412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Олейников » До встречи в «Городке» » Текст книги (страница 4)
До встречи в «Городке»
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 20:26

Текст книги "До встречи в «Городке»"


Автор книги: Илья Олейников


Соавторы: Юрий Стоянов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)

Глава десятая,
в которой рассказывается о внезапно постигшей меня болезни

Я сделал удивительное открытие: под маской тонкой музыкальной натуры Чумакова скрывалась отвратительная харя рьяного службиста. Надо было делать ноги.

В то дивное время хирургическим отделением дивизионного госпиталя заведовал подполковник Кишаян, певун, гулена, бабник – артистическая натура, короче говоря. Среди фельдшеров и санитарок он прославился чтением стихов Маяковского в концертах местной самодеятельности. Читал он вдохновенно, громко, и – надо отдать ему должное – получалось отвратительно. Иногда мы встречались с ним за кулисами, и однажды, приятельски похлопав меня по плечу, он сказал:

– Если захочешь недельку-другую отдохнуть от плаца, милости просим к нам на операционный стол.

– Но я здоров, – возражал я.

– Все в этом мире относительно, друг мой, – похохатывая, парировал Кишаян и многообещающе подмигнул.

После инцидента с Чупиковым мне стало ясно, что час Кишаяна пробил, и, сказав шефу, что мне надо на минуточку в санчасть подлечить зуб, я рванул в госпиталь. Кишаян оказался на месте.

– Я рад, что ты наконец навестил мою скромную обитель, – театрально возвестил он, но вовремя осознав, что сей пафос никак не стыкуется с сырыми, подтекшими стенами его кабинета и невероятно засранным мухами потолком, несколько сбавил тон и уже по-деловому спросил:

– Чо надо?

Времени у меня было немного, и я, давясь словами, второпях пересказал ему трагическую, на мой взгляд, историю Чупикова, которую закончил следующими словами:

– …так что, вы понимаете, Михаил Изекович, что под начальством такого мудозвона я больше не в состоянии служить.

Кишаян не одарил меня сочувствием. Он был человеком дела. Выслушав мою гневную прокурорскую речь, он ненадолго задумался, а потом прагматично произнес:

– Я тебя с аппендицитом положу. Тебе аппендицит вырезали?

– Нет, – торопливо ответил я.

– Ну и хорошо. Вот я тебя с ним, родненьким, и положу.

Я был доволен понятливостью госпитального хирурга. Меня облачили в пижаму цвета выгоревшей на солнце солдатской какашки и определили койку в палате. Вечером в палату заглянул Кишаян и вызвал меня в коридор.

– Значит так, – сказал он, – с диагнозом «приступ аппендицита» я должен тебя прооперировать. Как ты на это смотришь?

– Хреново, – честно признался я.

– Вот и я подумал: на хрен тебе это надо, – оживился Кишаян. – А посему я твою старую историю болезни уничтожил, а в новой написал, что у тебя мениск.

Я был молод и наивен тогда. И не знал, что означает это загадочное слово – мениск.

– Это пустяк, – успокаивал Кишаян. – Ерунда полная. Всего лишь колено. Точнее, жидкость в колене. Вода в чашечке, понял? Полежишь в гипсе, потом я тебе для виду чашечку эту подрежу и сразу зашью. Месячишко здесь поваляешься, затем на реабилитацию домой поедешь, там еще месячишко проведешь – глядишь, туда-сюда, а уже дембель.

Гипнотический шепот врача убаюкивал сознание. И вдруг страшная догадка молнией прорезала мой успокоившийся было организм.

– А в санчасть полка уже сообщили, что у меня аппендицит? – вкрадчиво спросил я.

– А как же не сообщить, сынок, – обиделся Кишаян. – Конечно, сообщили. Нам скрывать нечего.

– А теперь, значит, сообщат, что у меня мениск? – не успокаивался я.

– А почему же нет? – искренне удивился Кишаян. – В обязательном порядке. Так и доложим. Мениск, мол. Ничего не поделаешь.

– Михаил Изекович, вы что, действительно не понимаете, что происходит? Я же Чумакову сказал, что иду зубы лечить. Зу-бы!

– Ну и что? – не переставал удивляться Кишаян.

– Как это – что? Я ему говорю, что иду лечить зубы, а через час он узнает, что это вовсе не зубы, а аппендицит, а еще через пару часов – что у меня, оказывается, мениск проявился. Фигня получается, товарищ подполковник!

– Кто из нас врач – ты или я? – всерьез начал обижаться Кишаян. – Что ты мне тут разводишь, понимаешь, «фигня-мигня». Медицина – дело темное. Все в ней взаимосвязано. Зубы влияют на желудок, желудок на аппендикс, аппендикс на пах, пах на ноги… Ты же, надеюсь, на ногах ходишь?

– На ногах.

– Ну вот. А еще спрашиваешь – откуда мениск. И хватит об этом. Сейчас сестричка придет. Наколенник гипсовый наложит. Тутр называется.

Я сдался. Тутр причинял некоторые неудобства. Он настолько плотно обжимал ногу, что ее невозможно было согнуть. Поэтому при ходьбе ее приходилось выбрасывать, как костыль, далеко вперед, и походка приобрела фанфаронски-петушиный характер. Но это еще было полбеды. Самое неприятное заключалось в том, что коленка под тутром отчаянно чесалась. Пытаясь пробраться внутрь для вожделенного акта почесывания, я потихонечку расковыривал девственную поверхность гипсового покрытия и наконец расковырял ее так, что тутр стал болтаться на ноге, как флаг на древке во время сильного ветра. Иногда он и вовсе спадал. Возвращая его в исходное положение, я украдкой озирался по сторонам, пытаясь обнаружить наблюдающий за мной исподтишка циничный шпионский глаз чумаковского резидента. Так прошло две недели. Тут приехала проверяющая комиссия, и Кишаян предательски выбросил меня за стены уже столь полюбившегося мне лечебного заведения.

Я ковылял в оркестр, с ужасом думая о предстоящей встрече с Чумаковым. Предчувствия меня не обманули. Увидев меня, Чумаков отбросил дирижерскую палочку, как бы порывая с еще неостывшими божественными звуками «Встречного марша», который репетировался до хрипоты каждый день, на случай неожиданного приезда начальства из Москвы, мерзко провякал:

– Ну ты, сука понтовая, покажи ногу, падла!

И, не дожидаясь ответа, чуть ли не зубами разорвал надвое мои крепкие ефрейторские порты. Окончательно раздолбанный от двухнедельного болтания тутр скатился с ноги, и глазам потрясенного майора предстала удивительно гладкая поверхность коленной чашечки, игриво припорошенная белой гипсовой пылью. Всякому было видно, что покой этой глянцевой, бело-розовой коленки еще не нарушил хирургический скальпель. Коленка прямо-таки искрилась благодушием и оптимизмом. Она как бы говорила Чумакову: «Посмотри на меня. Посмотри внимательно, и только тогда ты поймешь, что в этом грязном мире есть еще гнезда чистоты и невинности».

Этого Чумаков вынести не смог. Он только сумел крикнуть: «Вон!» и схватился за живот. Я бы с удовольствием выполнил его команду, но она была несколько преждевременна.

До дембеля еще было далеко, дней сто пятьдесят.

Глава одиннадцатая,
в которой я отдаю дань прошлому и склоняю голову перед Ромой

«Вопрос, конечно, интересный». Помните эту фразу, которая, сорвавшись с телеэкрана февральским вечером, в один миг стала народной поговоркой. Без ложной скромности могу сказать, что я горд. Горд потому, что родителями этой крылатой фразы были я и мой партнер Рома Казаков. Нет, надо не так. Родителям и этой крылатой фразы были мы – мой партнер Рома Казаков и я.

Так правильней.

Вообще-то звали его Рувка и фамилия Рувки была вовсе не Казаков, а Бронштейн. Так случилось, что задолго до Рувки у этой фамилии обнаружился еще один обладатель – некто Троцкий, ортодоксальный коммунист, у которого были какие-то нелады с Лениным, кстати, тоже ортодоксальным коммунистом. Ну, это-то понятно – у ортодоксальных коммунистов всегда были между собой какие-то нелады. Так вот, у этого самого не ладившего с Ильичом Троцкого фамилия на сам омделе оказалась Бронштейн. Согласитесь, товарищи, факт малоприятный. Не уверен, был ли сам Троцкий родственником Рувки, но, как ни крути, и ортодоксальный коммунист Троцкий, и неортодоксальный еврей Рувка – оба были Бронштейнами.

Ситуация осложнялась тем, что если по папе Рувка являлся Бронштейном, то по матери (прости меня, Господи!) он и вовсе был Каплан. Как на грех, баба именно с такой фамилией стреляла в неладившего с Троцким-Бронштейном и уже знакомого нам Ленина. Согласитесь, что наличие двух таких, прямо скажем, контрреволюционных фамилий у одного субъекта не предвещало данному субъекту сахарное будущее. Субъекта Рувку спасла девочка, Ф. И. О которой ласкало слух как карательных, так и других органов осязания и обоняния. Ее Ф. И. О была Казакова. Звали ее Вера. Они расписались и сделали неравноценный обмен – она отдала ему фамилию, а он ей свои неприятности. Чего-чего, а неприятностей у него было много. Ими он мог одарить не только Веру Казакову, но и все население Ленинградской области.

В тот период и меня жизнь не баловала блестящими зигзагами и поворотами судьбы. Рома работал сам по себе, я – сам по себе, и единственное, что нас объединяло, это скука и сознание абсолютной невостребованности. Все решилось в одно мгновение у пивного ларька. В двадцатиградусный мороз, когда мы выпили несколько кружек пива приблизительно той же температуры, нам показалось, что если две отдельно взятые бездарности сольются в едином творческом экстазе, то они, эти бездарности, неожиданно преобразятся из двух хреновых творческих единиц в одну, тоже хреновую, но зато очень большую. То есть как бы появилась возможность брать если уж не талантом, то хотя бы массой. Вопреки всем законам логики наша бредовая идея неожиданно материализовалась, и вскоре наша странная пара предстала перед изумленными глазами худсовета Ленконцерта или, как мы игриво называли его между собой, Членконцерта.

Мы начали бороздить моря и океаны эстрадных площадок одной шестой части света. Наши просветленные лица можно было увидеть в любом уголке страны. Сегодня мы бичевали бюрократов на сцене Кремлевского дворца съездов, а завтра уже распевали разящие куплеты про завстоловой в оленеводческом совхозе, где-то там, за северным сиянием. В три часа дня мы балагурили в неотапливаемом клубике женской колонии, а в семь вечера вместе с нами уже веселился медперсонал и больные психбольницы № 5. Этих рассмешить было легче всего.

Мы любили наших зрителей, где бы они ни находились. И зрители отвечали нам тем же – они любили нас. И только одно омрачало безоблачное существование – то, что так любившие нас зрители начинали любить нас только по окончании концерта. По окончании. А не до. Они шли не на нас.

Они шли на некий концерт, в котором участвуют некие артисты. Шли просто так, от нечего делать, от желания убить вечер. Тогда еще ходили на концерты. На все. И на плохие, и на очень плохие.

Никогда, товарищи, не верьте артисту, если он говорит, что не стремится к известности. Это или кокетливая неправда, или гнусная ложь. Сам а профессия предполагает наличие тщеславия у того, кто решил заняться этим ремеслом. Тщеславие является тем самым кнутом, который подгоняет артиста. Заставляет его работать до седьмого пота, превращает в загнанного раба. Но вот заканчивается фильм, концерт, спектакль (неважно что), падает занавес, зал сотрясают аплодисменты, и артист счастлив. Счастлив как ребенок, потому что он и есть ребенок, а дети любят, когда их хвалят и гладят по головке. Любите артистов, товарищи! Любите, и чаще гладьте их по головке. Вам это ничего не стоит, а им приятно…

Итак, нас с Ромой снедала жажда славы. По ночам нам снился телевизор «Рубин» и мы в нем. Не было ночи, чтобы этот кошмар нас не преследовал. Нельзя сказать, что мы сидели сложа руки. Мы делали всяческие попытки. Мы снимались, и нас снимали.

Но снимали, как правило, в тех передачах, которые потом тоже снимали. Но уже с эфира. Если же передача, в которой мы по чьему-то недосмотру оказались, все-таки появлялась в «тиливизире», то это вовсе не значило, что вместе с передачей в «тиливизире» появлялись и мы. Это значило только одно – что как раз мы в ней и не появлялись. Нас «вырезали» и «вырезали» телередакторы и режиссеры. Фантазии их не было границ– никогда очередная причина сегодняшней «вырезки» не совпадала с предыдущей. То нас вырезали из-за отсутствия звука на съемке, который пропадал как раз во время нашего выступления, а потом чудесным образом возвращался обратно, то портилась пленка, то вырубался свет… Но всему есть предел. Редакторские фантазии стали иссякать. Более того, они начали повторяться. Мы с Ромой были глубоко жалостливыми людьми, и дело дошло до того, что мы сами предлагали работникам эфира и ножниц версии, по которым они тут же, не сходя с места, могли бы достоверно и необидно объяснить нам очередное наше отсутствие в только что отснятой программе. Однажды, после очередной «вырезки», мы устроили тризну по себе, по окончании которой я сказал:

– Не кажется ли тебе, Ромик, что нам пора проанализировать истоки наших неудач?

– А чего тут анализировать, – мудро ответил Рома и, зевнув, начал отходить ко сну.

– И все-таки почему бы не проанализировать? – не успокаивался я.

Рома был умным. Он знал и помнил все, что только мог знать и помнить эрудированный, начитанный сын Бронштейна и Каплан. И даже чуть больше. И потому он сказал:

– Да нечего тут анализировать. Все и так понятно: два жида в три ряда – вот тебе и весь анализ.

– Значит, ты, Рома, настаиваешь, что неприятности идут от того, что в нашем дуэте всего два человека и из этих двоих – оба евреи?

– Настаиваю я на лимонных корочках, – сказал умный Рома, уже засыпая. – Но уточняю: не просто два, а двое из двух. Ты понял? А два еврея из двух – это уже перебор.

И тут меня осенило.

– Рома! – сказал я. – Рома, вот ты говоришь, что два еврея из двоих это перебор. А я тебе, Ромик, больше скажу. Даже один из одного – это уже перебор, причем чудовищный.

Но Ромка этого не слышал. Он спал, этот умный маленький человек. Он знал, что когда трудно, лучше поспать. Глядишь, проснешься утром – и все пучком.

И все-таки мы продолбали этот неприступный форпост, именуемый «Останкино». Задницей ли, локтями, ногами, головой ли – это неважно. Важно, что продолбали. Я думаю, что Господь, наблюдая за нашими мучительными безостановочными попытками взобраться на проклятый Олимп и видя, как мы, падая, каждый раз обдираем до крови кожу, испытал некоторую неловкость. Он, наверное, подумал: «Ладно, хорош! Так ведь и изувечиться недолго», и дал разрешительную отмашку. Я благодарен Господу за его мудрый поступок. Говорю это без всякой иронии. Я благодарен Господу за поддержку, потому как в той стране и в той ситуации помочь нам мог только он.

Итак, Господь переключил красный свет светофора на зеленый, и у нас поперло. Мы появлялись в самых популярных передачах. Нас начали узнавать. Когда у меня впервые попросили автограф, я от неожиданности отпрыгнул, приняв за сумасшедшую эту тетеньку с ручкой и записной книжкой.

Мы с Ромой почувствовали первые чуть теплые прикосновения лучиков славы.

И вдруг все кончилось. Ромка ушел. Нелепая смерть. Всякая смерть нелепа, но эта казалась мне сам ой нелепой и нелогичной.

Его выписали из больницы. Он поселился у старушки. Старушка была одинока, Ромка тоже, и она полюбила его как первенца. Она ухаживала за ним, она убирала за ним, она готовила ему еду, и он, видя старушечьи старания, тоже, по-своему, пытался о ней заботиться, хотя она в его заботе не нуждалась. Это была железная бабушка. Долгие стояния в очередях за всем, что дают (от куска колбасы до справки в жэке), сделали ее бессмертной. Лет ей было около восьмидесяти, но, глядя на нее, становилось понятно, что дева в белом саване и с косой давно потеряла всякую надежду прибрать ее к себе. Я был спокоен, я понимал, что железная бабушка разобьется в лепешку, а Ромку выходит. К сожалению, я ошибся. В одну гнусную ночь прозвенел звонок и в телефонной трубке раздался отчаянный бабушкин голос:

– Ромочка умер.

Я почувствовал, как ноги стали ватными.

– Ромочка умер, – снова сказала она. – Книжку читал, потом вздохнул, книжку выронил и умер. А книжка на полу валяется.

Я ничего не соображал.

– Как умер, от чего умер?

– От сердца. Вон «скорая» приехала. Говорят, сердце не выдержало.

Утром я приехал к Роме. Он лежал в спортивных штанах и синей рубашке. Но это уже был не Рома. Мне казалось, что передо мной лежит памятник. Торжественный и величественный. Даже рубаха, казалось, была сделана из мрамора. Санитары накрыли его простыней, положили на носилки, понесли, и вдруг второй, шедший сзади, узнал его.

– Слушай, да это же этот… как его… «вопрос, конечно, интересный».

– Да ты че? – удивился первый, обернулся и уронил Ромку. Ромка лежал на полу, безучастный к восторгам санитаров.

– Ты глянь, – обрадовался первый, – действительно, он.

– Ну вы, козлы, – не выдержал я, – положите его на носилки, пока я вас кочергой не перебил.

Через день Ромку похоронили. После кладбища пили и плакали. Плакали и пили.

Прошло девять лет. На ячейке с Роминой урной сломан заборчик. Фотография слиняла и наполовину отодрана ветром. И только рядом с урной валяется скукоженный искусственный цветок, принесенный кем-то когда-то очень-очень давно…

Глава двенадцатая,
которую я решил назвать «Здравствуй, Юра!», так как в ней наконец появляется Стоянов

Как-то погожим июньским утром, когда я, отпаиваясь киселем, приходил в себя после тяжело проведенных выходных дней, тишину сознания прорезал телефонный звонок.

– Добрый день! – прощебетал жизнерадостный (то ли девичий, то ли женский) голос. – Это вас с Ленфильма беспокоят.

– Я вас слушаю, – сказал я несколько взволнованней обычного, так как киностудии нечасто баловали меня своим вниманием.

– Мы хотим предложить вам роль Горького в картине…

– Это неважно, в какой картине, – перебил я, – я всю жизнь мечтал сыграть Горького. Как бы сценарий прочитать?

– А вы сейчас приезжайте, – прощебетал все тот же жизнерадостный женский голос.

Через час я уже читал сценарий, развязно развалившись в кресле помрежа. Я читал его очень внимательно, но никаких следов Горького не обнаружил.

– А где Алексей Максимович? – тревожно спросил я.

– Ах, извините, – сконфузилась помреж и протянула засаленную бумажку, на которой карандашом была сделана следующая запись:

«Допол. к стр. 32. В каб. Сталина вход. Горький.

Сталин. Товарищ Горький, вот вы написали роман „Мать“?

Горький. Да.

Сталин. А почему бы вам не написать роман, „Отец“?»

Стало грустно.

– Это все? – спросил я.

– Ну почему же все? – обиделась помреж. – Виктор Николаевич (так звали режиссера) просил передать, что полностью вам доверяет. Придумывайте все, что хотите. Чем больше, тем лучше.

В преддверии съемок я только тем и занимался, что сочинял комические сценки с участием Горького и отца всех народов, но все это оказалось ни к чему. Виктор Николаевич не отступал от сценария ни на йоту, и любые предложения пресекались им самым решительным образом.

– Это у себя где-нибудь в Жопинске, если будете снимать картину, милости просим – любой бред имеет место быть. Но только там, в Жопинске-Ропинске-Шмокинске. А мы здесь делаем кино. Понимаете – кино!

Закончились эти пререкания тем, что у меня было отобрано даже междометие «да», которым в картине «Анекдоты» Горький отвечал на вопрос Сталина, не он ли случайно написал «Мать». В ответ на этот волнующий Сталина вопрос мне, после пререканий, было позволено лишь многозначительно кивнуть. Мол, я написал, а кто же еще?

Судьба так распорядилась, что в эту же фильму на роль Александра I был приглашен Стоянов. Его Александр отличался от Горького только одним: если мой Горький был Великим немым, то стояновскому царю любезно было разрешено сказать три слова, одно из которых было «мудак». Так царь-батюшка и говорил: «Пошел вон, мудак». Негусто, конечно, для самодержца. Но Стоянов утешал себя тем, что первым в советском кинематографе публично с экрана произнес это неприличное, но такое дорогое российскому человеку слово «мудак». Я бы даже сказал, что он этим гордился.

Фильм снимался летом в парке. Наши сцены отсняли в первый же день, но режиссер настоял на том, чтобы актеры, невзирая на занятость, все съемочные дни находились рядом.

– Зачем? – спрашивали мы.

– А я откуда знаю? – весомо отвечал Виктор Николаевич. – А вдруг мне в голову придет какая-нибудь пространственная идея?

Чем я буду это пространство заполнять, собаками, что ли? Вами и буду.

Мы с Юрой тихо ненавидели режиссера, и эта тихая ненависть стала первым кирпичиком нашей дружбы.

Как-то, коротая время в межсъемочном пространстве, я притащил сумку. Не буду томить тебя, любезный мой читатель. В сумке не было книг. Отнюдь. Там была водка. В это же время из-за кустов величаво выплыл Стоянов с точно такой же сумкой. Доносившееся из ее недр мелодичное позвякивание приятно будоражило воображение.

– Юра, – сказал я, – зачем эти подарки? Сегодня мой день рождения, а следовательно, пою тебя я.

– Как? – изумился Стоянов. – И у меня сегодня день рождения. Я потому столько водки и взял.

Теперь мы оба изумились. Не сговариваясь, мы вытащили паспорта. Я отдал ему свой, а он мне – свой. Каждый из нас долго и критически изучал паспорт товарища. Сомнений не было. Мы родились в один день и один месяц. Правда, с разницей в десять лет. Но это уже было несущественно.

Трогательно, как бы в первый раз, мы осматривали друг друга, радостно обмениваясь похлопываниями по плечу, и с каждым стаканом похлопывания становились все сильней и радостней, пока на наших плечах не появились два огромных синяка.

Наша судьба была решена.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю