Текст книги "Первый арест"
Автор книги: Илья Константиновский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
– Слушай, а у тебя хороший почерк? – спросил вдруг мой новый знакомый, о котором я знал пока только то, что его зовут Силя Гершков. Задавая этот неожиданный вопрос, он почему-то понизил голос до шепота.
Я удивился, но показал ему тетрадку, которую случайно держал в руках. Он полистал ее с таким серьезным видом, точно собирался проставить мне балл по чистописанию.
– Ты и рисовать умеешь?
– Что?
– Вот, скажем, буквы, – умеешь рисовать печатные буквы?
– Ну, это пустяки! – ответил я пренебрежительно и показал ему обложку тетради, на которой я нарисовал фасад нашей гимназии.
– Чудненько! – сказал Силя. – Это хорошо, что ты умеешь рисовать…
Раздался звонок, мы разошлись по классам. Я не успел выяснить, для чего может пригодиться мое искусство рисовать, но чувствовал, что вопрос был задан неспроста.
Так началось наше знакомство. Вскоре мы стали встречаться ежедневно. И с каждым днем Силя внушал мне все большую симпатию. Мне нравилась его высокая, сутуловатая фигура, его синие глаза – то веселые и лукавые, то серьезные и загадочные, его спокойный и уверенный тон, который можно встретить далеко не у всех взрослых. Силя был на год моложе меня, но он знал о жизни и людях что-то такое, что не было известно мне, хоть и не сиживал часами в городской библиотеке и не прочел тех книг, которые прочел я. На всю жизнь запомнился мне практический урок философии, который он преподал мне в самом начале нашего знакомства.
Мы катались на велосипеде вокруг базара: я сидел на раме, а Силя вел велосипед, необыкновенно быстро и ловко обходя встречавшиеся препятствия. Так как я не был занят делом, то занялся философствованием.
– Ты читал Шопенгауэра «Мир как воля и представление»? – спросил я.
– Нет, не читал.
– Значит, ты ничего не знаешь, – сказал я снисходительно.
– Чего я не знаю? – спросил Силя.
– Не знаешь, что мир не существует. Мир есть наше представление.
– Мир существует, – сказал Силя.
– А как ты это докажешь?
– Тут и доказывать нечего, – сказал Силя.
– Вот видишь, ты не знаешь! Шопенгауэр оговорит иначе.
– Чепуха!
– Нет, не чепуха! Вот мы едем по базару, над нами светит солнце. А может быть, солнца вовсе и нет?
– Солнце есть, – сказал Силя.
– Тебе кажется, что оно есть, потому что ты его видишь. А если зрение тебя обманывает? Может быть, солнце на самом деле не существует?
– Существует.
– Все не так просто. Это коренной вопрос философии: о реальности мира. Это не так легко доказать!
– Тут и доказывать нечего!
– Ты уверен?
– Ну конечно!
– Вот впереди камень. Ты его видишь? – спросил я.
– Конечно, вижу.
– А если закрыть глаза, его уже нет,
– Он есть, – сказал Силя.
– Как это доказать?
– Тут и доказывать нечего.
– Нет, ты послушай, как Шопенгауэр доказывает! Шопенгауэр думает…
Но я не успел сказать, что думает Шопенгауэр, так как велосипед круто вильнул и налетел на тот самый камень, существование которого я подверг сомнению. Мы перевернулись. Когда я поднялся с мостовой, весь в пыли и потирая рукой ушибленные места, Силя уже был на ногах, невредимый и почему-то страшно довольный. Он посмотрел на меня сверкающими весельем глазами и спросил:
– Ну, как ты теперь думаешь: камень существует на самом деле или только в нашем воображении?
Он нарочно опрокинул велосипед, чтобы доказать мне вздорность подобных рассуждений.
Так был впервые на моих глазах наглядно решен коренной вопрос философии.
Потом мы стали близкими друзьями, и я перестал затевать с ним теоретические споры. Однажды он повел меня знакомить со своими братьями. Я думал, что мы идем к нему домой, но он привел меня на маслобойный завод, за базаром. Все предприятие помешалось в старом сарае, над крышей которого торчала небольшая железная труба. У ворот стояли крестьянские телеги, груженные макухой, а по двору ходил человек в замасленной спецовке, худой, с длинной детской шеей, перепачканной мазутом. Это оказался старший брат Сили – Яков. Вскоре появились еще два брата; один в очках, высокий, молчаливый, непроницаемый, с по-цыгански черными волосами и серо-пепельными губами, другой – совсем еще мальчик, такой же угловатый, как Силя, в измазанной мазутом рваной косоворотке. Все четыре брата были необыкновенно худы и сухи, у всех оливково-зеленые лица и синие глаза. Старший работал на маслобойне механиком, второй, в очках, – бухгалтером; Силя и самый младший в свободное от школы время что-то мастерили в сумрачном сарае, где пыхтел и покашливал старенький мотор, шуршали латаные ремни передач, тужился и кряхтел допотопный маслобойный пресс. И все четверо потихоньку агитировали приезжавших сюда крестьян, выискивали среди них сочувствующих и нередко переправляли в села вместе с партией свежих жмыхов пачку недавно отпечатанных подпольных листовок.
Но все это я узнал позднее, когда повадился ходить сюда почти каждый день.
Первое посещение маслобойни осталось в памяти как неожиданная встреча с тем знакомым еше в детстве миром машин, который я наблюдал, выстаивая часами на палубе дунайских пароходов. Деревянный сарай с керосиновым мотором и старинным прессом совсем не был похож на залитые электрическим светом и блеском стали машинные отделения дунайских пароходов. Но и здесь приятно пахло маслом, гудели, вращались и посвистывали многочисленные клапаны и поршни, вызывая какое-то особенное чувство радости и непонятного счастья. И еще более радостно было видеть четырех братьев, которые все вместе участвуют в одном деле. Для меня, вынужденного всегда таиться от своих близких, это было непостижимо.
Как слагаются „дойны" – Ой, зеленый лист полыни! – заговорил нараспев безнадежно-грустный голос где-то у ворот маслобойни, где стояли возы, груженные жмыхами и коноплей.
Была уже весна, но деревья все еще стояли голые и двор был покрыт грязью. Мы сидели с Яковом и Силей у конторы, и, когда у ворот раздался грустный, переливчатый голос, Яков первый обратил на него внимание и показал нам певца.
Это был старик с горбоносым лицом цвета обожженной глины; он сидел на земле у своей телеги, согнувшись под тяжестью овчинного тулупа и островерхой барашковой шапки, похожей на высокую темную башенку. На коленях у него лежала самодельная сопилка из зеленого камыша, но старик не подносил ее к губам, а только поглаживал темными скрюченными пальцами и, словно перебирая невидимые струны, тянул грустным голосом:
Ой, зеленый лист полыни!
Я полыни не люблю,
Ем полынь, на ней и сплю…
Вечерело. Розовым светом покрылись деревья, труба и железная кровля сарая, где пыхтел и покашливал старенький мотор. Старик закончил традиционное вступление к песне, покачал своей темной башенкой и, глядя перед собой полузакрытыми глазами, заговорил нараспев:
На тихом и белом Дунай
Реет парус белокрылый,
Плещут весла, что есть силы,
Рассекая гладь речную,
Мутя пену водяную…
Мне показалось, что я узнаю слова старинной баллады о гайдуке Кодряне. Но почему-то вместо «Кодрян» старик сказал «Арсенте». Это имя тоже было мне знакомо. Все газеты писали, что в дунайских плавнях появился опасный и неуловимый бандит Арсенте. Неужели дойна о нем? Но в учебнике литературы говорится, что все дойны сложены, по меньшей мере, сто лет назад. Мы придвинулись к певцу, и вот что мы услышали.
На тихом и белом Дунае нет никого сильнее и смелее, чем Арсенте. Вся дельта трепещет перед ним, и самые красивые девушки готовы умереть за счастье служить ему в его камышовом шалаше, надежно скрытом в плавнях. Богачи ненавидят Арсенте, но бедные молятся на него, потому что сердце его полно ненависти к богатым и любви к обездоленным и обиженным. Но вот жандармы все же выследили Арсенте и окружили его, когда он отдыхал один на острове, в плавнях. Жандармов туча, Арсенте – один, но им не одолеть богатыря. Когда у него вышли все патроны, он извлек из своих ран пули, всаженные в него жандармами, зарядил ружье и снова начал стрелять в своих преследователей.
Мы слушали песню, удивленные и взволнованные. Где-то рядом, в сарае, уже давно захлебывался мотор, но Яков забыл о нем и, пристально глядя на певца, тоже шевелил губами, точно повторял бесстрашные слова песни. А когда старик кончил «дойну», Яков сказал тихо, но так, что мы все слышали:
– Надо поднимать народ!
И, вместо того чтобы идти в сарай к захлебывающемуся мотору, он опустился на корточки рядом со стариком и начал что-то говорить ему тихим, взволнованным шепотом. Старик спрятал сопилку в карман телогрейки и внимательно слушал Якова.
Он слушал, полузакрыв глаза, башенка на его голове тихонько покачивалась, словно отбивая такт новой песни, которую пел теперь уже не сам он, а Яков. Мы стояли в оцепенении, и нам тоже казалось, что песня все еще длится…
Ой, зеленый лист полыни!..
Когда его захватили врасплох жандармы, – говорила песня тех, чья жизнь горше полыни, – Арсенте все же не сдался и, когда у него кончились патроны, извлекал пули из собственных ран и посылал их обратно в своих врагов. И он победил. Кто покоряется, тот заранее мертв; кто борется, тот всегда побеждает! В плавнях и в лесах есть много бесстрашных людей, и любой из них – Арсенте! Со всеми жандармам никогда не справиться…
Постояв некоторое время во дворе маслобойни я простился с Силей и отправился домой. Был тихий провинциальный вечер. На деревянных скамейках, перед своими маленькими домиками с геранью в окнах, сидели обыватели и лузгали семечки.
Проходя по базару, я увидел, что лавочники уже закрывают свои лавки и с грохотом навешивают на железные засовы огромные ржавые замки. Воздух был напоен теплым запахом навоза, а на лицах людей застыла маска равнодушия и безнадежной скуки. Но я не обращал на это внимания. Я знал, что есть и другая жизнь и другие люди где-то здесь же, рядом с этим убогим скучным базаром. Я все еще слышал «дойну» горбоносого старика, и мне казалось, что ей нет и не будет конца. И тихие слова Якова я тоже слышал, и они были полны для меня нового смысла.
– Надо поднимать народ!
Это каждый может Был поздний вечер. Я сказал своей тете, у которой жил с тех пор, как приехал в уездный город, что иду спать. Но я и не думал ложиться. Я ждал Силю. Он заходил днем, осмотрел мою комнату, имевшую два выхода, и подробно объяснил, что нужно сделать: запереть дверь, ведшую в комнату тети, занавесить окно и убрать все со стола, даже скатерть. Я знал, зачем нужны эти приготовления, но совсем не представлял себе, как все произойдет.
Кто-то тихонько постучал в окно. Я снял крючок с двери, выходившей во двор, и увидел Силю. В руках у него была плетеная базарная кошелка, и я помог ему втащить ее в комнату. Она оказалась тяжелой, словно ее набили камнями.
– Теперь выйди на улицу и проверь хвосты! – сказал Силя.
– Хвосты? – переспросил я.
– Ну да. Я по дороге два раза проверял, а ты проверь еще разок.
Я ничего не понял и растерянно уставился на товарища. Он усмехнулся:
– Выйди на улицу и проверь, не торчит ли кто-нибудь около дома, не привел ли я с собой «хвоста»… Теперь ясно?
Теперь было ясно, и я вышел на улицу. Ночь давно накрыла дома, мостовую, тротуары. Только над головой белел Млечный Путь, а на углу, в каменном доме бакалейщика, из ярко освещенного открытого окна валил дым, как из пароходной трубы. Там, как всегда, играли в карты.
Когда я вернулся, Силя извлек из кошелки небольшой металлический ящик с валиком, перепачканным фиолетовыми чернилами, поставил его на стол и прикрыл старой газетой. Потом он разложил остальные предметы, принесенные в кошелке: бутылку с фиолетовыми чернилами, две пачки белой бумаги, ручки, карандаши и набор кисточек, тоже измазанных фиолетовой краской.
– Чудесно! – сказал он, закончив приготовления, и вынул из кармана бумажку, аккуратно исписанную мелким почерком. – Разберешь?
Я взял бумажку и прочел: «Товарищи! Граждане! Молодежь! Сегодня, в день 1 Мая, великого праздника солидарности угнетенных всего мира, уездный комитет комсомола обращается к вам…»
– Что это? – спросил я.
– Листовка, которую мы должны напечатать. Как ты думаешь, справимся до утра?
– Конечно, справимся, – сказал я.
– Чудненько. Я тоже думаю, что справимся. Только смотри не проговорись Максу! Он ничего не знает. Техник заболел, а листовка должна быть готова к субботе. Ясно?
– Вполне.
– Вот видишь: если бы я ему сказал о твоей квартире, он бы передал дальше, и они бы там недели две раздумывали, а листовка нужна к субботе. Ясно?
– Совершенно ясно.
– Ну вот и хорошо. Ты молодец! И комната у тебя первый сорт: два выхода. А тетя сюда не войдет?
– Она спит.
– А если проснется?
– Она никогда не встает ночью с постели, – у нее ревматизм.
– Чудненько. А до утра мы должны справиться.
– Обязательно справимся, – сказал я, совсем не представляя себе, как мы справимся. Мне все еще не верилось, что на этом простом металлическом ящике, который Силя притащил в базарной кошелке, можно напечатать революционные листовки.
Пока я удивлялся, Силя действовал. Он проделывал все просто и привычно, как будто мы готовились к самому заурядному занятию. Минут через десять мы уже сидели рядышком за столом и рисовали печатными буквами текст листовки на двух страницах, которые Силя назвал «восковки». В комнате было тихо и сумрачно. Свет маленькой керосиновой лампы, стоявшей посреди стола на толстой книге, едва доходил до другого конца комнаты. От этого света лицо Сили казалось коричневым, глаза смотрели внимательно, сосредоточенно. Я тоже очень старался, и Силя это заметил.
– Слушай! Ты помогаешь себе языком? – спросил он.
– Ничего подобного! С чего ты взял?
– Ты его все время высовываешь.
– Неправда!
– Давай зеркало, – сам увидишь!
– Ладно, – сказал я, готовясь встать из-за стола.
– Чудненько. Мы будем смотреться в зеркало, а кто же будет работать?
– Ты прав, давай работать.
– Сколько ты написал? – спросил Силя.
– До «империализм захлебывается в своей собственной черной крови». Разве кровь бывает черной?
– У империализма бывает, – уверенно сказал Силя.
– Ты читал Маркса?
– Нет еще. Я прочту.
– Прочти поскорей!.. А ты бы хотел знать самого Маркса? – спросил я.
– Ну конечно!
Я тоже хотел бы. Ты себе представляешь: видеть живого Маркса!
– Представляю, – сказал Силя. – Если бы Маркс был здесь, он помог бы нам писать листовку.
– Думаешь, он стал бы этим заниматься? – усомнился я.
– Обязательно! Разве ты не знаешь, что он первый написал «Коммунистический манифест»?
– Он и Энгельс, – уточнил я.
– Правильно: Энгельс тоже писал, – согласился Силя. – Вот было бы чудненько, если бы они оба были здесь!
– Может быть, ты прав, – сказал я. – Они бы дописали нашу листовку.
– А разве в ней чего-нибудь не хватает? – насторожился Силя.
– Не хватает: ничего не сказано про налоги и перчепцию1.
– Это потому, что техник заболел, – объяснил Силя. – Я же тебе говорил: все делалось в спешке. Если бы не спешка, было бы и про налоги.
– Мне все-таки жаль, что ничего нет про перчепцию!
– Я тоже жалею, – сказал Силя. – Зато все остальное есть.
– Да, есть, – согласился я.
– Чудесно. В таком случае давай работать!
– Давай!
Мы сидели рядышком и писали печатными буквами слова листовки. Мы писали про империалистов, которые готовят нападение на Советский Союз, и про тех, кому придется умирать в этой несправедливой войне. Мы писали про Коминтерн и КИМ, призывающих рабочих не допустить войны. И про генерала, командующего гарнизоном в нашем городе и собственноручно избивающего солдат, мы тоже написали. И про сигуранцу. И про уездного префекта. Только про налоги и перчепцию мы ничего не написали. Но листовка все же была замечательная.
Потом мы приступили к печатанию. Силя намазал валик и прикрепил к станку «восковку».
Потом я держал раму, а он катал валик, и после каждой прокатки появлялась листовка: аккуратная, точь-в-точь как та, которая была написана на «восковке», только в одном месте чернила расплылись и буквы слились в небольшое фиолетовое пятно. Но Силя сказал, что это ничего, так бывает. Листовки получились замечательно.
Мы стояли, склонившись над столом. Лампа тихо шипела, и мы снимали с шапирографа листовку за листовкой и аккуратно складывали их на столе. Мы знали, что все в городе давно спят. Я представил себе директора гимназии – ворона с противными черными усами, и тщедушного, остроносого учителя французского языка, прозванного «крысой», и надзирателей, которые храпят, наверное утомленные после вечерней охоты на гимназистов. Свиноподобного генерала, командующего гарнизоном, я тоже себе представил. Он спит сейчас и ничего не подозревает. А наши листовки завтра будут расклеены на телеграфных столбах и разбросаны на базаре, в порту, в парке. Это будет замечательно!
Я рассказал Силе о своих мыслях и о том, что мы отлично справляемся с нашей опасной работой.
– Это каждый может! – спокойно ответил он. – Ты же видишь, как все просто. Это каждый может!
Но почему же это делает далеко не каждый? Почему и для меня самого все было так просто, когда мне еще не исполнилось шестнадцати лет, и все стало значительно сложнее, когда я вырос, приехал в Бухарест и несправедливости вокруг меня стало больше, и видел я ее еще лучше и понимал, что нужно сопротивляться, что нельзя успокаиваться и не покоряться?
Много лет прошло с той весенней ночи, когда два восторженно-самоотверженных подростка печатали нелегальную листовку в маленькой комнате, освещенной тусклым светом керосиновой лампы. В годы борьбы и работы в подполье каждый раз, когда я вспоминал эту сцену, я снова переживал то замечательное ощущение бодрой радости, которое я испытывал в ту ночь. Это ощущение не врезалось, а врубилось в мозг, и благодаря ему я уже на всю жизнь знал, что какой бы сложной ни была борьба за то, что тебе дорого, она всегда возможна, и какими бы страшными ни оказались ее условия, в конечном счете так или иначе «это каждый может».
Конец воспоминаний Дружба с Силей и часы, проведенные на маслобойне, многому меня научили, и, когда Макс предложил мне выполнять его обязанности в библиотеке, в том числе и негласную, но самую главную из них – передачу пакетов нелегальной литературы, – я немедленно согласился. Привыкая к своим новым занятиям, я очень гордился ими и был искренне удивлен, когда подслушал однажды, как темноволосая, слезливая уборщица пожаловалась кому-то из читателей, что я сухой и черствый мальчик, ничем не выражаю своего сочувствия, когда она рассказывает о своей тяжелой жизни, – очевидно, у меня нет сердца…
Я был уязвлен и возмущен. О, если бы можно было рассказать ей, чем я занимаюсь, здесь же, у нее на глазах, в сыром библиотечном зале! Ведь я рискую своей свободой именно для того, чтобы не было больше на свете несчастных уборщиц, получающих гроши от самодовольных румяных толстяков, уверенных, что они добряки и благодетели. Что важнее, спрашивал я самого себя: высказывать участие и помогать в каком-нибудь одном, отдельном случае бедности или работать во имя того, чтобы люди навсегда покончили с бедностью, нищетой? И я находил, что второе неизмеримо важнее первого, что частный случай мал и ничтожен, все силы должны быть отданы для решения великих общих задач.
Сколько раз в жизни вспоминал я потом слова несчастной библиотечной уборщицы!
Сколько раз задавал я себе вопрос, казавшийся тогда простым и легко разрешенным: точно ли великое противоречит малому и принципиальность ума важнее беспринципности доброго сердца?
Счастливая, не ведающая колебаний и сомнений пора!
По утрам я шел в гимназию спокойный, без страха перед часто нераскрытыми учебниками, в уверенности, что вся гимназическая премудрость – это лишь сухое предисловие к подлинной книге знаний, которую мне предстояло раскрыть. После обеда наступали часы привольного шатания по городу, по его улицам и бульварам, по крепости, нависшей своими разрушенными, наполовину срытыми амбразурами над обрывистым берегом реки. Заканчивались эти прогулки в тихой городской читальне, где я почти каждую неделю открывал какое-нибудь новое сочинение столетней давности, казавшееся мне последним словом мудрости. А по вечерам, три раза в неделю, я сам превращался в библиотекаря, выдавал вместо Макса романы Чарской и Сенкевича и потихоньку совал кое-кому маленькие пакеты, завернутые в газетную бумагу. И хотя знал, что за каждый из них можно получить несколько лет тюрьмы, я чувствовал себя здесь не менее счастливым, чем где-нибудь на реке, где мне ничего не угрожало.
Довольно часто я ездил на праздники домой, в родной город, за шестьдесят километров от уездного центра. Пароход отходил в четыре часа утра, и в такие ночи я никогда не спал. Зимой мы собирались с вечера у кого-нибудь из отъезжающих гимназистов или учеников коммерческого училища, однокашники и земляки, иногда и девушки – ученицы из нашего города. Вечер проходил в песнях, играх и шумных спорах на самые невероятные темы, что на гимназическом языке называлось заниматься «теорией спички». В три часа ночи подъезжали заказанные накануне извозчики, и вся веселая, хохочущая компания рассаживалась по маленьким, покрытым коврами и собачьими шкурами санкам, – мальчики без фуражек, с расстегнутыми от избытка веселья, молодости и здоровья пальто, девушки – закутанные в шубки и шали, в темных беретах, из-под которых видны были их сияющие влажные глаза. Ныряя вместе с санками и стукаясь о камни слабо заснеженной мостовой, мы мчались по главной улице мимо знакомых меловых стен собора, казино, трибунала, мимо длинных и угрюмых казарм, мимо запорошенных снегом дровяных складов, вниз, к темной, невидимой реке, где уже стоял у пристани, подрагивая от равномерного гула машин, блестя красными бортовыми огнями, маленький почтовый пароход. Здесь мы вваливались в белый, уютно освещенный салон, будили своим смехом и криками одиноких пассажиров, дремавшего за стойкой буфета официанта, заказывали ему кофе с ликером, шумели, хохотали и всячески подчеркивали свою удаль и независимость заправских путешественников. Когда пароход отчаливал, все поднимались на темную палубу и долго смотрели вниз на невидимую, страшную, бурлящую где-то за бортом воду, вздрагивая каждый раз, когда к этому бурлению примешивался треск и сопение тонких невидимых льдин. Было холодно, черно, жутко не только внизу, на воде, но и над головой, в прочно затянутом тучами безлунном небе. Но зато как уютно было стоять у полураскрытой галереи машинного отделения и смотреть вниз, где урчали, вздрагивали и плавно оборачивались вокруг своей тонкой оси тяжелые, отливающие сталью и маслом пароходные валы, вращались, свистали, выпуская тонкие струи пара, бесчисленные клапаны, поршни, масленки. Из машинного отделения приятно тянуло маслянистым теплом, а сзади в спину дул холодный, морозный ветер. Как хорошо было это смешение: пышущий жар и мороз! Как приятно было присутствие рядом темной фигуры девушки с милым пухлым лицом и то расширяющимися, то суживающимися зрачками, словно отражающими жаркий пламень машинного отделения. Она тоже любила стоять здесь и смотреть вниз на сверкающую в непрерывном движении сталь, подставлять лицо под жаркое, пахнувшее нефтью и паром, дыхание работающих машин. Как волновала мысль о том, что в потайном кармане тужурки у меня зашит пропагандистский материал для ячейки МОПРа, которую я сам организовал в предыдущий свой приезд на каникулы в родной город, и что утром, когда мы подойдем к пристани, я сойду на берег под самым носом у ничего не подозревающего высокого полицейского Роберта, всегда присутствующего при прибытии пароходов. От этих мыслей мне почему-то становилось весело, и я начинал дурачиться и шутливо пугать стоящую рядом
девушку в меховой шубке. И это смешение беззаботного, легкомысленного гимназического времяпрепровождения с чувством ответственности и постоянной радостной мыслью о том, что я занят необычным, рискованным, но возвышенным делом, было приятнее всего.
Нет, я не жалею, что согласился на предложение Макса, передавал пачки нелегальных газет, печатал вместе с Силей подпольные листовки, расклеивал их на телеграфных столбах, участвовал в нелегальных собраниях, распространял материалы МОПРа. Это хорошо! Я не отказываюсь от всего того, что в конце концов привело меня сюда, в полицейскую камеру. Это было очень хорошо! И хотя я все еще чувствовал под собой шершавую холодную рогожу, но боли в суставах прошли, и тяжесть, давящая грудь, тоже исчезла вместе с тревогой, грустными мыслями и страхом перед завтрашним днем.
Перед рассветом Наступило утро, и я услышал радостный гул и громкую, ликующую песню. Нет, это не только новое утро, это какой-то новый, необычный, радостный день. Я понял, что это день революции, и увидел себя в рядах большой, шумной демонстрации с красными флагами впереди. Мы шли по городу. Толпа пела: «Вставай, проклятьем заклейменный…», «Вы жертвою пали» и другие революционные песни, которым учил меня Макс. Я тоже пел вместе со всеми. Вот и Соборная площадь и знакомое здание городской библиотеки. Когда мы подошли ближе, я сделал знак, и мы остановились. Несколько товарищей вошли вместе со мной в читальню.
Штирбу, как всегда, стоял у барьера и шептался с высокой полной дамой. Увидав меня, он побледнел и хотел спрятаться за книжные полки. Но было поздно. «Вот он! – сказал я товарищам.– Он служил в полиции!» Толстая дама вскрикнула и упала в обморок. Молочно-белые щеки библиотекаря стали пунцовыми, он начал что-то говорить, просить прощения, но никто его не слушал. «Выведите его!» – сказал я товарищам. И они вывели его за руки, бледного, трясущегося, жалкого теософа, сразу забывшего изречения Кришнамурти и законы личного магнетизма. Когда мы вышли из библиотеки, нам навстречу попалась другая группа товарищей: они вели полицейского комиссара с наглыми глазами и его помощника Лунжеску. Я снова сделал знак, и все остановились. «Они и меня избивали, эти презренные сигуранты! – сказал я. – Смотрите, они выбили мне зубы!» В возмущенной толпе кто-то предложил тут же выбить зубы полицейским, но я их остановил. «Не надо! – сказал я. – Социалистическая революция – самая справедливая, самая гуманная, самая светлая и чистая, самая окончательная, непобедимая революция. Отныне никто никого не будет эксплуатировать, истязать, мучить. Революция преобразит мир, общество, людей и нас самих и наш город». Я говорил еще очень долго, пламенно, убедительно. Все слушали, одобряли, но вдруг кто-то перебил меня и спросил, указывая на полицейских и Штирбу. «А что с этими делать?» – «Уведите их в тюрьму, – сказал я, – и предайте суду!» Когда их уводили, я сказал товарищу, возглавляющему конвой: «Позаботься, товарищ, чтобы все было законно: в тюрьме должны быть койки, а не рогожи, и не забудьте всех накормить, – когда меня арестовали, они не дали мне поужинать, и я очень голодал».
Сказав это, я почувствовал легкую тошноту и слабость. И тогда я понял, что я сам голоден, и что я видел сон, и он уже кончился, и все мои воспоминания уже кончились, и нахожусь я по-прежнему в камере, и эта длинная, бесконечная ночь идет к концу. Скоро наступит утро, меня снова могут вызвать на допрос и снова бить по щекам. …Вот стукнула дверь где-то, и подо мной по полу и по всем углам пробежали тревожные отголоски. Я вздрогнул, открыл глаза и прислушался. Теперь снова все замерло за стенами моей камеры. За маленьким высоким зарешеченным оконцем шумит ветер в густой листве акаций, а в сизых, холодных углах уже тихо шевелятся тени наступающего утра… Ночь все-таки кончилась, но я не страшился наступающего дня, не чувствовал ни страха, ни одиночества. Я все еще был весь в прошлом. Я понимал, что все это ушло, уже не повторится, впереди – мрачная неизвестность, но я с удивлением чувствовал, что не волнуюсь и не тревожусь…
Откуда же оно взялось, это странное чувство спокойствия и даже безмятежности у мальчика, запертого в полицейском участке? Почему в эту темную, бесконечно длинную первую ночь моего первого ареста я не чувствовал отчаяния и страха?
Много лет спустя я понял, что такое спокойное и печально-радостное ощущение при воспоминании о прошлом возникает лишь тогда, когда это прошлое соответствует глубокому внутреннему пониманию долга, совести, правды. Я чувствовал себя хорошо потому, что то, о чем я вспоминал, все мои поступки отвечали моим представлениям о хорошем и правильном.
Какое это счастье, когда, оглядываясь на пройденный путь, отмечаешь соответствие между своими мыслями и своими поступками! „У меня дети" Два дня я провел в камере, и никто не приходил ко мне, кроме грузного широколицего стражника: он молча отпирал дверь, бросал на рогожу кусок брынзы с хлебом, каменным, чуть-чуть заплесневевшим, но все же съедобным и даже казавшимся вкусным, тюремным хлебом, и снова молча, не произнося ни слова, запирал дверь, оставляя меня наедине с рогожей, железной решеткой и уже привычными шумами, доносившимися с улицы и со двора. Хлеб и брынза тоже стали привычными, как и крики под окном: «Мэй, где Роберт? Роберта срочно к господину шефу!», привычными стали и ругань, и тяжелый топот ног в коридоре, и возня с арестованными, чаще всего пьяными, и раскаты духового оркестра, доносившиеся из парка, иногда громкие, как будто играли совсем рядом за стеной, иногда слабые, замирающие и тонущие где-то в вечерней мгле. Мне казалось, что я сижу здесь уже давно – неделю, две, может быть, и больше, и, раздумывая о своем плачевном положении, я начал смутно догадываться, что можно ко всему привыкнуть и все самое печальное на свете может казаться будничным, нормальным и должным. Никто меня не допрашивал, никто мною больше не интересовался, словно меня забыли; и я начал успокаиваться и даже надеяться, что все кончится хорошо, хотя, как и почему все должно хорошо кончиться, этого я не знал.
Настал третий день моего ареста. В привычное время щелкнули ключи в замке, показалась уже хорошо знакомая грузная фигура стражника. На этот раз он не бросил на рогожу брынзу с хлебом, а неожиданно втолкнул в полураскрытую дверь камеры небольшого человечка, при виде которого у меня заколотилось сердце и в горле застрял изумленный, испуганный, но все-таки радостный крик:
– Леонид!
Это действительно был он, – я узнал его сразу, еще не разглядев его лица, по тщедушной сгорбленной фигуре с длинными, расхлябанными, словно расшатанными суставами, по очкам в толстой оправе, по съехавшему набок галстуку.
– Что с вами, Леонид? И вы сюда попали? Почему? На вас кто-нибудь донес? Почему вы молчите? Кто еще арестован? Почему вы молчите?
Когда вас арестовали: ночью или только сейчас? Почему вы молчите? Вас били?
Почему же вы молчите?
Он стоял посреди камеры в той же неловкой позе, в которой очутился, когда его втолкнули сюда минуты две назад; казалось, что он ничего не видит и даже не понимает, где он, а думает о чем-то своем, далеком. Потом он поднял голову и тихо, без всякого выражения сказал: