто потому, что такой игры ты никому не простишь.)
Рыжая Оленька щурила глаза поверх края стакана, и уже в который раз пыталась повернуть кривую козу пьяного разговора в нужную сторону. Вот Митька вроде бы Соню в театр вытащил, а на будущей неделе она с ним в ночной клуб пойти собирается. И как он? Ничего парень? Говорят, Митька воевал где-то. Только ведь никакой войны уже лет пять нигде, как будто, не случалось. Или?..
Софья морщила лоб. Какая война? Ни о какой войне Митька не рассказывал. К тому времени Соня уже несколько раз побывала у друга на дому и вынесла из торопливых вечерних катаний по чужой постели только короткую вспышку от промежности до горла, а после – навязчивый запах горечи. Словно растираешь в ладонях листья калужницы, и липкая слизь холодно сохнет на коже. И ничто уже не спасает от тусклой вони чужого тела. А на следующий день до третьей лекции кажется, что Митька все еще стоит за плечами, тянется губами к уху... Не смывается, не выветривается. Софья начала курить. С Митькой пошло веселее. Теперь, когда можно сразу откинуться на подушку и задымить, все получалось как нельзя лучше. Софья даже иногда оставалась у Митьки ночевать. Ну да. Оленьке она, конечно, говорила, что в клубе засиделась. Только кто же такому верит?
(Если уж о Митьке... То и мне стоит, пожалуй, вмешаться. Тебе, Сонечка, с ним хорошо. И не потому, что он у тебя первый. Просто он ни разу за два года ваших постельных радостей не сделал того, чего делать нельзя. Ни одного резкого движения. Митька осторожен. Ходит как тяжелый домашний кот, липнет к телу, ласкает гладко. С ним ты поднимаешься по пологому склону, не замечая, что земля уже давно уплыла из-под ног. А если потом начинается черт знает что: трясение тверди и коровьи вздохи над головой, то это уже совсем не страшно. Вы с Митькой стоите друг друга. Иногда с полудня и до следующего рассвета. А вот говорить вам не хочется и не о чем. Ты ведь даже себе не можешь объяснить, почему именно он?.. Не лучше других, но и не то, чтоб хуже... Не красив, да и не умен, в конце концов... Осторожен? Ага. Есть от чего. У Митьки спина и ноги похожи на лоскутное одеяло. Он говорит, что в десятом классе подрался из-за девчонки, а дружки противника с тыла шуранули ему под ноги бутылку с бензином. Ты, Сонечка, ему веришь? Я, так нет.
А о войне он действительно ни слова не говорит. Ее ведь не было, этой затяжной поганой войны за чужие бабки. И с Митькой вы толком не разговариваете именно потому, что не умеете. Ты же, например, не знаешь, как назвать то, что живет за лобной костью: "змея" или "страх", "боль" или "мама". Ты, Сонечка, даже не знаешь, что там что-то живет. Вот и Митьке не выговорить слова "напалм". Ведь если он его выговорит, то придется еще и объяснять ясноглазой девице, что это такое. И объяснять придется еще много чего... Чего Митька и сам не понимает. Да и вообще, по Митькиному разумению, ясноглазые девицы не для того придуманы.)
Благодаря разговору с соседкой по комнате, Соня никогда больше не рассказывала о своей придури. Придурь же, странность, тайна заключалась всего лишь в том, что перед каждым экзаменом и после каждой ссоры с Митькой Соня ложилась в постель, закрывала глаза, и выходила на перекресток... Где летний вечер влажен, листья шелковисты, а собаки мечтательны.
И наутро не то, чтобы хорошо становилось. Нет, не то, чтоб совсем хорошо, да и не всегда, конечно, но после смерти мамы Соня снова научилась спать.
Вот же они странности: орел-решка, орел-решка... Как ни гадай – все получается иначе. Осип и вправду разбогател. Хотя не везло ему по-прежнему. Стоило ему обустроить магазин на самом бойком месте, как напротив открывал лавку его бывший однокашник и сбивал цену. Осипу пришлось поднатужиться и помириться с дураком. Не бесплатно. Оська обрадовался миру во всем мире и превращению дружественной лавки в дешевую закусочную, которая ему не конкурент. Но по деньгам оказался в небольшом минусе. Стоило Осипу жениться на правильной девушке из хорошей семьи, к тому же с долей в бизнесе тестя вместо приданого, как оказалось, что красавица незадолго до свадьбы умудрилась забеременеть, но не от Оськи, а на третьем месяце она бухнулась своим родителям в ноги и все рассказала. Пришлось развестись. С тестем у Оськи наметилось полное взаимопонимание, к тому же после того, как старик оправился от дочерней искренности и инсульта, Оську он просил уже о немногом: чтоб он только не болтал лишнего, семью не позорил, ребенка на себя записал, и ладно, и уладится, и забудется. Не бесплатно. Оська огорчился несовершенству женской логики, но по деньгам оказался в большом плюсе. Долю в бизнесе тоже возвращать не пришлось.
А потом уж и вовсе – невезуха на невезухе. Мальчику Лене, который стал Осипу зачем-то сыном, не успело исполниться и года, как его матушка с дедушкой решили устроить пробное катание на новом "Рено". Ребенок уцелел. Похороны матушки и дедушки вылетели в копеечку. Осип же великодушно согласился возглавить овдовевшую фирму, а заодно и вернуться в хороший дом, смотреть, как бывшая теща мужественно борется с нервным тиком, косящим ее рот в идиотскую ухмылку со дня автокатастрофы, и беспокоиться о здоровье Лени. Вполне искренне беспокоиться.
Из Осипа получился нежнейший папа, быть может, потому, что ему самому отцом приходился целый век, который невозможно любить, невозможно понять, невозможно простить, но и забыть уже – невозможно. Хотя Осип старался. Потому и поступал наоборот, наперекор веку сему: он не вернулся в отцовский дом, но и не снес его, не продал, не перестроил – просто оставил стоять, пока стоится, и мечтал дожить до того дня, когда, проезжая по знакомой улице, увидит только порченые зубы гнилых балок и черный дымоход; он заботился о больной теще и даже уговаривал ее летом месяц-другой пожить у моря, и на выходные приезжал с сыном навестить старуху, и мечтал о том, что она когда-нибудь сможет окончательно оправиться от страха перед лакированными стальными тварями, которые норовят пережевать седоков в кровавую труху; он много и весело разговаривал с ребенком, который с таким трудом научился вставать на свои трижды прооперированные ноги, а говорить, казалось, и вовсе не научится никогда, но Осип надеялся. И когда ребенок тоже наперекор всему – впервые ответил ему, Осип понял, что шесть лет назад его мать просто неправильно посчитала срок, все перепутала, дура. И впервые, пожалуй, оказался все-таки в плюсе.
Сколько ни выбрасывай орлов или решек, а все попадет мимо. Сонечка ежедневно проходила мимо дома на перекрестке. Утром и вечером, утром и вечером. И никогда толком не приглядывалась, не приценивалась – скоро ли появятся вместо облупившихся стен гнилые зубы старых балок. Для нее дом словно бы замер в прозрачном парафине безвременья и не менялся, нисколько не менялся после ее возвращения из Питера. Тогда – только однажды, в самый первый день – дом показался ей несколько осевшим, чуть ниже, чем помнился. С тех пор она перестала смотреть на него пристально и подолгу. А зачем? И без того ведь известно, что привычное кажется меньше, когда мы вырастаем. И наш возраст нагоняют только деревья, которые тоже растут, не замечая, что крыша дома стала ниже на полствола, на четверть ветки, на треть листа... И дому не оставалось ничего иного, кроме как вырасти, вытянуться снова, чтобы замереть в меловом сиропе детского воспоминания и сделать свое умирание по возможности долгим и почти незаметным. Ведь дом существовал еще и в поддоне снов, ночью после каждого дня, который не удался. И этот – второй, ночной дом давнего летнего вечера словно наполнял заброшенный остов пряной жизнью шепотов, книжного шелеста, шаркающих шагов.