Текст книги "Чернильница хозяина: советский писатель внутри Большого террора"
Автор книги: Илья Венявкин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
Глава 4. Допрос
Портрет Сталина на площади Свердлова (нынешняя Театральная). Фотография Густава Клуциса. 1933 год
Getty Images
Следователь. Садитесь.
Я. Благодарю вас.
Сл. Курите?
Я. Нет, до сих пор не курил.
Сл. Почему «до сих пор»?
Я. Может быть, теперь закурю. А может, и нет. Все зависит от усилия воли. А у меня это усилие очень значительное. Не хочется разрушать легкие.
Сл. Понимаю. Одобряю. Теперь к делу. Рассказывайте.
Я. Что?
Сл. Все, что знаете.
Я. Я не совсем вас понимаю. Как это «все, что знаете»?
Сл. Вот что. Давайте условимся с первого раза – не надо притворяться, прикидываться, играть. Нам все известно.
Так начиналась запись, озаглавленная «Протокол допроса», которую Афиногенов сделал в своем дневнике 4 сентября 1937 года. Во время этого допроса говорил почти исключительно Афиногенов, а следователь лишь изредка прерывал его короткими ремарками или вопросами. Афиногенов излагал следователю то, о чем думал на протяжении четырех месяцев, прошедших с момента собрания, на котором его прорабатывали драматурги. Он рассказывал о том, что не знает за собой никакой личной вины; о том, что пострадал от действий неразоблаченных врагов партии – советских литературных функционеров; о том, что всегда тяготился своей связью с Ягодой, но не мог допустить и мысли о том, что высокопоставленные чекисты – враги; о том, что за время опалы пережил глубокое нравственное перерождение; о том, что готов пострадать, если этого требуют высшие государственные соображения. Только ближе к самому концу записи становится понятно, что никакого допроса на самом деле не было и что он от начала до конца придуман. Впрямую это проговаривается в том месте, где речь заходит о достоверности дневников Афиногенова:
Сл. Запискам вашим я не верю.
Я. Я и это знал.
Сл. Почему?
Я. Потому что раз человек ждет ареста и ведет записки, ясно, надо думать, он ведет их для будущего читателя-следователя и, значит, там уж и приукрашивает все, как только может, чтобы себя обелить… А прошлые записки, за прошлые годы, так сказать, «редактирует» – исправляет, вырезает, вычеркивает. Ведь так вы подумали?
Сл. Так.
Я. И я об этом думал, и передо мной несколько раз вопрос стоял – не лучше ли прекратить записки свои с того момента, когда я понял, что меня должны арестовать? А потом решил – нет, не надо… Ведь в глубине души я все равно не верил, что меня арестуют, и вот, видите, наш с вами первый разговор даже записал, фантазируя, но подробно.
Так сквозь вымышленного следователя проступает следователь реальный, который, по мысли Афиногенова, должен был вскоре прочитать эти записки. Допрос демонстрирует свою фиктивность и одновременно с этим превращается в настоящую исповедь перед реальным следователем:
«А что касается того, что вы запискам не поверите, так это, естественно, так и будет, хотя, конечно, если бы вы в них нашли вредные мысли или даже анекдоты, вы бы тогда им поверили, то есть с другой стороны, стороны обвинения моего… Но и это понятно. Но вы не верите написанному мной для себя, я и это знал, об этом думал, и это сразу мне облегчило решение задачи – да, надо продолжать писать. Потому что если б я думал, что вы будете верить запискам, то я бы писал как бы для постороннего человека, прощай моя откровенность с самим собой – все равно я бы чувствовал ваш будущий глаз на этих страницах. А раз я знал уже, что вы все равно не поверите ничему и только усмехнетесь, прочтя мною записанное, – я сразу избавился от вашего присутствия для меня при работе над дневником и опять стал писать свободно и просто, как раньше, в прошлые годы…»
Вымышленный разговор со следователем, записанный в дневнике Афиногенова, ставит вопросы, которые в конце 1930-х годов возникали в голове у жертв сталинского террора, а сегодня возникают у исследователя того времени. Каким образом незримое и неизбежное присутствие следователя НКВД влияло на характер автобиографического письма жертвы? Как воспринимать такие свидетельства: как искренние или как фальшивые? Афиногенов, используя знакомую любому советскому интеллектуалу технику диалектического снятия противоречий, дает парадоксальный ответ: чем больше он был уверен, что его дневники будут читать в НКВД, тем откровеннее он писал.
***
Максим Горький и сотрудник ОГПУ, руководитель Болшевской трудовой коммуны для перевоспитания малолетних правонарушителей М. С. Погребинский. Фотография Н. Науменкова. 1929 год
ИТАР-ТАСС
Советские писатели 1930-х годов сделали многое для героизации чекистов. Работники ОГПУ и НКВД появлялись на страницах книг и выводились на сцену как бесстрашные, проницательные служители социалистической законности, готовые ради интересов родины пренебречь отдыхом, сном и личной жизнью. Их миссия, однако, не ограничивалась поимкой преступников и иностранных шпионов, чекисты изображались как настоящие хранители коммунистической сознательности. В силу специфики работы им приходилось с помощью допросов и убеждений препарировать души подследственных, чтобы определить, с кем они имеют дело – с неисправимыми врагами или запутавшимися людьми, которым можно дать второй шанс.
Самым известным проектом, прославлявшим чекистов, была поездка советских писателей[12]12
http://arzamas.academy/materials/837
[Закрыть] на Беломорско-Балтийский канал в 1933 году и вышедшая по ее следам коллективная монография. Путешествие по каналу, на строительстве которого погибли несколько десятков тысяч человек, привело писателей в восторг: они признали в чекистах настоящих «инженеров человеческих душ». «Мне не приходилось раньше видеть ГПУ в роли воспитателя, и то, что я увидел, было для меня чрезвычайно радостным», – писал Михаил Зощенко. В многочисленных текстах, посвященных строительству канала, покорение суровой северной природы выступало лишь метафорой более сложной работы – изменения человеческой природы и перековки душ заключенных, с которой чекисты справились блестяще. В этом контексте разговор с чекистом представал для Афиногенова не только актом насилия, но и долгожданной проверкой подлинности случившегося с ним перерождения.
Подлинность своего перерождения Афиногенов должен был доказать не только следователю. Еще раньше на страницах дневника он разделил свою личность на две составляющие: себя внешнего, другого, «третьего», и себя, анализирующего поступки этого другого: «Жизнь с „третьим“ моим – наблюдать за собой со стороны, как по капле будет он, этот оплеванный и сброшенный на землю третий, – выдавливать из себя яд пошлости и пустоты, внутренней бесплодности и неумения видеть людей, понимать их радости и боли, жить людьми, а не самим собой». Террор вынуждал жертву абстрагироваться от собственной жизни и оценивать свои мысли и поступки с точки зрения внешнего наблюдателя. Поэт Илья Сельвинский, также переживший в 1937 году проработку, говорил в одной из бесед с Афиногеновым: «Пушкин умер в 37 лет, Лермонтов тоже, мне сейчас тридцать семь. Буду думать, что я уже умер, как Пушкин, и сейчас вместо меня живет другой человек, с интересом наблюдающий, как расправляются с памятью умершего Сельвинского».
Не случайно Афиногенов часто писал о себе в дневнике в третьем лице: «приехали гости, он вышел навстречу, загорелый, небритый, спокойный и уверенный»; «опять, опять охватило его чувство радости за то, что он живет и наблюдает»; «в нем еще слишком живо прошлое, ему еще хочется говорить и обращать на себя внимание – это очень плохо, это все наносное, это должно умереть в нем, чтобы можно было вырасти чему-то совершенно новому, настоящему, ростки которого уже заложены в нем». В жесте остранения от собственной жизни человек, переживавший террор, уподоблялся следователю, изучающему материалы уголовного дела и допрашивающему подследственного. Следователь и подследственный совпадали – жертва террора становилась исполнителем террора и допрашивала себя сама.
Всю середину 1930-х годов Афиногенов в выступлениях и пьесах обосновывал, что в советском обществе не может быть множества «субъективных» правд и существует только одна «объективная» правда большевиков, а сомнения и внутренняя рефлексия – отличительный признак психологически раздробленных врагов советской власти. В годы террора установка на выяснение истины превратила дневник Афиногенова в поле непрекращающегося диалога: окончательная истина в нем не прояснялась, а голос спрашивающего имел не меньшее значение, чем голос отвечающий.
Дневник Афиногенова полон вопросов: «За что меня смешали с грязью и спустили с лестницы?», «Где же люди? Где голоса помощи и одобрения? Где спасение и жизнь?», «Никто не собирается приезжать за мной и не приедет. <…> Откуда я выдумал этот приезд?» Каждый раз писатель пытался дать на них окончательный ответ, но вопросы возникали снова[13]13
Иногда дневниковые записи разворачивались в напряженный внутренний диалог:
«В этом ожидании отсутствует основное: за что именно тебя могут арестовать? Волна? Но это же нелепо! Ведь там, на Лубянке, сидят умные люди, они, при всей их занятости и бешеной работе, видят корни всего… и никакая волна не может заставить их взять невиновного… Оговор? Это возможно… но неужели там не найдется человека, который приказал бы проверить трижды любой оговор, зная, что теперь арест влечет за собой зачисление во враги, выселение, разрушение всей жизни…»
[Закрыть].
Невозможность получить внятные ответы на важнейшие вопросы привела к тому, что Афиногенов расширил круг авторитетных инстанций. На страницах дневника он вел диалог с официальной советской прессой (при этом не только с радостью реагировал на новости об очередных советских достижениях, но и указывал на шаблонность и неискренность многих публикаций). Но гораздо важнее для него было обращение к воображаемому идеальному сообществу советских людей. Про их поступки и достижения писали газеты, звуки их выступлений и парадов передавали по радио: «Они, эти люди, сейчас маршируют по Красной площади, радио передает их смех, крики „ура“ и радостные песни – ты сейчас не среди них, это ужасно больно, – но заслужи право вновь вернуться к ним, и верь мне – они с радостью дадут тебе билет на демонстрацию и ты снова пойдешь с ними плечо к плечу…» Это сообщество и должно было оценить усилия Афиногенова по перестройке собственной личности.
Еще одним важнейшим авторитетным источником была литературная классика, как русская, так и мировая. За время своей опалы Афиногенов запойно прочел несколько десятков книг – особенно сильное впечатление произвели на него Ромен Роллан, Кнут Гамсун, Чехов и Толстой. Литературная традиция психологической реалистической прозы давала Афиногенову язык, чтобы описать состояние человека в момент внутренней трансформации: в каждой из прочитанных книг он находил сюжет или героя, который перекликался с его жизненной ситуацией.
Федор Достоевский. Портрет с фотографии 1880 года
РИА «Новости»
Особенные отношения в первые месяцы опалы сложились у Афиногенова с романами Достоевского «Братья Карамазовы» и «Идиот». Тексты Достоевского, описывающие ситуацию морального выбора, необходимость покаяния и очищения и дробность человеческой психики, давали Афиногенову настолько точный язык для описания собственной ситуации, что в некоторых дневниковых записях он почти сливался с героями Достоевского. «Дмитрий Карамазов уже после суда спрашивал себя: готов ли? То есть к другой жизни готов ли? И сам себе отвечал – не готов. Прошел первый пыл вдохновенного гимна в рудниках, осталось желание быть с Грушенькой, бежать в Америку, отпустить бороду и жить на свободе. Так и я спрашивая себя все время сейчас – готов ли я к новой моей жизни? Или все еще давит на меня обида за несправедливую проработку и удаление от любимого дела?»
Наконец, еще одним важным авторитетным собеседником, к которому Афиногенов мысленно обращался, был Сталин. Почти у всех сколь-либо известных советских интеллектуалов была своя история взаимоотношений со Сталиным: Сталин или встречался с ними лично, или звонил по телефону, или отзывался об их творчестве, и потом эти комментарии определяли дальнейшую судьбу автора. На страницах дневника Афиногенов воображал Сталина, читающего протоколы допросов. «А что в это время делается там? Сталину принесли очередную сводку – доклад. Он читает в ней о поведении Ягоды на допросах, о его ответах, о том, что он отрицает все (или сразу во всем сознается). За окном кабинета – по серому асфальту кремлевских тротуаров идут редкие прохожие. Задумчивый взгляд Сталина. <…> Он прочитывает сводку, делает пометки синим карандашом, размашисто, глядит в окно, думает и нажимает кнопку. Входит маленький объемистый секретарь. Новые дела кладет он тихо перед Ним. Сталин придвигает к себе папку и начинает работать, как всегда методично, упорно, много».
В дневнике Афиногенова, как в романах Достоевского, одновременно звучат разные голоса – соглашающиеся друг с другом, дополняющие или исключающие друг друга, но в любом случае принципиально несводимые к одному голосу. Пытаясь узнать, в чем именно его вина и какое наказание ему грозит, Афиногенов допрашивал себя и смешивал свой голос с голосом официальных газет, литературной классики, следователя НКВД, воображаемого сообщества идеальных советских людей и Сталина. Такая полифония на страницах дневника не была индивидуальным открытием Афиногенова. В январе 1938 года поэтесса Ольга Берггольц, исключенная из Союза писателей за связь с Леопольдом Авербахом, тоже ждала ареста. 22 января 1938 года она сделала в дневнике запись, в которой можно обнаружить цитаты из ее собственного дневника прошлых месяцев, повести Достоевского «Кроткая», речи Сталина и выступлений писателей на парткоме, отсылку к Евангелию и намек на новый разговор со следователем[14]14
«Оказывается, мое философское „отрешение“ от партии было шатким. Или это только гордость говорит? Только гордость, только жажда признания моей правоты, жажда реабилитации?.. »…а вы попробуйте подвиг незаметный, где много клеветы и мало славы, где вы, сияющий человек, выставлены подлецом, тогда как вы честнее всех людей…« Нет, не хочу! Да минует меня чаша! <…> Нет, я и сейчас не скажу, что все – не заслужено. Было многое заслужено – я писала, не за „политические ошибки“, за жизнь… <…> Сталин (я не люблю, когда много и подобострастно трепаться о Сталине, это оттого, что я люблю его и не могу произносить его имя без спазмы восторга и счастья!), Сталин, оказывается, говорил: „Для рядовых членов партии членство в партии является вопросом жизни и смерти…“ А когда на парткоме я сказала: „Товарищи, вы сейчас будете решать вопрос моей жизни…“, – Саша Решетов, кривя в усмешке рот: „Товарищи, Берггольц припугнула тут самоубийством, вы не обращайте внимания на это“. <…> Удивляет меня еще то, что один товарищ мне не звонит… Ну, ему виднее… Возможно, что ему тоже сейчас кисло».
[Закрыть].
Парад физкультурников на Красной площади. Фотография А. Грибовского. 1935 год
Мультимедиа-арт-музей / История России в фотографиях
На следующий день после самодопроса Афиногенов поехал в Москву смотреть «Сталинское племя» – документальный фильм о параде физкультурников на Красной площади 12 июля 1937 года. Молодые загорелые люди сливались в одно коллективное тело и с удивительной синхронностью демонстрировали физкультурные элементы, выстраивались в буквы имени «Сталин» и проносили платформы с вращающимися гимнастами. Вернувшись домой, он записал в дневнике: «Вчера долго и хорошо работал над „первым допросом“. Это по сути – первое приближение к теме моего творчества теперь, теме в смысле его жизненного содержания – предельная искренность с самим собой, без всякой утайки и недоговоренности – и потом – писать только о пропущенном через свой опыт и отношение. Поэтому, несмотря на то, что „допрос“ написан смаху, без поправок и дальнейшей над ним работы, – он все-таки вышел цельным, я говорю сейчас о языке, его можно редактировать, но то, как он вылился, – приближает меня к пониманию того, чем должен заниматься художник слова». Не дожидаясь настоящего ареста, Афиногенов пришел к тем же выводам, что и писатели, действительно оказавшиеся на Лубянке. В мае 1939 года Исаак Бабель писал: «[Т]олько в последнее время наступило для меня облегчение – я понял, что моя тема, нужная для многих, это тема саморазоблачения».
Исаак Бабель. Фотография из следственного дела. 1939 год
Wikimedia Commons
И все же даже в рамках одной дневниковой записи Афиногенову не удается избежать внутреннего противоречия. Как пример предельной искренности в литературе он приводит Достоевского, писателя для сталинской культуры почти запретного: «Достоевский, описывая припадок Мышкина, писал о себе и своих чувствах – и это не только право художника, это его обязанность. Когда я писал о радости моего открытия – „творческое прозрение“ – я имел в виду также и это – эту легкость походки и громадную внутреннюю свободу ото всего, что стесняет или мешает». Афиногенов уравнивает прозрение самодопроса с внутренним светом, который озарил душу князя Мышкина в тот момент, когда убийца занес над ним нож и он упал без чувств.
***
22 ноября Афиногенов записал в дневнике сон, приснившийся ему после долгой работы над дневником. Во сне он всю ночь разговаривал с Леонидом Заковским – комиссаром госбезопасности первого ранга, автором публиковавшихся в центральных советских газетах статей о том, как распознать замаскировавшихся шпионов и диверсантов. Во сне Афиногенов находился в положении униженного просителя или блудного сына – он сидел у постели Заковского, говорил и не мог остановиться «(от долгого молчания, наверное)». Заковский посмеивался и шутил: «Поэтическое у вас, интеллигентов, воображение. Ну чего вы себя все лето запугивали! Вот я вам расскажу…»
Сон обрывался на самом интересном месте, и Афиногенов снова оставался без авторитетного объяснения смысла Большого террора. Впрочем, наверное, и во сне Афиногенов не мог представить, что в это самое время Заковский дал своим подчиненным установку «бить морду при первом допросе» и сам личным примером показывал, как это делается[15]15
Из показаний сотрудника 3-го отдела УНКВД по Московской области А. О. Постеля: «С прибытием Заковского массовые аресты так называемой „латышской организации“, которые заранее определялись по контрольным цифрам на арест по каждому отделу на каждый месяц в количестве 1000–1200 чел., превратились в буквальную охоту за латышами и уничтожение взрослой части мужского латышского населения в Москве, так как доходили до разыскивания латышей по приписным листкам в милиции. Установки Заковского „бить морды при первом допросе“, брать короткие показания на пару страниц об участии в организации и новых людях и личные примеры его в Таганской тюрьме, как нужно допрашивать, – вызвали массовое почти поголовное избиение арестованных и вынужденные клеветнические показания арестованных не только на себя, но на своих знакомых, близких, сослуживцев и даже родственников».
[Закрыть].
Источники
Бахтин М. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1972.
Бойм С. Как сделана «советская субъективность»? Ab Imperio. № 3. 2002.
Достоевский Ф. Собрание сочинений в 15 томах. Т. 6. Л., 1989.
Чудакова М. Судьба «самоотчета-исповеди» в литературе советского времени, 1920-е – конец 1930-х годов. Чудакова М. Избранные работы. Т. 1. М., 2001.
Шенталинский В. Рабы свободы. Документальные повести. М., 2009.
Vatulescu C. Police Aesthetics: Literature, Film, and the Secret Police in Soviet Times. Stanford University Press, 2010.
Генрих Ягода. Нарком внутренних дел СССР, Генеральный комиссар государственной безопасности. Сборник документов. Казань, 1997.
«…Рано или поздно Сталина все равно убьют»: оппозиционеры под ударом Кремля и Лубянки. 1926–1936 гг.[16]16
http://alexanderyakovlev.org/almanah/inside/almanah-doc/1012583
[Закрыть] Альманах «Россия. XX век»
Фонд А. Н. Афиногенова в РГАЛИ. Ф. 2172.
Фонд О. Ф. Берггольц в РГАЛИ. Ф. 2888.
Глава 5. Быть Сталиным
Через несколько дней после воображаемого разговора со следователем Афиногенов предпринял еще одну радикальную попытку по-новому объяснить все то, что с ним случилось в последние месяцы. На этот раз он решил попробовать себя в амплуа теоретика.
Его теория называлась «Закон третьего пути» и содержала несколько ключевых тезисов:
– социализм в СССР победил бесповоротно, а значит, каждый должен воспитать в себе нового коммунистического человека;
– существовавшие до этого программы совершенствования человека предусматривали безразличие к жизни или надежду на вечную жизнь после смерти, и только социализм провозглашает активное приятие жизни. Такое отношение называется «третьим путем».
– идеальным воплощением нового человека, идущего по «третьему пути», является Сталин.
Ко второй половине 1930-х годов советская идеологическая машина уже преодолела первоначальную неловкость, связанную с прославлением одного человека в обществе, где любая личность должна была быть подчинена коллективу. Теперь можно и нужно было не только превозносить идеи Сталина, но и его самого представлять загадочным и недостижимым идеалом. Задача современных науки и искусства сводилась к тому, чтобы разгадать природу сталинской гениальности. «Но как бы точно, час за часом, ни была воспроизведена его жизнь, какому глубокому изучению ни подвергалась бы окружавшая его историко-социальная обстановка, навсегда останется заманчивым разгадать внутреннюю силу, обеспечившую ему руководство в таком грандиозном объеме явлений, который с трудом поддается даже формальному учету», – писал в «Известиях» физиолог Алексей Сперанский.
Утро нашей Родины. Картина Федора Шурпина. 1946–1948 годы
РИА «Новости»
При построении своей теории Афиногенов использовал хорошо знакомую всем образованным коммунистам логику диалектического материализма: сначала должен идти тезис, затем оспаривающий его антитезис и только потом снимающий противоречие синтез. Таким синтезом, объясняющим величие Сталина, у Афиногенова становится понятие покоя. Необыкновенный покой отличал вождя от всех остальных людей: спокойствие Керенского перед падением Временного правительства было связано с элементарной недальновидностью, покой Христа перед казнью – с верой в вечную жизнь, и лишь покой Сталина – с точным знанием, что его дело восторжествует на земле.
Афиногеновская программа должна была не просто объяснить величие Сталина, но и помочь советскому человеку обрести покой, равный сталинскому: «Для нас – обычных рядовых людей – тоже открыта полная возможность идти по третьему пути – в своей маленькой жизни… <…> Не твори исторических дел – работай шофером, паси коров или дои их, все равно ты можешь стать равным Сталину по своим человеческим качествам».
Афиногенов до этого уже писал о желании переквалифицироваться в шофера, однако сейчас для него гораздо важнее было прочертить линию, которая дала бы ему возможность идти по «третьему пути», не оставляя своей основной профессии – писательства. Принципиальное значение для него приобрел один эпизод из биографии молодого Сталина. Впервые его описал в своих мемуарах эсер Семен Верещак, сидевший с будущим вождем в одной тюрьме: «Когда в 1909 году, на первый день Пасхи, первая рота Сальянского полка пропускала через строй, избивая, весь политический корпус, Коба шел, не сгибая головы под ударами прикладов, с книжкой в руках». Вскоре в пересказе других пропагандистов книга, с которой Сталин подвергся пытке, превратилась в «Капитал» Маркса.
В этом сколь неправдоподобном, столь и символичном эпизоде Сталин предстал мучеником новой веры, основанной на книжном, рациональном знании. Подобно Сталину, писатель, оказавшийся внутри Большого террора, должен был пройти через череду мучительных унижений, чтобы доказать свою приверженность коммунистическим ценностям.
***
Через несколько дней Афиногенов нашел еще один образ, объединяющий террор, писательство и власть: «Цель [всего происходящего], сейчас, генеральная чистка нашего Советского дома от всякой нечисти. <…> Можно например, разбить ни в чем не повинную чашку. <…> Если б ты был чашкой – тебе оставалось бы только печалиться, что вот зря разбили… Но ты ведь – человек. <…> От этого разве ты станешь просить приостановить выметание мусора? Конечно, нет. А раз так – не только терпи, но и радуйся тому, что ты живешь в такое интересное время, что ты тоже еще вдохнешь свежего воздуха, когда рачительный хозяин, выметя мусор, – найдет за окном выброшенную чернильницу, прикажет ее вымыть и внести обратно на стол. Это ты – чернильница! И ты еще долго, долго будешь стоять на хозяйском столе, и кто знает – может, именно из тебя он напишет новые замечательные мысли…»
«О каждом из нас заботится Сталин в Кремле». Плакат Виктора Говоркова. 1940 год
Flickr.com / CC BY-NC-ND 2.0
Перебирая значения привычных слов (чистка, не только террор, но и уборка), Афиногенов точно описал задачу, которую советский проект ставил перед своими писателями: превратить себя в предмет, полностью подчиненный властной воле, не утратив при этом ощущения высокого предназначения.
Афиногенов ждал спасения и даже назначил для себя день, когда оно должно было произойти, – 7 ноября 1937 года, двадцатая годовщина большевистской революции. За 55 дней до годовщины он задумался о том, как самым достойным образом ее встретить, и решил, что лучше всего будет преподнести стране нового себя. Подтверждением случившегося перерождения должен был стать роман, подводящий итоги советского двадцатилетия.
Все следующие недели Афиногенов был сосредоточен на замысле нового романа. Чем дольше он думал, тем конкретнее становился образ произведения, дающего пропуск обратно в мир советских граждан. Не воспользовавшись в свое время возможностью попросить о верховном заступничестве, Афиногенов рассчитывал на то, что Сталин станет первым и главным читателем его романа: «Мое возвращение – придет не от разоблачения врагов народа[17]17
Афиногенов имеет в виду литературных функционеров, добившихся его исключения из партии.
[Закрыть], а от собственной работы, от ценности той вещи, которую я положу на стол вождя народов!» – записал он в дневнике 18 сентября.
В этот момент своим важнейшим союзником Афиногенов видит Бориса Пастернака. Фрондирующий поэт, демонстративно отказавшийся подписать письмо с требованием расстрела советских военачальников и при этом избежавший ареста, превратился в глазах Афиногенова в образец настоящего советского художника – носителя сталинского покоя. «Куда его не пошли – он все равно остановит свой взгляд на природе и людях – как большой и редкий художник слова. <…> Он не читает газет – это странно для меня, который дня не может прожить без новостей. <…> Он всегда занят работой, книгами, собой… И будь он во дворце или на нарах камеры – все равно он будет занят, и даже [может быть] больше, чем здесь», – с восторгом пишет о Пастернаке Афиногенов в своем дневнике.
Уникальность поведения Пастернака особенно бросалась в глаза на фоне отношений Афиногенова с другими писателями. В самом начале сентября прошло собрание Союза писателей, на котором было принято решение об исключении Афиногенова. Среди поддержавших эту идею был его друг и дачный сосед, писатель Всеволод Иванов. «Моя первая мысль, когда я узнал это, – было пойти тут же в Москве в комендатуру НКВД и заявить, чтобы меня арестовали, чтобы меня увезли куда-нибудь очень далеко от этих людей, от этой удушающей подлости человеческой», – написал Афиногенов.
Пастернак в этот момент почти перестал бывать в городе, поселился в Переделкине и сосредоточенно работал над своим первым романом, который собирался посвятить русской революции (позже из этого замысла вырастет «Доктор Живаго»). Во время частых встреч с Афиногеновым Пастернак ободрял его и уговаривал поскорее взяться за прозу. По словам Пастернака, письмо само по себе имело спасительный и очистительный характер: «Вы напишите настоящую большую вещь, и тогда все злое, что было вокруг вас, – осыпется, отпадет».
Борис Пастернак. Декабрь 1940 года
ТАСС
Афиногенов начал записывать в дневник небольшие тексты с пометкой «для романа». Первая длинная запись была посвящена Борису Пастернаку и Владимиру Киршону, двум человеческим типам, принципиально важным для афиногеновского замысла. Арестованный к этому моменту Киршон представал образцом фальши и карьеризма, а противопоставляющийся ему Пастернак – настоящим художником и человеком: «Как горько… что такое количество лет – я провел рядом с Киршоном… – я воспринимал его идеи и привычки как проявление… коммунистических… Если б эти годы я провел вблизи Пастернака – то новое, что сейчас во мне рождается, – приняло бы уже свои формы и я бы имел несколько лет впереди».
В течение осени 1937 года в дневнике появились несколько записей, дававших в сжатом виде основную линию будущего романа – тему духовного перерождения. Вот главный герой добивается раннего литературного успеха, но начинает отставать духовно, попадает в опалу и подвергается проработке. Вот через пять лет он издает под псевдонимом новый роман, вызывающий восторг у критики, затем раскрывает псевдоним и возвращается к жизни. Вот после опалы он приезжает в Москву и встречается с людьми, которые успели его забыть, а теперь поражаются случившийся с ним перемене. Вот нота за нотой осваивает игру на рояле – и перед ним открывается простота и богатство музыки.
Центральным для будущего романа сюжетом становится встреча героя со Сталиным. В записи от 26 сентября Афиногенов подробно разбирает свежую пьесу Сергея Вашенцева на военную тематику «В наши дни». «Когда парашютистка бредит, что ей Сталин держит руку, или командир сообщает, что он только что по телефону со Сталиным говорил, – все переворачивается внутри от гнева на пошлость халтурщика, не брезгующего ничем и проституирующего имя Вождя в своих подленьких целях…<…> Этот момент или сообщение об этом – должно было бы быть центральной частью пьесы, ее основным ударом, к которому зрителя надо было бы подводить, подготовляя, как к самому большому подарку…» – с возмущением пишет он.
В качестве наброска к роману Афиногенов попробовал описать свою встречу со Сталиным в 1933 году: они встретились на час, чтобы обсудить работу над пьесой «Ложь». Афиногенов в подробностях перечислил все детали, связанные со встречей: телефонный звонок сталинского секретаря, кремлевские часовые, карандаши на столе. А вот сам разговор фиксации не поддавался: ни одной реплики вождя Афиногенов так и не смог записать. «Ему хотелось рассказывать без конца, он не знал, можно это или нет, могут счесть за хвастовство, он молчал поэтому и носил в себе радость от знаменательной встречи. Он даже пытался описать ее, для себя, для потомства, но получилось слишком обыкновенно, он разорвал написанное, решив сохранить все это в памяти», – писал он. Общение со Сталиным представало в описании Афиногенова величайшим и потому невыразимым духовным опытом.
Однако для самого Афиногенова сталинский покой оставался недостижимым идеалом. Разговоры о необходимости покинуть дачу, встречи с коллегами-писателями, слухи о новых арестах и ожидание собственного ареста погружали его в состояние тревоги. Долгожданный покой оборачивался усталостью от жизни и готовностью к смерти: «Мне совсем уже не страшно умирать – внутри уже слишком многое оборвалось, то, что раньше канатами привязывало к жизни, – на поверку оказалось тонкой бечевкой, и порвать ее не трудно – сам я этого делать не стану, конечно, но если здоровье пошатнется или просто умру в больнице – возражать не буду… Нет, по крайней мере вот теперь – до конца осознанная мысль об уходе, о смерти и пустоте – не пугает».
Сама по себе задача обретения покоя в рамках советского регламента была нереализуемой ни с практической, ни с теоретической точки зрения. Вся марксистская метафизика была построена на движении и преодолении: настоящий советский человек как выразитель поднимающегося класса должен был все время быть в борьбе. Покой для него означал смерть. «Я – умер, умер, умер… и теперь кто-то третий… всматривается в осеннюю листву соседнего леса», – записал Афиногенов в дневник. Таким образом, задача, которую решал Афиногенов, трансформировалась: чтобы воскреснуть и обрести бессмертие, следовало пройти через собственную смерть. «Меня втоптали в землю, но если я – зерно, то зерно в земле даст свои плоды, оно подымется вверх колосом», – записал он в начале ноября.
Утром 7 ноября Афиногенов включил радио и несколько часов слушал звуки демонстрации на Красной площади и торжественного концерта в Большом театре. После этого он поехал в город и весь день гулял, растворившись в праздничной толпе. В Москве ему в руки попала газета, в которой пересказывался тост, поднятый Сталиным на встрече со стахановцами и руководителями советской промышленности. В нем Афиногенов нашел фразу, дающую ответы на мучившие его вопросы. «Бывают такие слова, которые врезаются сразу, навеки и как бы освещают молнией все пройденное. Так и здесь, в коротком приветствии угольщикам и металлургам, Сталин сказал: „Руководители приходят и уходят, а народ остается. Только народ бессмертен“», – записал он в дневнике.
Демонстрация трудящихся на Красной площади в Москве. 7 ноября 1937 года
ТАСС
Вернувшись в Переделкино, Афиногенов провел весь вечер с Пастернаком. Они поднимали тосты за дружбу и за свое время. «Мы сейчас не только живем в историческое время, но сами объекты исторических дел – и от этого нелепо и смешно жаловаться, что ветер дует слишком сильный, что вообще не знаешь, за что берут людей», – говорил Афиногенов и доказывал, что те, кто убеждены в справедливости строя, не должны бояться собственного ареста и сомневаться в объективности НКВД. Пастернак спорил и говорил, что было бы лучше, если бы власть объясняла, как нужно жить, чтобы избежать ошибок.