Текст книги "Рвач"
Автор книги: Илья Эренбург
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 29 страниц)
Жизнеспособность гнили
Михаил налегал на Петрякова. Старик медлил: не то он вправду забывал, не то колебался. Несколько утешило Михаила удачное завершение первой сделки с Шестаковым. Кроме полученных червонцев, он учитывал и солидность предприятия. Это не случайный трюк, вроде бумазеи. Здесь можно осесть, пустить корни, сделать из окрашивания частного шелка на госфабриках высоко расцениваемую специальность. Берлин, однако, продолжал манить его и приятностью самой поездки, и возвращением. С Сонечкой ведь все обстояло по-прежнему. Пожалуй, разряжаемый свиданиями с Ольгой, он вел себя несколько спокойней, больше предвкушая грядущий триумф, нежели добивались непосредственных подачек. Ольга, таким образом, в конце концов оказалась ему полезной, даже без Бландова. Думая о ней, Михаил испытывал известную признательность. Он решил до отъезда держать ее при себе. Потом будет Сонечка, и заместительница станет излишней. Комбинация не шла вразрез с романтикой, оставаясь законной, даже моральной.
Расчеты были разрушены одним вечерним, не в назначенный час, посещением Ольги. Своевольность прихода, решительность, движений, наконец, первые же слова («Мне с тобой нужно поговорить») указывали, что это не обычное любовное свидание. Михаил приготовился к упрекам, к ревности, может быть, и к слезам.
– В чем дело? Чего ты пришла? Я занят.
– Прости. Четверть часа. Мне необходимо тебя предупредить. Во-первых, я к тебе больше приходить не буду. Во-вторых, мне придется обо всем рассказать Артему.
Михаил вскочил. Он готов был терпеть неизбежность своей боли, надменность Сонечки, одиночество. Все это были хоть и горькие, но возвышающие чувства. Слова Ольги сулили иное. Пусть не приходит. Черт с ней! Только не Артему!.. Вместо трагедии – тысяча неприятностей. Ни за что! Он ясно представил себе, как Темка взглянет на него. Он негодовал. По всей вероятности, он и трусил, хоть не сознавал этого. Ведь он всегда побаивался брата. Вдруг Артем убьет его? Или излупит? Он кричал на Ольгу. Он запрещал ей. Он грозил, что сейчас же убьет и ее и себя. Видя, что ничего на нее не действует, он даже прибег клирике: как можно интимное счастье делать общим достоянием? Но Ольга оставалась непреклонной: она должна сказать. Тогда в изнеможении Михаил свалился на кровать. Бледные щеки теребила конвульсия. Ольга села рядом. Нежность к этому сумасшедшему ребенку заставила ее наконец заговорить.
– Ты пойми меня. Я ведь тебя во всем слушалась. Но теперь нельзя иначе. Дело в том, что я...
Михаил поднял голову, он оживился, даже просветлел. Загадочность упорства уничтожала его. Теперь он понял, в чем дело. С конкретной бедой он умел бороться. Им овладела деловитость.
– Это чепуха. Ты бы так сразу сказала. Мы это в два счета устроим.
Он задумался. Ольга ждала вспышки гнева: она боялась признаться ему, боялась его на все способных рук. Кроме страха, в ней, правда, прозябала и глупая надежда: вдруг Михаил обрадуется, улыбнется, ласково погладит ее. Ведь бывает же это с другими. Стоит прочесть любой роман. Понятно, Михаил не такой, как все. Но кто знает? Если она скажет, он может ее убить, но может и приласкать, может одарить не ее, а эту новую жизнь любовью, может в одну минуту сделать Ольгу счастливой, самой счастливой на всем свете. И вот ни ярости, ни ласки. Озабоченный голос. Шаги из угла в угол, назойливые и сухие, как счет костяшек. О чем он думает?
– Пустяки. Просто ты Темке скажешь, что это его ребенок.
Вот о чем думал Михаил! Только зависимостью от него Ольги, приспособлением этой, скорее идеалистической, натуры к трезвой гнусности нашего героя можно объяснить последовавший ответ: не слезы, не более соответствующую положению пощечину или возмущенный уход, но ответ в тон:
– Нельзя. Повремени не выходит. Я ведь с ним теперь не живу...
На этот раз Михаил действительно разозлился. Поведение Ольги он нашел как бы нарочно рассчитанным на причинение ему, Михаилу, всяческих неудобств. Что за фантазия? Почему это она не живет? Как будто одно мешает другому! Пусть сегодня же бросит эти повадки. Тогда все остальное приложится. Две-три недели – пустяки. Артем не такой человек, чтобы с карандашом в руке высчитывать, когда он последний раз целовался. Словом, ерунда! Итак, он благословляет Ольгу на тщательное выполнение супружеского долга. А через две недели она сможет порадовать мужа и результатами...
Ольга, однако, не разделяла легкомыслия Михаила. От предложенного выхода она решительно отказалась. Она и не искала другого, готовая принять всю надвигающуюся тяжесть на себя. Занятость чем-то новым давала ей известную устойчивость. Центр жизненной энергии, до сих пор находившийся извне, в руках или в чубе Михаила, переместился. Мысль о физической близости с Артемом теперь казалась ей особенно оскорбительной. Не найдя в Михаиле нужного, она готова была по-прежнему служить ему, как вещь, но непримиримость уже накапливалась. Глядя в ее глаза, легко было прощупать завязь зрелых чувств. Не все ей можно было теперь продиктовать. На этот неожиданный отпор и натолкнулся Михаил, совсем сбитый с толку кратким отказом Ольги. Тогда он преподнес ей новое, радикальнейшее решение. Изложил он его просто, без прикрас, употребив для этого страшное словечко, указывающее, что недавнее преступление, «смертный» грех, стали бытом, – словом, хорошо знакомым, по своей горькой колючести, и вузовкам, и работницам, и совбарышням (безразлично – от «крылатости» или «бескрылости» ночей, оплачиваемых их кровью, безразлично – и от промокашки загса), простенькое, чудовищное слово:
– Что ж, тогда «скребку».
Ольга ощерилась. Ее лицо, неизменно приветливое до хронической улыбки, приняло звериный оскал. Она готова была скорей умереть, нежели выдать свою, воистину окаянную, радость выносить дитя бредовых ночей, лишенных нежности и воздуха, дитя Михаила, может быть, с таким же чубом, с такими же хваткими руками душителя или самоубийцы. На приглашение Михаила ответило прежде всего ее тело, обычно мягкое, как тесто в руках кондитера, теперь подобранное, готовое к защите, к животной борьбе. Право, даже ногти ее как-то заострились, не говоря уж о глазах, легко перешедших от тургеневской элегичности к тусклому посвечиванию разъяренной кошки. Как будто Михаил являлся хирургом, то есть непосредственно врагом, похитителем. Нет, этого не будет! Ясно? Можно было у Ольги отнять книги или совесть, можно было вместо оперной или библиотечной любви преподнести ей сальные шуточки буяна или его же ремень, заставить уверовать в пафос хамства, заставить лгать, гаденько лгать с расчетом, – все это было в пределах возможности. Человеческая душа послушливо сжималась или растягивалась, как резина, приучилась к строго нормированному дыханию, вмещала чужие миры, темные, жестокие, пещерные, сочетание незабвенных стишков капитана Лебядкина с ароматом освежеванной туши. Однако, с радостью заметим мы, и здесь имелись пределы, не условные, но глубоко органические пределы. Это выражение лица, твердость губ, отталкивающую сухость зрачков понял бы Артем. Не на такой ли отпор нарвалась Ольга, упрашивая мужа дать записочку к Бландову? Конечно, причины были разные: партия, революция, история, здесь же почти воображаемая плотность еще не ощутимого зародыша. Но мы радуемся самой непримиримости, возникновению отказа там, где, казалось бы, уже нет ни воли, ни сил, а только всепокрывающая инерция, тряска, прием и отдача бессмысленных толчков автобуса, в который свалены двадцать или тридцать человеческих жизней.
Михаил почувствовал перелом. Ему стало неуютно с этой женщиной, доселе безропотной. Он все же пытался переубедить ее. Он вооружился логикой. Ну что в этом плохого? Даже государство терпит. Все делают. Пусть Ольга спросит товарок. Плевое дело! Каждой приходилось. И не раз. Опасности никакой. Нужно решиться. Не рожать же ребенка без денег, даже без квартиры, еще одного злосчастного сопляка Мишку, с его играми на базаре, побегушками и прочими прелестями.
Ольга не спорила, но лицо ее, сохраняя все ту же подобранность, ясно говорило, что ни логика, ни красноречие не властны над ней. Доводы Михаила казались ей вздорными, ребяческими. Как будто она сама этого не знает! Шла невыгодная для Михаила игра. Карт он не видел и крыл не ту масть. Она ведь не рассказала ему, что два месяца тому назад сама прибегла к столь расхваливаемому им способу. Тогда ее ничто не остановило: ни страх, ни этика. Как тысячи, как десятки, сотни тысяч других, она, не задумываясь, погасила бессмысленность первого утра в Москве болью, калечением, уничижением. Это было в порядке вещей. Это было жизнью. Рядом с ней кричали, плакали, бредил и другие, случайно сошедшиеся, порой не знающие даже имен своих любовников, хоть и презирающие предрассудки, но теплые древней кровью и бабскими слезами, честные жены, регулярно идущие на эту работу, как мужья их ходят на службу, жертвы проходных комнат, мужского безразличия и косности природы, отстающей от передовых идей нашего века. Тогда... Но тогда ведь был Артем, чужой, нелюбимый, отталкивающий ее каждым поворотом грубых рабочих рук. Тогда было нечто навязанное, не любовное письмо, а безразличный счет. Такому и дорога в корзинку. Не то теперь. Михаил, патетически защищая свои интересы, не подозревал, что все дело в нем, что только чувство физической спайки, продлеваемой любви, преданности заставляет эту женщину быть столь непримиримой.
Наконец он устал говорить. Все было испробовано. Как и час тому назад, перед ним встали широкие плечи брата, суровость голоса, тяжесть обычно ласковых глаз. Скандал неминуем. При всей своей идейности Артем, наверное, в семейных делах весьма традиционен. Взять того же Михаила: да если бы Сонечка была его женой, разве он позволил бы!.. Он убил бы Артема. Не обращая больше внимания на Ольгу, Михаил всецело предался страху. Это напоминало памятные минуты, когда пришло приглашение из районной комиссии. Руки его юлили на коленях. Лицо выдавало ужас, попытку бежать, надежду, цепкость хватки, затихание и отдачу прошлой жизни, приступа последней судороги. Ольга видела это, и любовь ее требовала снисхождения, участия, уступки. Но наличие иного не допускало послабления, оно не допускало даже опасной ноты жалости, простой ласки, прикосновения к этому сырому от пота лбу.
Заметив, что Ольга надела шляпу и готовится уйти, Михаил как бы очнулся. Последние резервы жизнеспособности заставили его закричать:
– Он же убьет меня!..
Не слова – голос, подлинный звериный крик, заставляющий вздрогнуть даже привычного охотника, потряс Ольгу. Ее душу, ее тело делили теперь на две части, не гнушаясь кровью и мукой. Казалось, здесь должны присутствовать фартук мясника, клеенчатый фартук, испещренный коричневыми сгустками, и сальность ржавых подвесков. Оба требовали героизма, и оба были одним: все той же любовью, этой недоброкачественной выдумкой досужего черта, этим элементарным сокращением мускулов, любовью, обнимающей игривые куплеты в «Лиссабоне» и метания Ольги. Что же ей делать? Как спасти обоих? Новым предательством, новой ложью, глупой, бесцельной ложью, гибелью своей, да, хотя бы этим, только бы спасти. Так родился внешне спокойный ответ, с его смешением подлости и подвига:
– Хорошо. Я попытаюсь обмануть Артема. Так или иначе, тебя я не назову.
Выздоровление Михаила было чудодейственным, оно совершилось в одно мгновение. Ольга уходила:
– Прощай.
Но Михаил удержал ее. Он был признателен. Он поцеловал ее в лоб. Это явилось лишь началом. Увлекаемый спазмами жизнерадостности, охватившими его после пережитого только что ужаса, он не выпустил Ольгу. Он не послушался ее отталкиваний. Заканчивая наспех финальные объятия, он с усмешкой пришептывал:
– Чего там!.. Семь бед – один ответ...
Потом он подобрал помятую шляпку Ольги, расправил ее и вежливо подал. Выжидая, пока Ольга уйдет, он невольно задумался. Это вытекало из законченности положения, а также из вынужденной бездейственности. Пережитая глава требовала какого-то резюме. Мелькали отдельные строки: несовершившееся покаяние в столовке, пудель «обломка», слезы на плече Ольги, записочка к Бландову, вопрос о датах, наконец – эта старая смятая шляпа. Тяжелая глава! Нелегко ее было перелистывать даже наспех, пропуская особенно темные места. Что это значит? Правда ли он так гадок? Но ведь он же любит Сонечку. Ради нее он и на смерть пойдет. Сонечка, однако, даже в его сознании не покрывала Ольги. Он испытывал не раскаяние, а недоумение. Он ведь любил себя, сильно любил, сильнее, чем Сонечку, и любовь к себе неизменно оправдывала все его поступки, если не оправдывала, то, давая снисхождение, сводила дело к обличению других, к обстоятельствам судьбы. А теперь он недоумевал: как эта история, начатая наивным восторгом перед светлостью, перед ученостью Ольги, освещенная редким даром слез умиления, привела к шантажу, к торгу, к последним; цинично вырванным ласкам? Как?.. Кого тут винить? Вопросы требовали времени. Его не было: рука Ольги уже лежала на дверной ручке. Тогда подоспел ответ, нечаянный, рожденный не сознанием, а, скорей всего, тошнотой, нытьем под ложечкой, спешный, короткий, энергичный. Подбежав к Ольге, Михаил быстро проговорил:
– Скажи, я ведь подлец, ужасный подлец, правда?
Не глядя на него, уже приоткрыв дверь, Ольга сказала:
– Нет. Только жалкий ты...
Жалкий? Михаил замер. Его как бы ударили. Нет, все что угодно, только не это! Скажи Ольга, что он действительно подлец, пришлось бы согласиться. Шантажист? Хапун? Негодяй? Все это, вероятно, правильно. Но жалкий?.. Он, Михаил, жалкий, то есть паршивый, дрянь, достойная брезгливой жалости? Позвольте, это не так! Это ложь! Он жив. Он живее всех. Следовательно, он счастлив. Вы еще увидите его в Берлине, когда он будет кататься с немецкой примадонной и нюхать туберозы, когда он вернется, когда та, богиня, Сонечка, нежно попросит его: «Ну, поцелуй!» Сама она жалкая! Пигалица, к тому же раздавленная. Брюхатая мышь в мышеловке. Оскорбить его таким словом! Михаил выбежал на лестницу. Он крикнул вслед Ольге:
– Сама ты!..
Но голос его заблудился в пустом тумане площадок и переходов. Ольги уже не было. Несмотря на столь удачно ликвидированные неприятности, настроение Михаила было препротивнейшим. Он собирался идти к Сонечке, но не пошел. Он не знал, куда ему пойти. Оставаться в комнате, где все казалось пропитанным обидной жалостью, отвратительной снисходительностью, он не мог. Он вышел, и гниль оттепели, разложение зимы, которая одна поддерживает некоторую дисциплину в природе и в душах, дыры лужиц, больничная влажность испорченного воздуха немедленно слились с копошением, удушьем, жизнью посмертной, то есть паразитической, самого Михаила.
Быстро сгнил наш герой! Трудно теперь найти в нем частицы, еще не тронутые процессом. Родился ли он с червоточиной? Или просто, рано созрев, среди библейского зноя тех нелегких лет, свалился? Его ли судить? Якова Лыкова? Общество? Это дело судейское. Мы судить не умеем. Мы готовы с ним брезгливо отряхиваться, помахивать руками, как бы ища в подъездах бесчувственных домов некую сострадательную самаритянку, несмотря на промозглость и холод потеть, мы готовы даже мычать, глупо, по-балаганному мычать. Ведь не всем и не всегда даются благодатные слезы.
Почувствовав наконец изнеможение, Михаил зашел в пивную, в маленькую вонючую пивную Смоленского рынка, где потность шей, аромат воблы, кислая муть пива и все звуки – сморкание (пальцами), вечная агония шарманки, икота, брань – говорили об устойчивости скуки. Здесь взыскующая душа Михаила очутилась в родственной ей атмосфере. Такие учреждения впитывают всех несчастливцев, душегубов или же пачкунов, людей, жадных до чужой судьбы, слюнтяев, романтических «котов», пьяных метафизиков, трогательную сволочь, которой немало в нашей столице. Другая здесь Москва, не та, что ходит на митинги и к Мейерхольду, не та, что поглощает бефстроганов в «Лиссабоне», не та, что с портфелями трусит по улицам и значится в фельетонах иностранных корреспондентов, другая, более традиционная, переменившая паспорта на трудовые книжки, жаждущая уже не «красненьких», а червонцев, но этим и ограничившая свои уступки новой жизни. Шарлатанство здесь доходит до чудотворчества, а в домостроевской грубости, среди тухлых сельдей и казанского мыла, любой мордобой принимает видимость сложнейшего психологического акта. Здесь что ни хам, что ни плаксивая шлюха – то Достоевский в переплете, уникумы, герои, кишащие, как снетки. Паршивая, растравленная, расчесанная душа подается и просто, и с закуской, с гарниром, под пиво или под самогон. Вошел Михаил – что же, одним больше, и только.
Спросил он экзотичное: бутылочку мадеры и пирожных. Очевидно, сладостью подсахаренного винца и жирною приторностью крема он надеялся несколько себя ублажить. Он знал, что с Ольгой поступил подло. Нехотение жить, подлинный страх – перед продолжением опостылевшего процесса, перед засыпаниями и пробуждениями, известными жестами, словами, даже перед комбинацией из бумаг, рукопожатий, свистков, чавкания вагонных колес, называемой «поездкой в Берлин», даже перед Сонечкой – охватывал его. Раскаяние, слабость, неврастения – можно определить это по-разному. Но бдительный медик сидел в Михаиле. Живучесть неизменно выручала его. Вместо того чтобы углублять подобные состояния, доведя их до розысков проруби, до налаживания петли, он старался сам себя утешить, если не разубедить, то хотя бы развлечь – пивной, мадерой, пирожными, разглядыванием журнала «Красный перец», посвистыванием в лад шарманке: «Полюбила ты, шельма, меня!..» Все это им проделывалось столь добросовестно, что он успел даже подумать: «Шельма – это не Ольга, это Сонечка, она еще меня полюбит», – и этой своей мысли улыбнуться. От сладкого захотелось пить. Он спросил пива и, выпив единым духом бутылку, почувствовал, кроме щекотания в носу, некоторое смещение образов. Он хмелел. К нему подошел плюгавый субъект в бесцветном пальто, чрезвычайно напоминавшем дамский капот, и в лысой котиковой шапочке, виновато улыбаясь улыбкой напроказившего ребенка или кокетливой женщины, рассчитывающей на незаслуженный подарок.
– Разрешите присесть?
Михаил к непрошеному собутыльнику отнесся угрюмо.
– Садитесь. Стулья не мои. А разговаривать с вами я не стану.
– Благодарствую. Я вот только посижу. Вы, может, думаете, что я насчет пива или пирожных? Ни-ни. Посижу, и только, никакого вам от этого вреда не будет.
Наступило молчание. Искоса Михаил оглядел соседа. Небритая физиономия, глаза пивного цвета, бегающие, как два клопа по стенке, землистый воротничок – зауряднейший облик. Такие продают на Смоленском нюхательный с мятой или старые валики для фонографа. Ничего интересного. Молчание, однако, становилось грузным, выразительным. Трудно молчать, когда два человека, озлобленные, замученные тоской и зевотой, одинокие от злых игр ребячества до гроба, сталкиваются друг с другом вплотную, чуть ли не носами. (Собакам, тем легко – они обнюхивают.) Субъект попытался заговорить:
– Позвольте представиться: Иван Харитонович Галкин. Служил курьером в нарсуде Хамовнического района, но сокращен.
Михаил молчал. Через минуту Галкин возобновил наступление:
– Без патента, но продаю валенки. Продавал. С переменой сезона тоже, простите за оборот, сокращение. Скорей всего, околею. Говорят, что суть вопроса в «ножницах». Вот, как вы полагаете, гражданин, не имею честь знать имени-отчества?
Снова последовало злобное молчание Михаила. И снова Галкин, отдышавшись, начал:
– Удивительные курьезы бывают на свете... Вы, может быть, в газетах пишете, вид у вас такой проницательный, вам небезынтересно ознакомиться. Хотя бы факт с Машей. Можно сказать, на моей же постели соединилась с Шумовым. А все из-за манто. Обязательно, говорит, каракулевое. Так и ушла. Удивительно? Надобно вам разъяснить, что Машенька – это моя супруга. Как вы такое понимаете?..
Мало было Михаилу своих курьезов – Ольга, Сонечка, вычистка, тошнота? На него наваливали еще какую-то пакость: пивные глазки с их трогательным морганием, беспатентные валенки, каракулевое манто. К черту! Так он и вслух пробормотал:
– К черту!
Ничто не могло смутить Галкина. Видно, к курьезам он в жизни привык, а общение являлось для него необходимостью.
– Черт? Нет, это, гражданин, суеверие. От попов. По-моему, вся сущность в гипнотизме и в электричестве. Если бы ток пустить! А то жить – сил нет. В нарсуд какая только сволочь не приходит. Один, знаете, ребенку на голову сел, череп проломил, а говорит: «Я по недоразумению»... Я скажу вам прямо – я людей ненавижу. Вот вы в газетах, наверно, читали – извозчика одного судили: двадцать девять душ прикончил. А я его понимаю. Прямо сочувствую. Я бы котлету из человечины съел бы. Честное слово! И не с голоду, а от возмущения...
Говорил все это Галкин тихо, скромненько, добродушно посмеиваясь, как будто читал «Красный перец». Заметив же, что взбешенный Михаил отвернулся, он подхватил с тарелки пирожное и быстро засунул его в рот, но крем выполз, покрыл подбородок и воротничок жирной коричневой слизью. Галкин растерянно приговаривал:
– Вы меня простите, гражданин. Без намерения, исключительно пакость рук. При случае я возмещу вам.
Но Михаил уже не слушал его. Он кричал:
– Что мне – двадцати копеек жалко? Противно, вот что! Сказали бы просто: хочу пирожное. Я бы дал. А может быть, и не дал. Не знаю. Но зачем вы ко мне с философией лезете? Какое мне дело до вас? Я сам повеситься могу. Кто меня понимает? Вот вы что-то насчет баб распространялись. Бабы просто дрянь. Им что нужно? Раз-два, под юбку – и только. А меня от этого тошнит. Пусть они с вами спят. Котлетку из человечины? К стенке вас следует! Я от голой мысли страдаю. Как бы это все взять в кулак, абсолютно все. И не бабу, а совершенство. Я вас сейчас ударить могу. Чем я лучше вас? Да ничем. Разве что деньги есть. А я ведь коммунистом был. Бей меня. Слышишь, сукин сын, жарь по глазам! Ну!.. Раскачивайся!..
Испуганно Галкин приговаривал:
– Смягчитесь, гражданин. Это я после Машеньки: смущение души и еще я сегодня не ел, это конечно...
Михаил, вырвавшись на улицу, залпом глотая гниль оттепели, шептал:
– Хоть бы скорей меня накрыли!.. Раз-два. Миша, Мишенька, тю-тю! Весь вышел! Ничегошеньки от тебя не осталось.