355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Эренбург » Рвач » Текст книги (страница 29)
Рвач
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 11:44

Текст книги "Рвач"


Автор книги: Илья Эренбург



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 29 страниц)

На десятой или пятнадцатой перекладине

Дар, впрочем, оказался обманным. Очень скоро Михаил понял это. Вряд ли могли быть названы «жизнью» маячение, вращение и засыпание, оставленные помилованному герою. Конечно, другой примирился бы, но ведь Михаил не лгал, заявив судьям, что он не Темка и в банке жить не согласен. Заявление это никого не заинтересовало, и на голову бедного Глушкова (начальника изолятора) был взвален действительно непосильный груз в виде редчайшего заключенного. Есть самоограничение, необходимое и в творческой работе гения, и в шести будничных днях, седьмом воскресном любого обывателя. Всячески одарив Михаила – пестрой окраской, фантазией, темпераментом, – судьба этой добродетели ему не дала. А внешних рамок он не терпел. На что широк белый (белый ли?) свет, и тот жал нашего героя, выворачивая зевотой челюсти и заставляя со скуки кидаться куда попало: то к рулетке, то к девочкам, то под пулю. Кажется, этим, то есть неусидчивостью, широтой прыжков и ограниченностью мира, где, кроме естественных пределов трех измерений, на каждом шагу торчат стены государства, морали, эстетики, размахом рук и скукой, невыносимой скукой существования, объясняется добрая половина человеческих преступлений. Каково же было Михаилу, всерьез почитавшему жизнь за тюрьму, очутиться в настоящей тюрьме, перенести свои страсти и метания в крохотную спичечную коробку, где тщательно содержится муха, словленная сердобольным мальчиком? Руки, чуть разойдясь, налетали на известь стены, мечты же должны были ограничиваться подсчетом дней, часами супа и кипятка, злой жесткостью койки. Михаил, изолированный от жизни, умирал. Что он мог делать с собой? Бить себя? Ласкать? Он не умел ни вспоминать, ни мечтать, все его мысли носили утилитарный характер, они только подготовляли какие-либо поступки. Даже знаменитые тридцать страниц Куно Фишера, в свое время им проштудированные, являлись подготовкой к высокой партийной карьере, то есть сосредоточенным приседанием перед прыжком. Здесь же не прыгнешь. Четыре стены. Остается только биться о них. Действительно, когда миновала первая животная радость от ощущения подаренной жизни, от хлеба, который успеет перевариться в желудке, от спокойного сна, не прерываемого никем, когда он впервые почувствовал: «10 лет», эту цифру 10, помноженную на месяцы, дни, часы, огромную рябь одинаковых часов, гулких от тишины, кружащихся мириадами точек перед воспаленностью глаз, он начал биться об стены. Ни уговоры, ни наказания здесь не помогали. Глушков терял голову. Бедный Глушков! Человека и без этого арестанта достаточно мучила новая инструкция «о классовой политике в местах заключения». Как это понимать? Проблема казалась ему неодолимой. Досада и горечь школьника перед хитрой задачей овладевали им, хотя он был коммунистом, знал, что такое марксизм, более того, в короткие часы досуга одолел «Детскую болезнь левизны». Тщетно искал он в сухом абстрагированном мире, в этом раю наизнанку, называемом «изолятором», мыслимые классовые подразделения. Перед ним были одни номера, и он терялся (также, как терялся некий киевский профессор, которому предложили установить классовую природу математики). А здесь еще новый арестант с его вечными буйствами, руганью, слезами. Тяжелая это должность! Поскольку уже речь зашла о Глушкове, можно раскрыть, что, несмотря на образцовый порядок в изоляторе, на весь боевой облик, он был в душе несчастнейшим человеком. Наказывать других людей не так-то легко, это не всякому дается, особливо в переходные времена, когда стирается грань между теми, кто наказывает и кого наказывают. Хорошо у Ломброзо расписано: форма черепа, уши без мочек и так далее. Но Глушкову приходилось наталкиваться сплошь и рядом на людей, ничем от него не отличавшихся. Все мочки на месте. Они тоже в прошлом были коммунистами, читали «Детскую болезнь», носили кожаные куртки или галифе. Один – политком полка, увлекшись железкой, продул казенные деньги, другой – принял в трест своего тестя, который что-то дал, что-то взял, получил подписи, с родственной нежностью обнял коммуниста и быстро привел его на скамью подсудимых. Третий... Но стоит ли перечислять? Невидимый волосок, необдуманный поступок отделяли их прежнюю, честную, идейную и вместе с тем уютную жизнь от камер изолятора. Думая об этом ночью, Глушков ворочался, потел и скидывал томившее тело одеяло, он чувствовал себя на волосок от судьбы заключенных. Почему он держит их, а не они его. Выручала (поздно, часто только под утро) дисциплина: раз приказывают, значит, так нужно. Ясно, что ЦК, ЦИК и коллегия Наркомюста умнее какого-то Глушкова. Со столь успокоительным резюме он засыпал.

Зато обычные кошмары ночей тюремных начальников, надзирателей, караульных – перепиленные решетки, разобранные стены – не навещали Глушкова. Если сторожить, то уж сторожить хорошо. Даже наш фантазер начинал понимать, что отсюда не убежишь. Только на Якиманке голубоглазая мадонна, укачивая пискливого, как мышь, младенца, названного по настоянию Артема Кимом, все еще жила романтическими надеждами на побег. С невидящими белками и упорством лунатика, присущим кротчайшим любовницам, судьбой вознесенным в героини, она пыталась и мужа запутать в это дело. Тщетные, разумеется, попытки: Артем, идущий против государства, – какая горячка могла вычертить столь гротескный образ? Если Артем и страдал от участи, постигшей брата, то свою боль он стойко скрывал. А Ольга рядом, столь же тихо, подпольно вынашивала сложные планы с подкупами, переодеваниями, передачами хлороформа, напильников, револьвера. Только одни глаза ее поддерживали, еще бессмысленные, скорей две капли желатинной жижи, нежели человеческий орган, но в которых уже проступали обманчивый пигмент, фосфорическая напасть, ложь и подлинная лютая мука часов, полных хрипоты, мыслей о Бландове, двойного одиночества.

Узнай Глушков о мечтах Ольги, они показались бы ему верой в загробную жизнь. Из изолятора не так легко было убежать. Солидность заключения поворачивала мысли Михаила в другую сторону: к амнистии. Скостят, обязательно скостят, на треть, потом еще на треть. В общем, он, пожалуй, отделается пятью годами. Но хоть цифра 5 и вдвое меньше 10, желательного облегчения она не давала, множась на столь же мучительные коэффициенты, превращаясь в ту же рябь однородных и невыносимых часов. Различие не ощущалось, и, поскольку речь шла о пустыне, ни количество песчинок, ни объем площади не ослабляли сухости, духоты, отчаяния. Он явно погибал.

Не просто проходило это: организм еще боролся. В ходе дней и часов попадались приступы устойчивости, жизненности, мнимого выздоровления. Михаил тогда настойчиво пытался вымостить базу, начать жить в предвидении некоей минуты, допускаемой лишь абстрактно, как результат арифметических выкладок, минуты, завершающей десять или хотя бы пять лет. Последние вещи, воспринятые свободным человеком, вставали в его сознании: когда раскроются ворота, он сразу увидит трамвай и голубя, описывающего грузную дугу. Для этой минуты стоит жить. Он пробовал заниматься. Книги, которые он читал, сказали бы наблюдателю, что и этот закоренелый преступник начинает каяться, исправляться, готовиться к честной гражданской работе. На самом деле они являлись лишь косяками, за которые пробовал хвататься выволакиваемый вон из жизни Михаил. Страница такая-то. Конспект. Зачем? Пригодится. Когда? И снова подсчитывались месяцы, дни, часы, чтобы при одном из подобных подсчетов Михаил, вернувшись к давней своей привычке, выместил на книжках тоску, чтобы он истоптал, порвал их. Наказанный Глушковым, наш герой похабно ругался и скулил. Так кончилось это кажущееся исправление. Протянулась еще неделя-другая. Цифры не менялись, скромная работа часового механизма или сердечной мышцы, этого маленького червячка, не могла подточить величавой глыбы десяти лет времени, или, вернее, для него безвременности.

Был еще взрыв, когда Михаил, разглядывая себя, вдруг увидел расхлябанность живота, дряблость рук, ослабление всего корпуса. Это убедительней, нежели зевота, томление и мутность мыслей, заявило о конце. Он струсил и заметался. В лихорадочных розысках выхода он решил заняться гимнастикой. Несколько дней подряд, маниакально, до отупения и сна, он предавался методическим телодвижениям, вбирал и выкидывал руки, подпрыгивал, даже кувыркался. Результаты не чувствовались. Тело его, всегда чуждавшееся выдержки, оказалось малоприспособленным к подобной учебе. Ноги должны были мерить длину московских бульваров, руки кидаться навстречу прохожим, молить Сонечку, бить Ольгу, рвать, рвать безразлично что – московскую разновидность самофракской «Победы» или червонцы, – но обязательно рвать. Шведская гимнастика только оскорбляла их, и очень скоро Михаил презрел новое лекарство. Он снова отдался движению часов, медлительному и пагубному. Куда девалась улыбка, добротная улыбка, вызванная вдень смерти профессора сообщением о 10 годах? Жизнь, столь дорого оплаченная страхом, беспамятством, стрихнином Петрякова, мысленной выдачей Сонечки, то есть истреблением последнего, чахлого, однако упорствовавшего в своем прозябании чувства, – эта жизнь оказалась фиктивной, неживой, выдуманной в коллегии Наркомюста, она оказалась той же смертью, только растянутой, чтобы человек успел ощутить ее цвет и запах, зеленоватую муть воздуха, гнилость слюны.

Хоть и поразительно это, но точно: несмотря на мучительность процесса, на пустоту порожних суток, на бессонницу, Михаил не испытывал ничего, что мы могли бы, даже с натяжкой, назвать раскаянием. Поскольку, вызванное случайными ассоциациями, вставало перед ним прошлое, он жалел себя, жалел трогательно и упорно. Неудачи, пакости судьбы, нагромождение случайных обстоятельств – вот в чем видел он объяснение своей жизни. Он мог бы родиться иным, вырасти в другой среде, получить завидное образование. Став коммунистом, он мог бы, вместо унизительной вычистки, выдвинуться в вожди. Наконец, раз он уж пошел на темные делишки, он мог бы не засыпаться. Все это не его грехи, а номера рулетки. Везет же другим. Те, кому везет, презирают, марают автомобильными плевками, гонят с помощью курьеров, вычищают из партии, судят, держат в тюрьме неудачников. Такую мораль вынес он из своей хотя кратковременной, однако достаточно содержательной жизни. Что касается Петрякова или Сонечки, это тоже не его вина, это несчастье. Профессору все равно пора было отправляться восвояси. Сонечка же, наверное, счастлива. Только он страдает, еще живой и несчастный. Предательство вконец уничтожило его. Была же Сонечка, гордо отстаиваемая на суде, следовательно, весомая, точная до округлости, до ощутимости в любой момент пушка на ее щеке или сухого учащенного дыхания. Ее не стало. Такое разорение нельзя объяснить иначе, как грабежом, систематическими налетами судьбы. Любить, самозабвенно любить Артема, чтобы почувствовать перед зеленой скамейкой, перед грузной глыбой плеч одну злобу, звериную, темную злобу. От взволнованных слез перепорхнуть к Бландову, оставаясь все на том же тесном клочке земли, определяемом душой или, если угодно, телом Ольги. Наконец, выдать (пусть мысленно) Артемиду, выдать страсть, нежность чувств, об исключительности которых хорошо знают снега Полуэктова переулка, деревья бульваров и бронзовый Пушкин. Год за годом его обкрадывали. Он устроил бы суд, не заседаньице насчет шелка, нет, настоящий суд. Там бы, сойдя со скамьи подсудимых, он предстал бы как потерпевший, как гражданский истец, выкладывая обиды, подводя счета убытков, требуя справедливого наказания. Кажется, только набожный шепот всего мира, любовь всех женщин, универсальное участие могли бы хоть несколько вознаградить его. Вместо этого ему бросили знаменитую цифру 10 (вероятно, для простоты умножения). Каяться? Нет, негодовать. Еще жалеть себя и, приучив соответствующие железы к новому режиму, прерывать ругань или механические выкладки месяцев, дней, часов регулярностью слез, ровных и беспредметных, как хронический насморк.

Так отмирание перешло в следующую стадию: попыток спастись, производимых уже инстинктивно, серии конвульсивных прыжков, лишенных примитивной обдуманности и способных лишь изнурять злосчастного Глушкова. Разбивая стекла, Михаил осколками резал себя, резал не всерьез, наполовину, даже на четверть, марая лицо кровью и визжа от неподдельного ужаса. Зачем? Глушков перебирал различные догадки: симуляция сумасшествия, хулиганство, наконец, желание сменить койку на спорный комфорт тюремной больницы, куда после первой из таких попыток был помещен арестант. Он не догадывался, что и для самого Михаила подобные поступки оставались темными и загадочными. Зачем как-то, оттолкнув надзирателя, он бросился бежать по коридору? Сколько поворотов, этажей, надзирателей, сколько дверей с часовыми, с пропусками, контрольными жетонами, проверками отделяли его от воли? Несколько глупейших прыжков, и только.

Глушков не понимал, наказывал, увещевал. Хорошо быть начальником исправдома – там понятны и функции мастерских, и назначение сердца, это возвышенные порывы собесовских фребеличек, только с некоторой наждачной жесткостью ласкающих воспитанников рук. Но зачем существует изолятор? Изолировать? Это вполне понятно, это даже естественно для стен, однако это трудно дается человеку, хотя бы тому же Глушкову. Начальник всячески хотел смягчить прямоту и сухость задания. Он пытался и в лепрозории остаться медиком с благодушным молоточком и трубочкой. Отсюда улыбка при виде книжек и конспектов. Отсюда тюремный театр, где один (подделывавший червонцы) артист нарисовал, по просьбе Глушкова символическую свободу в виде симпатичной женщины с буйным бюстом и с красным знаменем. (Наивный, он не учел, как будет это двойное изображение равно недостающих и свободы и женщины волновать пациентов.) Он устроил для молодняка начальные курсы политграмоты Он, право же, старался. Но на проделки Михаила не хватало ни гуманности, ни терпения.

Ольга надеялась, писала трогательные письма, достойные издания, читала ежедневно «Известия», думая разыскать, как сказочный клад, затесавшуюся среди «международного положения СССР» и «валютной реформы» амнистию. Она даже наладила приятельские отношения с одним из надзирателей изолятора который, однако, дальше принятия папирос и философического «оно конечно», не шел. Она надеялась, не могла не надеяться, живая, животно окрепшая, полная, голубоглазая, ожидающая рядом с законным мужем другого – настоящего. Романтический чад Харькова перешел теперь в густоту быта, похожего на изобилие молока, даже Михаила делая добротным отцом Кима, супругом, находящимся в длительной отлучке, в некоем дальнем плавании. Она не считала дней и часов, веря, что хватка его рук, что теплота и грузность ее чувства растопят цифру, выдуманную какими-то людьми. Оставаясь одна, она подолгу беседовала с заместителем Михаила, с младенцем, нежно-розовым, как цвет яблони или как заливной поросенок. Ему передавались длительные истории, любовные монологи, сетования и мечты, так и не рассказанные вечно торопившемуся Михаилу. Писк его, столь раздражавший соседей, казался ей разумным, знаком сочувствия и понимания, призывом к бодрости. Она ничуть не удивилась бы, увидав на пороге комнаты Михаила, – до того действенно и горячо было ее ожидание в зимние вечера, когда для Артема существовала только дискуссия, когда за стеной имелись часы, служба, червонцы, изредка «киношка», когда, кроме дискуссий, кроме службы, тяжелыми пластами нарастал и в морозной сухости ожесточался снег этой на редкость исправной зимы.

Ждать ей, однако, оставалось недолго. Глушкову тоже предстояло освобождение, как и нам, а с нами и нашим читателям. Нечего медлить, хоть и тяжела подступающая минута. Ясно, что один из таких прыжков должен был как-нибудь закончить историю, раз ни герой, ни судьба (в образе губсуда) не сумели или же не захотели поставить более эффектной точки. Это не выдумка писателя, жаждущего освободиться от ставшего обременительным персонажа. Жизнь сама занимается известной уборкой, с помощью «несчастных случаев» выволакивая прочь еще по инерции передвигающиеся трупы.

Михаила вели в баню. Утро было морозным и ясным, с той иллюзорной солнечностью, которая не раз восхищала русских поэтов своим мнимым весельем, нам же кажется мертвой, пахнущей фенолом и раскиданным ельником, искусственным освещением огромной, хоть и незримой похоронной процессии. Желтый диск, дающий на юге тепло, жизнь, мотовски швыряющий розы и шутки, здесь только значится, числится, чтобы голубизной снега и нестерпимым холодом подчеркивать всю помпезность церемонии. Впрочем, это дело вкуса, и к бане, куда вели нашего героя, отношения не имеет. Скорее уж следует отметить присутствие во дворе Глушкова, доброго фермера, осматривающего свое хозяйство. Солнце сияло. Глушков осматривал, предвиделись шайки и мыло. Что же дальше? Хмурый корпус, в котором помещалась баня? Руки Михаила, после длительного затекания рванувшиеся к желтой точке на небе? Да, все это, еще пожарная лестница, еще душевная спазма, еще веками истребляемая, однако, кажется, вовек неистребимая притягательность той стихии, чье плоское изображение украшало стены тюремного театра. О бессмысленности поступка не приходится говорить. В лучшем случае Михаил достиг бы крыши внутреннего корпуса, отделенной рвами двора от других крыш. Не птицей же он был, чтобы удовольствоваться обозрением окрестностей, чувством высоты или пением. Но мало думавший Михаил на этот раз и вовсе не успел подумать. Он увидел свет и ступеньки, тонкие перекладины, ведущие к диску, дорогу, отличную от обычных коридоров изолятора. Он рванулся, и только. Глоток воздуха, вскрик – иначе нельзя рассматривать этот нелепейший жест. Если в нашем герое еще оставались дробные величины жизни, то это они подкинули его вверх. (Кидая мячик, дети порой втихомолку, как бы стыдясь своей наивности, задумывают: а вдруг полетит...)

Ослабевшие руки жадно впивались в перекладины, подымая пуды тела. От резкости света, от крика Глушкова и надзирателей, от торжественной трудности двадцатиградусного воздуха у Михаила закружилась голова. Ни одной мысли в ней не было. Только где-то (на десятой или пятнадцатой ступеньке) образ необычайного портного, этого оперенного тоской и безумием жаворонка, встал перед ним. Примятин летел зигзагами, усиливая головокружение. Перекладины же, скользкие и обжигавшие пальцы, давались все труднее и труднее. Еще одна, еще немного воздуха, и последний взлет был закончен.

Голова его ударилась об одну из перекладин, обдав нарочитую чистоту снега богатством и низостью, чтобы пурпур крови, чтобы мутность мозгов вошли навсегда в ночи Глушкова, искушая и томя человеческое сердце. Но оставим начальника стоящим над трупом с воспаленными любопытством зрачками, вновь переживающим хрупкость и натянутость «волоска», который отделяет хорошо нарисованную свободу от красной лужицы, неспособной даже растопить снега, – сами же в эту трудную минуту, вместе с Ольгой (кто же, кроме нее, поймет нас?), поскольку кончена жизнь, оплачен не один только шелк, некого больше судить и осуждать, позволим себе предаться горю, холодному, сухому, как это январское утро. Что добавить? Мы любили нашего героя, с ним мы присутствовали на последней (десятой или пятнадцатой) перекладине. Пусть за это судят и нас.

Почти апофеоз

Пожалуй, мы бы кончили на этом наше повествование, обойдя молчанием несчастную чету, теперь еще более обделенную и унылую, если бы не существо почти условное (увеличение фунтов, сосание груди, рези в желудке), которое меняет, однако, знаки препинания. Быстро зарастут плеши, образованные погибшим героем в кассах различных трестов, процесс забудется даже судьями, наши читатели и те, прочитав дюжину иных романов, на случайное упоминание заспанной библиотекарши: «Не хотите ли «Рвача»?» отзовутся недоуменным: «Что это?», да, именно «что», а не «кто». Изумительный оздоровитель – забвение – начисто сотрет сомнительные следы, оставленные Михаилом Лыковым. Кроме одного: на Большой Якиманке неизвестное продолжение нашего романа уже пищит и бьется в руках безутешной Ольги. Здесь залог того, что книгу эту не столь легко, захлопнув, сдать в архив. Последняя глава продиктована желанием, расставаясь с известной жизнью, обследовать ее мыслимое продолжение. Таким образом, помимо нашей воли точка заменяется гораздо менее эффективным многоточием. Выручает автора история, неожиданно превратившая эти обычные ночи, полные молчаливого горя Артема, слез Ольги и абстрагированного крика буддически безучастного Кима, в огромные черные мифы, хорошо памятные всей России.

Четыре ночи – кто же их забудет? Четыре ночи, когда у всех на глазах совершалось чудо: недавнее прошлое, житейски осязательное, связанное с пайками, с печурками, со службой, вдруг предстало перед всеми патетическим массивом, историей, историей, которую остается лишь изучать, завидуя современникам событий, то есть в данном случае самим себе. Историей каменело парафиновое лицо, расходясь со скромностью френча, еще недавно добродушно-едкое, катившееся по подмосткам митингов и съездов, теперь же недоступное, вошедшее в прохладу музеума. Кто назовет «лбом» архитектуру костей, как бы выражавших точность и величину циклопического задания? Нет, не труп лежал в Колонном зале – история. Древняя античная скорбь слышалась в истерических вскриках женщин, может быть, кокетливых совбарышень или даже просфорниц: за них кричала земля, прощаясь с жесточайшим любовником, из тех редчайших, что, неудовлетворенные любованием, меняют черты ее лица, рельеф человечества.

Что будет дальше? Этого мы не знаем, но железное громыхание переворачиваемого листа залило и наши уши в то утро, когда за дверьми раздалось: «Ильич!..» Мы поняли, что следует оглянуться, перевести дыхание на иной счет. Для этого дали городу четыре ночи, с их опаляющим лютым холодом и с пронзительностью яркого света, заливающего площади.

Пусть многие не сразу поняли значимости ночных паломничеств, говоря о любопытстве, об инфекции, даже о злорадстве, огромная коллективная воля вела и их, заставляя коченеть в хвостах, топтаться у скудных костров, выжидать в бездумии, в идеальном безвоздушии угрюмо сжимающегося реомюра одной минуты прояснения. Кого только там не было! Коммунисты прощались с вождем и с товарищем. Москва – с национальным героем, со вторым собирателем государства, с неистовым механиком (как был неистовый плотник), на род же просто с хозяйским оком этого марксиста, читавшего некогда рефераты в Женеве, а потом оказавшегося мудрейшим управителем путаной земли, которая историю свою начала с многообещающего обращения «порядка-то у нас нет...». Даже клиенты «Лиссабона» приходили сюда, забыв об Октябре, но хорошо помня о рождении нэпа, приходили жаловаться мертвому на живых («Вот если б он жил, разве...»). Впрочем, все это забывалось, когда люди после долгого топотания, с прокаженной белизной отмороженных носов и ушей, с металлическими ударами ледяных сердец, от ночи, гуда и морозной спертости переходили в зал, где аляповатая пышность, советской Византии таила в себе, как кокон, небольшое ядро, этот парафиновый облик, архитектурную форму черепа, штурм Октября, стратегию шести лет, еще недавнюю веру, радость, страсти России. Однородной волной протекала человеческая масса мимо бесчувственного тела, чуждая обособленности мыслей, не зная подразделений, встречаясь с историей, которая одна принимала этот страшный парад. Люди должны были выдержать на себе опустошающий пуще мороза взгляд ее только предполагаемых глаз.

Потом они снова выливались в жизнь, то есть на осиротелость площадей, улиц, тупиков, к маленьким игрушечным кострам, тщетно пробующим смягчить бесчеловечность ночи, вспоминали свое, домашнее, бабки крестились, переругивались мастеровые. Теплота зала оставляла лишь судорожность зевоты. Нужно было жить. Возле огня, чтобы согреться, прыгали как на гуляньях. Бабка визжала: «Не щупай!..» Из носов свисали самые фантастические сосульки, и общая седина была исключительно гримом зимы. Подступая с трудом к вожделенным языкам костра, валенки потели и сдавались. Тулупы же не могли отойти, они оставались звериной броней. Декорация в виде кремлевских стен дополняла картину: это век Алексея Михайловича, истребованный для грядущего, бил в ладоши, лунатически бродил по залитым электричеством улицам и трепетал.

Кто победит? – невольно спросили мы себя, выходя из Колонного зала, как бы сопоставляя суровую точность черепа и стихийное копошение толпы, дымность костров, ухабистость речи. А может быть, и вовсе праздный это вопрос, ибо и он, и они одно – Россия?..

Подобные сомнения одолевали и Артема, прощавшегося с мертвым водырем. Он пытался различить свист и шамкание заснеженных деревень, прочесть морщины на лице ее ходоков – эти шифрованные телеграммы грядущих «Известий». Он хотел проникнуть в монотонный говор Запада, еще более загадочный, нежели молчание снега. Сдвинутся ли? Долго ли Артемам держаться на этих нелегких аванпостах? Ведь лют мороз и слабо человеческое сердце. Здоровая порода, однако, победила: продержимся! Предстоит трудное время лавирования, маневров, выжидания, кропотливой подготовительной работы, без вождя, серое время выращивания на смену одному такому тысячи простых. Но не напрасно жил этот человек, не напрасно живем и мы. В шторм бьется суденышко (где уж тут думать о флаге!), и слезы, даже ропот понятны. Однако поворот назад, измеряемый узлами, можно и наверстать. Это не брошенный берег. Иди же, Артем! Работай! Истребляй глазами сусликов, а если нужно будет, и людей! Проще, только бы проще!..

Он шел домой стойкий и ободренный общностью горя, хоть одинокий, пораженный жалким концом брата, враждебностью Ольги, сказали бы мы, несчастный, если бы не его счастье (нам недоступное) – знать, зачем человек живет. Дверь открыла Ольга. Какие бессмысленные и впрямь страшные глаза! Известие о смерти Михаила здесь решило все. Она не забилась в падучей, не кинулась из окошка: тяжесть грудей и глаза Кима надежно вязали ее. Она и не сошла с ума, то есть не вырвалась из стен, воздвигаемых разумом на непосильную волю. Она просто кончилась, согнулась, отупела, уже ни на что не реагируя, кроме крика Кима, встречая и провожая дни равно бесчувственными, коровьими глазами, слов нет, прекрасными, редкостно голубыми, способными вызвать умиление, восторг или же брезгливую гримасу.

– Я у Ильича был.

Ольга ничего не ответила. Для нее ведь больше не существовало ни Ленина, ни Артема, ни мороза. Даже образ Михаила и тот стал недоступен, исчез в чаду кухни, в чаду слезных пустых часов. Она мыла тарелки. «Проще! – повторял себе Артем. – Проще! Работать! Жить!» Он боялся застекленелости близких глаз. В это выразительное молчание вмешался третий. Крик младенца заставил Ольгу очнуться, кинуться к нему. Тогда нечаянная радость оглушила ее: в том, как рвались ручки Кима к погремушке, висевшей над кроваткой, трудно было не опознать мечтательной и жестокой биографии нашего мертвого героя с ее вступлением в виде ослепленного телескопа и с финальными перекладинами отвесной лестницы. Даже глазки уже посвечивали фосфорической меланхолией, памятной обманчивостью пигмента, как бы толкуя рваческое движение рук. Что он хотел? Погремушку? На что могли жаловаться глаза, кроме голода или колик? Ложь, выдумка, подлог, вечные вдохновители преступности, а также искусства!

Не только Ольга, даже Артем тоже понял язык рук и глаз. Он не выдержал, отвернулся. Пока Ольга покрывала истерическими поцелуями слепок боготворимых рук, ночь за ночью воссоздавая прошлое, он пытался взглянуть вперед, включить и младенца в захват этой ночи, в косность снега, в величественный расчет черепной коробки: воспитаем Кима! Ночь не поддавалась, а сжатое, как ртуть градусника, сердце упрямо пыталось подняться вверх.

Ручки же Кима по-прежнему рвались к яркой побрякушке.

Июль-ноябрь 1924

Коксид-Париж


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю