355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Константиновский » Первый арест » Текст книги (страница 11)
Первый арест
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:42

Текст книги "Первый арест"


Автор книги: Илья Константиновский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)

Из-за нее его заставили отречься окончательно…

– Кто заставил?

– Братиану, конечно, либералы. Они терпеть не могли друг друга: либералы принца и принц либералов. Ион Братиану заставил его отречься, и на королевском совете было вынесено решение, что дело принца Кароля «закрытый вопрос» – обсуждению больше не подлежит.

– Как его могли заставить отречься? – не унимались слушатели.

– Очень просто, – сказал Джика. – Намекнули ему, наверно, насчет самолетов «Спад»,

«Армстронг», «Фоккер»…

– При чем тут самолеты?

– При чем тут самолеты? – уже начинал терять терпение Джика. – Вам надо все разжевать и вложить в рот. Разве Кароль не был начальником нашей авиации? Был.

Разве не он давал заказы на самолеты? Он. Разве у нас есть самолеты? Нет.

Помните, какой поднялся скандал, когда в парламенте встал вопрос о заказах на самолеты, которых и в природе не существовало? Никто не помнит?

Никто не помнил. Но каждый считал себя обязанным задавать вопросы. Джика всем отвечал. Но, когда его спросили, что будет теперь, после возвращения принца, он рассердился.

– Спросите у Мафалды! Я не занимаюсь гаданием. Я знаю факты…

– Фактов нет! – неожиданно сказал высокий, худощавый парень с грустным лицом. – Есть интерпретации, точка зрения – у каждого человека она другая. Фактов нет.

Что означает факт?

– Факт ничего не означает. Факт есть факт! – кипятился Джика. – Вы не знаете фактов, а занимаетесь домыслами. Поговорим о фактах. Не далее как два месяца тому назад была конфискована газета, объявившая, что принц Кароль собирается вернуться на родину. Министр внутренних дел Вайда Воевод, а потом и сам премьер Маниу заявили тогда, что отречение Кароля окончательный акт, не подлежащий изменению. Это факт. Идем дальше. Месяц тому назад Винтила Братиану снова обрушился на Кароля и обозвал его авантюристом – черным пятном на непорочном гербе Гогенцоллернов. И это факт. Слушайте дальше. Винтила Братиану обвинил министра внутренних дел в том, что он сам распространяет в селах брошюру: «Пусть вернется спаситель!» «Спаситель» – это Кароль. И он вернулся. Несомненный факт.

Теперь вы знаете все факты. Но что пользы, если вам нужны домыслы и сказки?

– А что означают эти факты?

– Факт ничего не означает, – сказал Джика.– Факт есть факт!

– Ничего подобного! Эти факты означают, что…

– Пора закрывать кафе! – услышал я за своей спиной голос Подоляну, который незаметно подошел к нашей группе. – И пора расходиться. Идем, Джика, хватит тебе болтать…

И я увидел растерянное лицо Джики, которого Подоляну решительно извлек за руку из окружающей его толпы. Великий знаток фактов выглядел, как нашкодивший ребенок.

Он понимал, конечно, что Подоляну прав: изложение фактов из семейной жизни Гогенцоллернов могло стать небезопасным занятием как раз в связи с возвращением принца-«спасителя». …Следующую неделю я провел в томительном ожидании. «Вам придется подождать до окончания политических событий…» – сказал мне по телефону секретарь Рогожану.

В чем они заключались, мне было неясно. Миллион жителей Бухареста жил, как всегда: люди работали или бездельничали, грустили или веселились, куда-то спешили, на что-то надеялись, любили, болели, умирали… А в это время где-то в узком кругу «ответственных факторов», охватывающем не более двухсот или трехсот человек, происходили «политические события»: сложная и острая схватка, в которой сталкивались корысть с корыстью, жадность с жадностью, амбиция с амбицией. До меня, как и до огромного большинства жителей столицы, ее отголоски доходили только под видом помятых, пахнувших свежей краской, экстренных выпусков газет, в которых сообщалось, что министр такой-то совещался с политическим

деятелем таким-то, после чего этот деятель встретился с другим бывшим или будущим министром. Все это настолько не затрагивало обыденной, будничной жизни большинства, что даже в «Шиллере» все меньше находилось любителей поспорить об исходе «конституционного кризиса». Подоляну, знавший куда меньше фактов, чем Джика, но умевший давать им ясное толкование, разъяснил мне, что без ведома полиции «спаситель» не посмел бы прилететь. Он нужен для укрепления авторитета государства и уже успевшего себя скомпрометировать национал-царанистского правительства. «Переворот» начат в министерстве внутренних дел – там он и будет завершен в тесном семейном кругу правящей олигархии. После этого я перестал покупать экстренные выпуски, выходящие каждые два часа, и перечитывать все заголовки газетных афиш, менявшиеся по нескольку раз в день. У меня было много свободного времени, и я посвятил его знакомству с Бухарестом.

Каким городом был Бухарест Случалось, я бродил по городу с утра до вечера. Чем лучше я его узнавал, тем более чужим чувствовал себя в нем; чем длительнее становились мои прогулки, тем сильнее тянуло меня потом назад на пыльный двор «Шиллера», в неуютную, тонувшую в табачном дыму комнату, где Подоляну, Милуца, Стере, сидя втроем на одной койке, вечно о чем-то шептались или делали выписки из

«Интернационале прессе» и листовок, напечатанных на папиросной бумаге и тщательно припрятанных между страницами университетских курсов. Мне тоже давали иногда читать «Интерпресс» и другую политическую литературу. Но я словно потерял здесь вкус к чтению. Как ни старался я углубиться в немецкую терминологию и колонки цифр – индексы падения производства капиталистического мира, я чувствовал, что меня снова тянет на улицы, в сутолоку, толкотню, давку, где из мимолетных впечатлений, образов, ассоциаций складывалась сложная, значительно сложнее, чем индексы производства из «Интерпресс», картина жизни, острая, впечатляющая, обостряющая ум и оставляющая глубокие следы в сердце.

Я не всегда мог определить свое отношение ко всему виденному на улицах города и постоянно мучился непониманием и любопытством, восторгом и отвращением. Я никак не мог привыкнуть к давке и шуму, все еще вздрагивая от каждого автомобильного гудка, шарахался в сторону от грохочущих довольно далеко от меня трамваев, перебегал затаив дыхание через перекрестки, жался к грязным, но неподвижным и потому более покойным стенам. Для меня, привыкшего к безмолвным дунайским просторам, к пустынным улочкам местечка, где известно было заранее, когда и кого можно встретить на каждом перекрестке, зрелище этого набитого людьми города, где каждый клочок свободного пространства оспаривало по меньшей мере два человека, где люди шли, стояли и сидели, все время задевая друг друга, чувствуя тела и запах друг друга, было странным, пугающим и неприятным. Привыкший часами слушать тишину реки, прерываемую только легкими ритмическими ударами весел, тихим плеском упавшей в ерик айвы или далеким курлыканьем журавлей, я чувствовал себя больным и разбитым от непрерывного, мучительного городского гула. Как можно жить в такой обстановке? Как можно думать, мечтать, существовать в этом ни на секунду не прекращающемся гуле?

Но бывало и иначе. Иногда, чаще всего это случалось по вечерам, когда улицы были залиты светом, когда в самом тембре уличных звуков чувствовалась какая-то приподнятость, легкость, праздничность, я внезапно ощущал радость в бесцельном хождении мимо ярко освещенных витрин, мимо настежь раскрытых, дышащих дымом дверей «бодег», мимо первых звуковых кинематографов, из которых доносился механический треск, возвещающий о кончине «великого немого». В такие минуты шум и давка меня не раздражали, а, наоборот, успокаивали и убаюкивали. Я был частицей толпы, захваченной общим движением.

Была ли это минутная слабость одиночества, естественная склонность утомленного наблюдениями сознания отдохнуть, раствориться в сознании толпы? Не знаю… Разве и в более зрелые годы, когда мы уже всесторонне испытали всю сложность и нервные тяготы городской жизни и всю прелесть и великую успокаивающую силу естественных шумов природы, разве не хочется иногда специально окунуться в густой поток шумной городской толпы? Разве счастливое чувство природы окончательно отбивает тягу к суматошной, но столь бодрящей иногда атмосфере большого современного города?

В проходе между торговыми улицами Липскань и Шеларь, узком, каменном желобе с бесчисленным количеством крохотных галантерейных магазинов, мимо которых с трудом, как вода в трубе без напора, текла густая толпа, господствовал громкий, хорошо натренированный голос высокого полного человека, стоявшего у дверей одной из лавок и декламировавшего всегда одно и то же.

– Пять тысяч дамских сумочек! Десять тысяч пар чулок! Восемь тысяч перчаток!

Пятнадцать тысяч поясов! Заходите и убедитесь! Пять тысяч дамских сумочек!

Десять тысяч пар чулок!..

Когда бы я ни проходил по Липскань – в ранний утренний час открытия магазинов, в полдень, когда растопленный жарой асфальт прилипал к подошвам, а над головой вставало солнце, как неподвижный и немилосердный страж, или к вечеру, когда зной спадал и солнце уже скрывалось за домами, – человек этот был на своем посту, и его хорошо слышный еще издали голос повторял громко, внятно, с одинаковой интонацией: «Пятнадцать тысяч пар чулок! Десять тысяч перчаток! Пять тыcяч дамских сумочек!» Я останавливался, следил за его высокой, слегка раскачивающейся грузной фигурой, за одутловатым лицом с ничего не выражающими глазами, за его полными губами, повторяющими по десять, двадцать, тридцать тысяч раз в день: «Пять тысяч дамских сумочек! Десять тысяч пар перчаток!» Я старался понять, что он думает, войти в него, что-то уловить на бесстрастном лице этой говорящей машины, живого символа неистового культа торговли, которым был охвачен весь город.

Нигде не видно было тех, кто делал вещи: они исчезали с раннего утра в своих мастерских и фабриках, а к вечеру их развозили по окраинам закрытые, душные клетушки трамвайных прицепов. В течение дня улицы, площади, рынки были во власти тех, кто продавал и покупал. Торговля шла всюду, не только у прилавков магазинов, складов, ларьков, киосков, но и в кафе, ресторанах, парках, подъездах и просто на улице, на каждом тротуаре, на каждой мостовой. В узкой застекленной галерее между Каля Викторией и улицей Смырдан, где не было никаких магазинов, целый день прохаживались люди с пронзительными глазами, внимательно прощупывающими каждого прохожего; они сходились, о чем-то шептались, сдержанно смеялись или негодовали и снова расходились. У них не было в руках никакого товара, никаких свертков, сумок, портфелей, но именно здесь, в двух шагах от здания городской полиции, шла запрещенная азартная торговля валютой, о которой чуть ли не каждый день писали в газетах и делались запросы в парламенте. Неподалеку, за столиками кафе, сидели другие, более степенные и благополучные на вид люди и что-то писали и высчитывали тут же на столиках, на полях обеденных карточек

и иллюстрированных журналов. Здесь было торговое поле маклеров, процентщиков. Но самой неистовой, самой массовой, самой пестрой и азартной была уличная торговля.

Я шел по центральным улицам, сворачивал на обсаженные каштанами бульвары, заглядывал в глухие, каменные переулки, и всюду была такая картина: жара, размягченный с прилипшей к нему грязью и обрывками бумаги асфальт, спешащие по своим делам прохожие, вереницы автомобилей и между ними, на тротуарах, на мостовой, в подворотнях, ходили, стояли или сидели разносчики и уличные торговцы, оглашая воздух криками, непрерывными, как рокот волн, веселыми или тоскливыми, призывающими, соблазняющими, умоляющими, заполняющими слух и раздирающими душу…

Я испытывал жалость и удивление. Они торговали всем, чем только можно торговать, всем, что можно унести на руках или развозить на тележке, всем, что нужно и не нужно людям. Я видел среди них и таких, кто держал в руках только одну – не пять или две, а именно одну – пару носков, и по всему было видно, что больше у них ничего нет, что в этой паре весь их оборотный капитал, весь товар и все надежды.

У меня до сих пор стоит перед глазами фигура человека с лицом, похожим на сморщенный лимон, с одним глазом, покрытым бельмом, а другим, убегающим куда-то вкось. Это было на одной из самых оживленных торговых улиц, в пять часов дня, когда мостовая дрожала от тяжелой поступи толпы, а воздух от криков торговцев и зазывал. Человек этот вертелся среди тех, кто что-то выкрикивал, что-то показывал, о чем-то просил, но у него в руках не было никакого товара. Я случайно остановился рядом, посмотрел ему в лицо – и замер: он бормотал довольно громко и внятно: «Купите мыло! Такое хорошее и очень дешевое мыло!» Но у него не было мыла – у него ничего не было: ни мыла, ни ваксы, ни даже пары шнурков или коробочки спичек. И все же он стоял на обочине тротуара в той же позе, в которой, наверно, привык стоять, и машинально, как всегда, бормотал, призывал, умолял: «Купите мыло!» И смотрел на прохожих с таким отчаянием, такой мольбой и таким молитвенным ожиданием, точно верил, что если бы они остановились, решив наконец купить мыло, то оно бы немедленно появилось у него в руках – «такое хорошее и очень дешевое мыло!»

Я шел дальше и видел, как огромная, разношерстная армия уличных торговцев, ведущая с утра до вечера суровую войну за существование, выдерживает и другие сражения; ее солдаты выходят из них побитыми, израненными, обедневшими, но не побежденными. Однажды я проходил по Липскань в одиннадцать часов утра и увидел такую сцену: со стороны Каля Викторией приближалась открытая полицейская автомашина; на подножках стояли рослые, кирпично-красные, усатые полицейские и, держась одной рукой за борта машины, протягивали другую к тротуару и выхватывали товар у всех, застигнутых врасплох уличных продавцов. Чулки, коробки мыла и ваксы, галстуки, лезвия для бритья – все это летело в машину, падало, рассыпалось под ее колесами. Вскоре улица огласилась отчаянными криками тех, у кого уже отобрали товар: босоногие мальчики-«олтяне», цыганки в пестрых шалях, старые евреи в люстриновых пиджаках – все они бежали за машиной, хватались за ее борта, но их отбрасывали, били по рукам тяжелыми каучуковыми дубинками. Движение остановилось, прохожие громко высказывали свое возмущение, ругали полицейских, свистели. Только на порогах магазинов стояли толстые люди без пиджаков и, заложив руки в карманы брюк, сдержанно ухмылялись, с удовлетворением наблюдая за дикой операцией, предпринятой, очевидно, не без участия этих оскорбленных «нелояльной конкуренцией» коммерсантов. Крик, рев, рык уличных торговцев звучал совсем как призыв к атаке, и не успела машина свернуть за угол, как ее действительно атаковали, остановили посреди улицы, и перепуганные полицейские сами начали выбрасывать на тротуар захваченные трофеи.

Через пять минут улица приняла обычный вид, на тротуарах снова суетились продавцы и разносчики; у многих были синяки и кровоподтеки, но они снова, с еще большей энергией и неистовством оглашали воздух хрипами, стонами и словно подымающимися из глубины сердца криками, умоляя прохожих остановиться и купить выгодно, дешево, за полцены, задаром все, что нужно или не нужно, все, что только продается и покупается…

В обеденные часы я заходил в «бодеги». Здесь было тесно, жарко, чадно, пахло духами и жареными «мититей»; белые официанты носились по залу, изгибаясь, танцуя, не успевая откликнуться на громкий нетерпеливый стук ножей о тарелки – так подзывали их к столикам посетители. Я смотрел на прилавки, заставленные огромным количеством тарелок с разнообразнейшими сортами закусок, на людей, поедавших стоя за несколько минут такое количество бутербродов, тартинок с икрой, маслин, анчоусов, что это могло бы составить недельный рацион целой семьи, на хозяина, внимательно косившего на каждого из них глазом, запоминая, кто сколько положил в рот тартинок и сколько кому отпущено «шприцов» – бокалов вина, разбавленного сифоном; я знал, что это называется у них «аперитивом», подготовкой к предстоящему вскоре обеду, уже в другом месте, в ресторане, где между столиками будут тихо ходить официанты в белых накрахмаленных куртках, безмолвные, важные, помыкающие целой армией помощников – «пикало», мальчиков с круглыми стрижеными головками и испуганно вытаращенными глазами… Все это было как бы продолжением свирепствующего на улицах культа торговли: и здесь и там обслуживали одних и тех же людей… Они были всюду, эти сытые, самодовольные, солидные, как счет в банке, массивные, как стальной сейф, мужчины, одетые с иголочки, как будто только что вынутые из коробки юноши, дамы с подведенными блестящими глазами, начерненными ресницами и ярко-малиновыми губами, одетые наполовину, на одну треть или даже на одну восьмую во что-то непонятное, многоцветное, распахнутое в самых неожиданных местах… Они заполняли «бодеги», рестораны, кондитерские,дорогие магазины, вестибюли кино; они же сидели в высоких парикмахерских креслах, обмотанные белыми простынями, вставив голову во что-то блестящее, сложное, никелированное, протягивая одновременно руки и ноги стоящим перед ними на коленях массажисткам, маникюршам, педикюршам… Я смотрел на них и думал: какие они все сытые, благополучные, самодовольные, какие на них дорогие костюмы, красивые рубашки, яркие галстуки, как их много и как они все убеждены, что им полагается все самое дорогое, самое красивое, самое свежее, что есть в этом огромном городе. …Я гулял и по вечерам, когда над городом стояло чадное облако от дыма бесчисленных «гратаров», установленных всюду, где только можно было: в парках, летних ресторанах, «бодегах» с садом – двумя чахлыми акациями, иногда просто на тротуаре в каком-нибудь глухом переулке. В эти часы на центральных улицах царила атмосфера «дансинга», с возбуждающими запахами духов, коктейлей, крепких папирос.

Воздух был густой и теплый, фланирующая публика поражала нарядными костюмами, ярко начищенной обувью и блеском глаз – нетерпеливым, чего-то ищущим, чего-то ожидающим; женщины смотрели смело, вызывающе, и при свете неоновых ламп скрещивались взгляды, полуулыбки, смешки… Я заглядывал в раскрытые двери кафе, останавливался у сияющих огнями входов в летние рестораны – всюду гремели оркестры, джазовые, струнные, иногда два-три инструмента, подобранные самым неожиданным образом: русские балалайки и аргентинское банджо,румынский цимбал и итальянская окарина… На эстрадах стояли певцы, блистая великолепными фраками с белыми жилетами и белыми галстуками, певицы с обнаженной грудью и сильно подведенными глазами; пели они по-разному, и мелодии были разные, но мужчины одинаково слащаво вытягивали губы, гремя сильными грубыми голосами, а женщины одинаково заученными, неестественными жестами простирали к публике свои белые кукольные руки, о чем-то умоляя, на что-то жалуясь, кого-то упрекая или подбадривая быстрыми, блаженно-нежными переливами… По вечерам исчезала с улиц гигантская армия разносчиков, продавцов мыла и галантереи, оставались только цыганки с корзинами цветов, мальчики с большими стеклянными банками моченых орехов, разносчики газет и папирос. Оставались и нищие, мертвенно-бледные, зеленые, синие, как будто специально размалеванные, молчаливые, застывшие в притворно смиренных позах, с недобрым блеском в глазах… …Вечерами здесь обнажалось все то, что было скрыто днем; беспрерывно зажигающиеся и гаснущие неоновые рекламы освещали все то, что не выносило солнца, и в таинственных шорохах ночи грубо и беззастенчиво звучали слова, которые не принято было произносить при дневном свете. Многого я тогда еще не понимал, о многом только догадывался, но помню, как томило, пугало и раздирало душу зрелище прогуливающихся здесь женщин. Разгуливали они в одиночку, деловито, упорно измеряя шагами ярко освещенные тротуары; были и такие, которые остерегались света, они жались к стенам, переходили от подворотни к подворотне, похожие на темных бабочек, появившихся неведомо откуда и мечущихся теперь в темноте, не в силах оторваться от земли и улететь… Вся накипь, вся грязь, все то, что не фигурировало в справочниках, монографиях и цветных путеводителях по румынскому «маленькому Парижу», появлялось здесь с наступлением темноты, роилось на тротуарах шумного, возбужденного, пахнувшего алкоголем и отчаянием ночного Бухареста.

Все это было для меня далеким, чужим, непонятным и вызывало удивление, страх, иногда ненависть. Но здесь же рядом с «бодегами», барами, игорными притонами я находил и то, в чем было для меня большое очарование. Помню, как я открыл в центре города рядом с набережной удивительно грязной речки Дымбовицы маленькую площадь с деревянными лавками бухарестских букинистов. Все тротуары были заставлены столами, на которых лежали пачки книг, журналов, старинных рукописей.

Я переходил от одного стола к другому, листал пыльные, пахнувшие плесенью издания и томился сладостной грустью воспоминаний: я как бы вернулся вновь к тем счастливым дням, когда таскал книги из старых, опутанных паутиной шкафов бывшего нотариуса Снитовского… Еще больше взволновала меня книжная лавка с библейским названием «Хасефер», где рядом с последними книжками стихов французских футуристов лежали и серо-желтые издания «Едисион сосиаль интернациональ», а на полках, набитых модными романами Лоуренса и порнографическими новеллами Питигрилли, можно было вдруг обнаружить томик Маркса и Энгельса, изданный в берлинском «Арбейтер ферлаг» и даже в Москве. Открыл я эту странную лавку случайно, в каком-то тесном торговом тупике с обувными и шляпными мастерскими и маленькой кофейней, где какие-то подозрительные личности азартно играли в «табле», стучали костяшками и тут же что-то вычисляли на треснутых и покрытых бурыми пятнами, отделанных под мрамор столиках. У «Хасефера» царила иная атмосфера: здесь было просторно, уютно и тихо, как в читальном зале. Хозяин, высокий, великолепно одетый, с голой головой, холеным лицом и холодными надменными глазами, не обращал никакого внимания на случайно забредших сюда покупателей.

Мне потом объяснили, что у него была своя постоянная клиентура: литераторы, художники, эстетствующие богачи и снобы. Сам «господин Хасефер», как назвал я его про себя, не подозревая, что именно так называет его довольно широкий круг людей, считался тонким ценителем модернистской поэзии и живописи, поклонником доктора Герцеля и убежденным противником марксизма. Но это не мешало ему выписывать из-за границы Маркса, Ленина и другую марксистскую литературу, которую нельзя было найти ни в одной книжной лавке. Он любил и книги и деньги, понимал толк не только в декадентской поэзии, но и в торговле. Уже в первое свое посещение, увидав на прилавке томик писем Маркса, я спросил, не найдется ли у него и «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта». Господин «Хасефер» уставился на меня с таким враждебным любопытством, что я решил ни о чем больше не спрашивать и потихоньку искать на полках то, что меня интересует. Я рыскал по тихой, почти всегда пустой лавке, как голодный, но очень осторожный волк, прячась подальше от холодно-проницательных глаз хозяина, и каждый раз находил здесь что-то такое, что уже одним заглавием, именем автора сулило волнующее наслаждение. Так я нашел и унес с собой «Анти-Дюринг»,

«Тезисы о Фейербахе» в берлинском издании – красный ледериновый переплет с тиснением, портреты Маркса и Энгельса, учебник политэкономии, изданный в Москве, и, наконец, самое неожиданное – «Пятилетний план», русскую книгу, переведенную и изданную в Париже. Первая увиденная мною книга о первой пятилетке Советского Союза! Получив деньги, а сумма была немалая, господин «Хасефер» еще раз окинул меня внимательно-враждебным взглядом и неожиданно вытащил из-под прилавка «Материализм и эмпириокритицизм» на французском языке в московском издании. Эффект был, очевидно, именно тот, на который он рассчитывал. Но цена превышала весь мой капитал, и я, заикаясь и краснея, сказал, что приду в другой раз. Как все было радостно, интересно, когда я шел по городу, держа в руках сверток с еще не разрезанными драгоценными книгами. Я истратил много денег, так много, что страшно было подсчитывать, сколько осталось, но сердце вдруг загорелось новой, дерзкой решимостью: сегодня же, сейчас, не откладывая, посмотреть звуковой фильм!

Я давно собирался это сделать. Звуковое кино было новшеством, и билет стоил, по моим понятиям, не дешево, но теперь я над этим не задумывался и кинулся к билетной кассе. …Я всегда любил кино. Я любил мгновение, когда гаснул свет и на матово-белом экране начинался неправдоподобно быстрый, волшебный бег теней; любил дергающиеся, как манекены, фигурки людей в котелках, гоняющихся друг за другом с тросточками и револьверами, мазавших друг другу лица дегтем и пирожным кремом; любил и бешено скачущих ковбоев, и непрерывно стреляющих сыщиков, и колонну мяса с заплывшими глазами, именуемую Мацистом, который пробивал кулаком стены под аккомпанемент грустного вальса «Осенний сон»; я любил все это несмотря на то, что считал немножко стыдным после чтения Шопенгауэра и Макса Нордау развлекаться подобными глупостями, и даже пробовал несколько раз, чтобы доказать себе, что я выше всего этого, уходить с сеанса перед самым концом, когда сыщики уже окружали с трудом выслеженного бандита и готовились начать стрельбу. Стоя теперь у окошка звукового кино, я протянул деньги дрожащими, холодеющими руками. Как все это будет выглядеть без тапера и без привычных аккордов «Осеннего сна»?

В Бухаресте показывали тогда один из первых звуковых фильмов – «Жанин». Я попал на картину посредине сеанса – здесь можно было входить и выходить беспрерывно, и я не запомнил сюжета. Но это было и невозможно: с первого мгновения меня оглушил каскад звуков, громкие раскаты мощного невидимого оркестра, страшный механический треск… Жанин была красивой девушкой, которая любила красивого летчика, и летчик любил ее, но все это носило служебный, второстепенный характер. Главное было в звуковом аккомпанементе: на экране появлялся самолет, и зритель слышал, как заводили мотор, как самолет гудел в воздухе, как в него стреляли и как он падал и взрывался с оглушительным грохотом. Каждый кадр был задуман и снят специально для того, чтобы зритель услышал какой-нибудь звук. Смотрите, верней слушайте: вот как звучит взрыв снаряда, а вот как мяукает кошка; мы все можем воспроизвести: гром, шелест ветра, и бульканье воды в стакане, и хрип умирающего – все звуки, как настоящие, но только в два-три раза сильнее, слушайте и убеждайтесь… И зрители слушали треск и гул, способный разбудить мертвого, убеждались и выходили из кино с головной болью. Но все же это было прекрасно, и я чувствовал себя в этот день совершенно счастливым. В голове путались беспорядочные, восторженные мысли о волшебной силе науки, о том, как хорошо жителям Бухареста – у них есть возможность видеть все самое новое, самое интересное…

Не имея больше денег на книги и устав от хождения по городу, я придумал себе новое занятие. Я шел в парк «Чишмиджиу», забирался в глухую аллею и долго сидел здесь, перелистывая какую-нибудь из книг, приобретенных у «Хасефера», или обдумывая все то, что вошло в меня вместе с бухарестскими впечатлениями. «Чишмиджиу» находился в самом центре города и считался лучшим парком столицы. Все здесь было лубочно-красивым,

непривычным, на мой взгляд, странным и неправдоподобным: аккуратно подстриженные деревья, совсем не похожие на те, к которым я привык с детства, прозрачный пруд без ряски, в котором плавали игрушечные красные рыбки и белые нарядные плоскодонки с легкими веслами, не имеющие ничего общего с тяжелыми «бабайками» и глубокими рыбачьими лодками, пропахшими смолой и рыбой, в которых я провел столько блаженно-счастливых часов. Все же мне приятно было сидеть среди густой зелени, в зоне тишины, куда почти не доходил городской шум, сидеть, мечтать и прислушиваться к автомобильным гудкам, звучавшим здесь приглушенно… В эти часы я обдумывал все то, что видел на улицах Бухареста; думал иногда и о себе, о своем будущем. Вера в грядущее изменение жизни горела в моей груди. Все уродство, все отвратительные черты несправедливости, роскоши, чванства, наглости, бессердечия, увиденные мною в Бухаресте, укрепляли уверенность, что жизнь обязательно должна измениться. Я представлял себе довольно туманно, как это произойдет, но я не сомневался, что это будет, и верил в то, что я стану свидетелем и участником переворота.

Вспоминая теперь о своих разнородных мыслях, чувствах, представлениях и о том главном, что волновало меня тогда, я думаю, насколько диким и нелепым могло бы все это показаться любому из тех, кто видел меня на скамейке парка, если бы он угадал мои мысли. В те годы лишь очень немногие в Бухаресте верили в приближение новых времен. В окружающей душной жизни отсутствовали явные признаки приближавшейся грозы. Странными и смешными показались бы любому бухарестскому обывателю мысли провинциального гимназиста, который, сидя в парке в двух шагах от королевского дворца, зданий министерств, трестов и банков, думал о том, как будет сломлен этот привычный, незыблемый уклад. Время показало, что прав был гимназист, а ошибались хозяева бухарестской жизни, считавшие себя опытными и мудрыми людьми. Этот факт служил мне источником утешения каждый раз, когда я сталкивался с унизительной покорностью и сомнительной житейской мудростью обывателей, полагающих, что мир неподвижен и зло, кажущееся незыблемым сегодня, останется таким же завтра и всегда…

Королевская карусель «Закрытый вопрос» – об отречении Кароля от престола, раскрывшийся было в связи с неожиданным прилетом принца в Бухарест, – снова закрылся. Все разрешилось в тесном семейном кругу: Кароль стал королем. Уступая престол отцу, семилетний Михай в виде компенсации получил специально для него придуманный титул «Великий Воевода» и коробку любимых конфет. Новый титул выдумал маститый историк профессор Иорга, а конфеты преподнес отрекшемуся королю благодарный отец. Все сорные ящики Бухареста заполнились за один день мятыми листами экстренных выпусков газет, сообщивших подробности этого трогательного семейного события в роду Гогенцоллернов. А еще через два дня, в воскресенье, десятки тысяч людей заняли с утра наблюдательные посты на Каля Викторией, от королевского дворца до набережной Дымбовицы, потом вдоль набережной до основания «Горы Митрополии»: по этой трассе должен был проехать королевский кортеж, предстояла последняя церемония: присяга нового короля парламенту.

Я помню то июньское утро, о котором лирически настроенные репортеры писали на другой день, что оно «сверкало всеми красками, словно природа принимала участие в национальном торжестве». Утро было жаркое, и лица ожидающих на тротуарах действительно поблескивали от пота и натуги. Шустрые мальчуганы, разносившие засиженный мухами рахат-лукум и воду в деревянных подойниках, быстро распродали свой товар. Полицейские, стоявшие шпалерами на тротуарах, непринужденно вытирали пот своими белыми перчатками. Дамам этот простой прием был недоступен: на их густо напудренных лицах пот проложил темные извилистые ручейки – стирать его было опасно во избежание худшего.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю