Текст книги "Испанские репортажи 1931-1939"
Автор книги: Илья Эренбург
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 26 страниц)
Маргарита Нелькен представляет в кортесах Эстремадуру. Это передовая писательница и социалистка. Она призналась мне: «Нам приходится делать все, чтобы удержать крестьян от бунта…» В Бадахосе я беседовал с одним из местных социалистов. Это мелкий служащий, живет он плохо и по ночам изучает то эсперанто, то «Капитал» в популярном изложении. Он сказал мне: «Если бы не Мадрид, мы давно бы выступили…»
В одной из деревень Эстремадуры крестьяне недавно подписали договор с управляющим огромного поместья. Они добились уступок: до забастовки они получали четыре песеты в день, теперь в договоре сказано: «четыре песеты и еда». Договор был скреплен алькальдом. Управляющий негодовал – «лодыри»! Управляющий слал хозяину горестные послания. Но делать было нечего – договор подписан, управляющий распорядился, чтобы батракам выдавали еду, а именно похлебку без мяса, без [36] рыбы, без овощей – немного воды с деревянным маслом. Рабочие против харча не возражали: они сызмальства знают, что такое «гаспачьо». Но управляющий распорядился не только выдавать рабочим еду, он распорядился также запечатать колодец: «В договоре сказано, что я обязан вас кормить, кормить, но не поить». Вода хозяйская, ничего не поделаешь. Палит южное солнце, рабочих мучит жажда, воды нет. Они не распечатали колодца, они не бросили в этот колодец управляющего, они только послали депутату ходатайство – нельзя ли распечатать колодец? Без воды в такой зной трудно работать!..
В Эстремадуре нет еще ни синдикалистов, ни коммунистов. В Эстремадуре социалисты; это крайняя партия. Социалисты, конечно, бывают разные. Те, что работают в деревнях, думают, будто они подготовляют революцию. Те, что сидят в Мадриде, делают все, лишь бы удержать рабочих от революции. Испанская песня говорит: «Одни поют то, что знают, другие знают, что они поют…»
Я не знаю, чем кончилась забастовка в Оливенсе, работают ли там теперь «от солнца до солнца» или «от зари до зари». Я знаю, что люди там работают от рождения до смерти. Иногда они поют о горькой судьбе, иногда они бросают лопаты и замирают на углах улиц, суровые и немые. Это прекрасно, как старая испанская живопись, и это страшно, как запечатанный колодец.
январь 1932
«Guardia civil»{21}
Пятнадцатого апреля многие весьма храбрые испанцы смутились: «Что с нами будет?..» Смутились маркизы и дюки, старшины мадридских клубов, управляющие поместьями в Севилье или в Хаене, банкиры Бильбао, фабриканты Барселоны, редакторы газет и настоятели монастырей. «Что с нами будет?.. Неужели они решатся?..» Речь шла, конечно, не об отречении короля – королем сразу все перестали интересоваться. Храбрые испанцы тревожились не за королевскую корону, но за [37] дурацкую треуголку, отделанную блестящей клеенкой. Они знали, что вместе с этой треуголкой может свалиться их власть. В тревоге они спрашивали друг друга: «Неужели эти безумцы распустят гражданскую гвардию?..» Они еще не знали, что республика подарена народу командиром гражданской гвардии генералом Санхурхо{22} и что вместо фригийского колпачка эта республика примеряет теперь клеенчатую треуголку.
При короле в Испании было тридцать три тысячи гвардейцев, теперь их сорок тысяч. Республика уменьшила армию, зато она увеличила гвардию. В Испании тридцать шесть тысяч учителей и сорок тысяч жандармов. В гвардейцы берут главным образом фельдфебелей и вахмистров, берут их по найму сроком на пять лет. Гвардеец получает пятьдесят пять дуро в месяц. Года три-четыре он состоит в «подвижной бригаде» – там он получает ежемесячно восемьдесят пять дуро – в четыре раза больше, нежели рабочий, и в два раза больше, нежели бухгалтер с университетским дипломом.
Ремесло гвардейца несложное: он должен убивать. Вместо «гвардия умирает, но – не сдается», здесь можно сказать: «гвардия убивает, но не ранит». Когда гвардейцы разгоняют крестьян или рабочих, редко подбирают раненых – гвардейцы целятся в голову или в живот, и они стреляют без промаха.
Человек в дурацкой треуголке не просто жандарм, это страх всей бедной Испании, им пугает мать ребенка, его невольно ищут в темноте, пробираясь ночью по извилистым улицам, он стал легендой, как в средние века смерть, он танцует – я вижу этот танец, на рыжих скалах Кастилии, на болотах Эстремадуры, на холмах Андалусии – длинная страшная тень, которая бродит, выискивая партнера, которая караулит зазевавшегося, хватает чудака, которая, извиваясь и раскачиваясь, верхом на коне или ползком, как уж, подбирается, целится, убивает – танец длится. Нет дня, чтобы газеты не сообщали о новом убийстве: гвардейцы должны убивать, это связано с треуголками, с дуро и с традицией. Они рыщут по стране, завидев лохмотья и голодный блеск глаз, они [38] останавливаются: они напали на дичь. Здесь нечего гадать, все ясно заранее: крохотная телеграмма газетного агентства, вой восьми или десяти сирот и шепелявая латынь «куры»{23}.
В Эстремадуре имеется край, который испанцы зовут по наивности «Сибирью», – они думают, что Сибирь – это «страна смерти». Сибирь Эстремадуры и впрямь край, где людям жить незачем. Люди там едят желуди. Желудями помещики кормят свиней. Человек ползет ночью по земле; это барская земля. Он голоден, и, как зверь, он ищет корма. Навстречу ему идет другой человек в дурацкой треуголке. Он стосковался по делу, в его руке винтовка. Два часа спустя гвардеец диктует рапорт: «Я трижды окликнул встречного, после чего я выстрелил… Убитый оказался крестьянином Педро Риусом, 38 лет от роду… При нем найдена корзина с желудями…»
В ноябре возле Талаверы гвардеец убил крестьянина, отца девяти малолетних детей. Гвардеец объявил, что убитый якобы хотел на барской земле словить зайца. Возмущенные крестьяне собрались на митинг. Алькальд города, социалист, долго их уговаривал: Мадрид рассудит! Чтобы успокоить крестьян, алькальд послал в Мадрид телеграмму с просьбой наказать виновного, а также сменить офицера гвардии. В Мадриде привыкли к человеческой наивности. Нельзя наказывать гвардейца за то, что он убил крестьянина, как нельзя наказывать социалиста за то, что он шлет сентиментальные депеши: оба делают свое дело.
Иногда люди выходят из себя. Недавно в Мальмодовар-де-Рио забастовщики окружили казарму гражданской гвардии. Гвардейцы не стали выжидать что будет. Они хорошо поработали: рабочие Рафаэль Ривас, Хосе Гальего, Салюстино Алькарас и Хосе Морено пали замертво. Возле трупов на. фотографии стоят убийцы, они опираются на ружья и сосредоточенно смотрят в объектив аппарата. Они не опечалены и не веселы, их лица ничего не выражают – это, скорей всего, призраки, одетые в бутафорские мундиры, они знают одно – убивать.
Республика на словах отменила цензуру, на деле цензура существует. В Барселоне выходит литературно-общественный еженедельник «Ла-Ора». Редактор этого [39] журнала должен посылать гранки на просмотр губернатору. В одном из последних номеров редактор хотел напечатать рисунок: гвардеец верхом на лошади. Под рисунком не было никакого текста. Губернатор, однако, рисунок зачеркнул: «Это слишком мрачно!..» Губернатор ценит гвардейца на улицах Барселоны, на страницах журнала он его пугает: убийца на коне, этот святой Георгий Испанской республики, не может быть изображаем, как бог Саваоф.
Гвардейцы работают молча. Молча работает их командир генерал Санхурхо. 14 апреля генерал Санхурхо изменил королю – он не послал гвардию против республиканцев. Это было последним днем монархии и первым опытом генерала. В кафе политики спорят, кто станет завтра главой правительства – сеньор Кабальеро{24} или сеньор Леррус? Имени Санхурхо никто не поминает – это бог не только с неизображаемым ликом, но и с неизреченным именем. Сорок тысяч людей в треуголках время от времени постреливают, они готовятся к великолепию хорошего повсеместного расстрела.
январь 1932
Ученик Бакунина
Я встретился с ним в Фернан Нуньесе. Несмотря на двойное имя, Фернан Нуньес – обыкновенный поселок Андалусии, заселенный батраками, с казино и с нищетой, поселок, который похож не на деревню, но на скучное предместье большого города. Однако до города далеко, да и город – Кордова – какой-то музейный. В таких поселках, несмотря на отделение банка и на казино, чувствуешь, до чего далеко от Испании до мира. Пиренеи, просверленные несколькими туннелями, все еще Пиренеи, а ветер из Африки, сухой и несносный, твердит о близости пустыни.
Республика послала в провинции новых губернаторов: адвокатов или журналистов. Это походило на волшебную [40] сказку – кабальеро, вчера еще занятые поисками одного дуро и отсидкой в мадридских кафе, стали всесильными сатрапами. О своих новых вотчинах они знали смутно по годам школьной учебы. Адвокат из Астурии, пожав друзьям руки, направлялся управлять Эстремадурой. Началось соревнование. Севильский губернатор перещеголял всех. Воспользовавшись доносом домовладелицы на хозяина кафе, некоего Корнелио, он объявил, что в квартире Корнелио якобы помещается штаб вооруженных мятежников. К домику подвезли артиллерию и по пустой лачуге выпустили двадцать два снаряда. После такого боя уж ничего не стоило арестовать сотню рабочих и закрыть ненавистные синдикаты{25}.
Губернатор соседней Кордовы тоже не зевал: 11 августа он приказал распустить 31 синдикат. Тюрьма Кордовы превратилась в местное отделение «Конфедерации». В провинции Кордова теперь работают только профсоюзы социалистов: губернатор избавил их от опасных конкурентов.
В Фернан Нуньесе помимо казино имеется «Каса дель Пуэбло» – это клуб социалистов. В клубе висят портреты Карла Маркса и Пабло Иглесиаса{26}. О первом местные социалисты знают только одно: он боролся с анархистами. Иглесиас почитается духовным отцом теперешних министров: Прието и Кабальеро. Кроме портретов, в клубе висит соблазнительное изображение полуголой республики, как висит оно, впрочем, во всех канцеляриях и даже в полицейских участках.
Вокруг стола сидели социалисты Фернан Нуньеса: хозяин кафе, ветеринар, конторщик, несколько крестьян, Говорил ветеринар. Крестьяне молчали.
Я спросил одного из крестьян, может ли он меня познакомить с кем-нибудь из синдикалистов. Это было, разумеется, бестактно, но в деревнях Испании политические страсти еще не уплотнили человеческих суток: враги иногда стреляют друг в друга, но, поскольку дело не доходит до револьверов, они еще дружески друг с другом беседуют.
Так я с ним встретился. Он вошел угрюмый и спокойный, вежливо всем поклонился и сел под портретом [41] республики. Он не был ни конторщиком, ни ветеринаром. Корявые руки свидетельствовали о профессии: он был обыкновенным батраком. В зависимости от времени года он пахал землю, окапывал лозы или собирал маслины.
Как все батраки он был нищ. Его одежда, купленная некогда за десять песет на базаре, с годами приобрела оттенок благородного несчастья. Он не был ни вождем союза, ни сотрудником барселонской газеты. «От солнца до солнца» он работал. Когда солнце, наконец-то смилостивясь, заходило, он думал, разговаривал, читал. На коварные вопросы он отвечал вежливо, но стойко – ничто не могло его переубедить.
Социалисты?.. Виновато улыбаясь, он смотрит на ветеринара: «социалисты – партия буржуазии». Он за забастовки, за револьверы, за восстание. Слово «диктатура» его, скорее, печалит, нежели пугает: он против государства, он за свободную коммуну. Ветеринар спорит с одним из товарищей: кто вернее защищает рабочих – Второй Интернационал или Третий… Ветеринар, разумеется, за Второй. Здесь раздается тихий отчетливый голос батрака, того, что сидит под портретом республики:
– Я за Первый Интернационал…
Так на минуту встает история, споры семидесятых годов, испанские анархисты, расколы, пыльные страницы. Так встает и карта Испании – далеко, очень далеко отсюда до жилого мира!..
Он за Первый Интернационал. Кроме того, он за свободу. Это не призрак прошлого, это живой человек, два часа тому назад он собирал маслины, я могу засвидетельствовать, что его корявая рука тепла человеческим теплом, но отчетливо и тихо он говорит: «я за свободу»… Мне хочется понять этого загадочного современника, и я его спрашиваю:
– Вот в Фернан Нуньесе есть вдова. Она верит каждому слову священника. Она не хочет, чтобы ее мальчика взяли в школу. Она боится грамоты, как дьявола. Я знаю, что вы против религии. Можно ли заставить эту женщину посылать мальчика в школу?
Он с минуту молчит. Он смотрит жалобно, как бык, в спину которого втыкают стрелы. Как бык, он не может повернуть.
– Заставить нельзя. Надо убедить. Нельзя убедить?.. Надо убедить!.. [42]
Что ж это – толстовец?.. Духобор?.. Или, может быть, последователь Ганди?.. Нет, он за борьбу. Надо отобрать землю. Надо взять фабрики. Работать, всем работать! Он за революцию, за революцию и за свободу.
– Наш учитель – Бакунин.
На какие только нелепости не падка история! Думал ли барчук Мишель, российский бунтарь и растяпа, медведь, игравший с бомбами, и сентиментальный корреспондент Николая Первого, что через семьдесят лет у него найдется ученик, полуграмотный батрак в деревне Фернан Нуньес?..
Против Бакунина выступал Маркс. Их спор давно решен историей: Маркс стал учителем мощного государства, которое теперь строит Магнитострой и организует колхозы. Это – сто шестьдесят миллионов и победоносная революция. Бакунин стал учителем вот этого батрака…
Ученик Бакунина не одинок, их много и в Фернан Нуньесе, и в Хересе, и в Севилье. Нетрудно доказать всю путаницу их теорий. Нетрудно и проследить, насколько их тактика – эта беспрерывная партизанщина, эти частичные забастовки, эти разрозненные залпы – вела и ведет рабочих к поражению.
Но сейчас в этом клубе социалистов, под портретом республики, рядом с витиеватым ветеринаром сидит не теоретик, не вождь, а живой человек, батрак из Фернан Нуньеса, если угодно, чудак и мечтатель, отважный, нищий и непримиримый.
январь 1932
О человеке
Рядом с французами испанцы кажутся первобытными, несмотря на всю пышность их истории, несмотря на барокко и на Гонгору, на небоскребы и на проказы Рамона Гомес де ла Серны{27}. Это, конечно, не дети, но это люди, не духи в брюках и не манекены от «Галери Лафайет». Я настаиваю на цельности материала. Это [43] можно проследить на природе: здесь горы – горы, степи – степи. Это можно увидеть и за обеденным столом: испанская кухня гордится не столько искусством обработки, сколько добросовестностью продуктов: девственно белый хлеб, густое вино, ягненок, рыба. Может быть, неудачи государства в известной степени следует объяснить именно этой определенностью отдельных частей – человек здесь слишком человек, и великие реформаторы, которые привыкли иметь дело, скорее, с моллюсками, нежели с быками, наверное, опешили бы, перевалив Пиренеи. Даже католицизм здесь больше озорничал, нежели воспитывал. Расправы инквизиции – это только зрелище, нечто вроде боя быков. Для подлинного творчества монахам пришлось выбрать вместо Испании Парагвай. Над Испанией очень легко царствовать. Любой выродок с плохонькой армией может захватить хоть завтра власть. Управлять Испанией много труднее. Для этого мало соблазнительных идей и мистического тумана, необходима какая-то правда. Я говорю, разумеется, не об адвокатах, но о народе. Эта правда, однако, далека и от фотографии, и от арифметики. Она не дается в готовом виде, ее надо создать. Куда легче с ней познакомиться в музее Прадо перед полотнами Гойи, нежели в соседних с музеем кортесах.
Можно никак не интересоваться искусством, можно приехать в Испанию, чтобы закупить апельсины или чтобы изучить аграрный вопрос, можно быть биржевиком или агитатором, но нельзя пройти мимо Гойи, это лучший проводник по стране. Так прежде всего разрушаются лживые фразы о «художнике кошмаров». Гойя не декадент, не эстет, не одинокий фантаст, Гойя – художник, которого с полным правом можно назвать «социальным». В своей известной картине, изображающей расстрел, он показал, что такое пафос не патетического. Его портреты королевской семьи вовсе не карикатурны: это только вдоволь смелое оголение всячески задрапированных моделей в эпоху, когда искусство знало одно: скрывать, когда назначение цвета или рифмы было ограждать мир от чересчур жестокой действительности. Гойя шел дальше, нежели человеческий глаз, он показывал сущность предмета или чувств, он был подлинным реалистом. Вероятно, поэтому принято говорить, что он был одарен «извращенной фантазией» и что жил в «мире неправдоподобного». Все так называемые «кошмары» [44] Гойи в Испании ходят по улицам: это маркизы и нищие, это спесь и горе, это генерал Санхурхо среди запуганных батраков Эстремадуры.
Урок Гойи можно дополнить уроками испанской литературы. В начале XIV века в Испании была написана замечательная книга. Ее автором был Хуан Руис, именуемый протоиереем из Ита, священник с подозрительной биографией, в которой важное место занимает тюрьма. Европа тогда довольствовалась эпигонами рыцарской поэзии, рифмованными переложениями «чудес» или молитв, обязательной догмой и столь же обязательной красотой, розой, которая не была цветком, и дамой, которая не была женщиной. Это было задолго до Франсуа Вийона. Протоиерей из Ита написал книгу о своей эпохе, о сластолюбивых монахах и о своднях, об обманутых девушках, о лицемерии и о пастухах, о страхе перед смертью и о попойках, о рыцарях и о силе. Это якобы автобиография: протоиерей изучает грехи, чтобы больше не грешить. Так можно было бы написать сатиру или лирическую поэму; ни то ни другое определение никак не подходит к книге Хуана Руиса. Исследователи много спорили: издевается ли автор или говорит всерьез? Для католиков – это книга покаяния, для вольнодумцев – первая брешь в стене средневековья. Протоиерей влюблен в донью Эндрину. Он описывает себя: он красив – у него толстая шея, крохотные глаза и осанка павлина. Он не смеется над собой: все условно. Он встречается с доньей Эндриной в церкви: это не кощунство, это просто место встречи. Потом донья Эндрина умирает, он ее оплакивает. Потом умирает старая сводня, которая свела его с доньей Эндриной, он оплакивает и сводню, он уверяет, что ее место в раю. Никто не скажет, где здесь кончается хроника, чтобы уступить место правде поэта. Это и есть жизнь, каждый вправе ее толковать по-своему, но отвязаться от нее куда труднее, нежели от обыкновенной достоверности.
Надо ли напоминать, что самое гениальное произведение испанской литературы «Дон Кихот» сделано с тем же реализмом, что он также допускает тысячи толкований, не допуская, в сущности, ни одного, что роман Сервантеса не пародия на литературную моду эпохи, не сатирическое отображение общества, не проповедь мистического самообмана, но только правда о человеке большом и ничтожном, достойном и смешном?.. [45]
Все это меня занимает отнюдь не как эстетические рецепты. Конечно, и в наше время могут жить художники, преданные высокому реализму. Нетрудно увидеть в рисунках немца Гросса, этого сына Домье и внука Гойи, тот же фанатизм обнажения, который в его первом густом растворе нас так пугает в музее Прадо. Можно добавить, что русский писатель Бабель описывает красноармейцев и шлюх с той же откровенностью отчаяния, с которой протоиерей из Ита описывал монахов и красавиц. Понижение значительности зависит не от понижения талантов, но от роли искусства в жизни: оно было хлебом, оно стало кокаином, которым смягчают зубную боль и которым некоторые сумасшедшие заменяют секрецию желез.
Испанский реализм меня занимает не как художественная школа, но как разгадка многих особенностей этой страны. Я не думаю, чтобы из нее можно было бы сделать новую Византию. Французское остроумие бессильно перед любым планом, перед любой статистикой. Ирония испанского реализма куда страшнее. Здесь можно выдать мельницу за врага, и с мельницей пойдут сражаться – это история человеческих заблуждений. Но здесь нельзя выдать человека за мельницу – он не станет послушно махать руками вместо крыльев. Здесь еще живут люди, настоящие живые люди. Это хлопотно, порой опасно, и это все же очень утешительно.
январь 1932
Испанский эпилог
Это был один из моих последних вечеров в Испании. Барселона не только столица Каталонии, это большой испанский город. Фабричные трубы и политическая путаница притягивают к нему людей из других провинций. Это был, следовательно, эпилог, скорее, испанский, нежели барселонский. Мы пошли в рабочий кабачок, который посещают главным образом выходцы из Андалусии. Они пьют по стаканчику мансанильи, куда больше они поют. Поют не хором, не за столами, но подымаясь на эстраду, как заправские артисты; поют приказчики, сапожники, почтенные матери многочисленных семейств и молоденькие [46] мастерицы. Поют они фламенко – это звучит безысходно, как широта и нищета Андалусии. Слова – о несчастной любви, но заунывность напева много откровенней – это о несчастной жизни.
Общество наше было достаточно пестрым: коммунист, бывший офицер, участвовавший в заговорах, теперь интеллигент без работы, журналист каталонец, тот, что «ладит со всеми», нервный скульптор, влюбленный в искусство и твердо верующий, что человечество должно существовать ради гениев, два рабочих из Кастилии, вожди синдикалистов. Никто из наших не пел. Скульптор, преданный искусству, слушал песни. Журналист что-то записывал в блокнот. Прочие разговаривали: о своей судьбе, о судьбе Испании.
У одного из рабочих сухие жесткие глаза. Вряд ли он с ними родился. Он просидел сутки в часовне, ожидая казни: смертников в Испании сажали в часовню, чтобы они на прощание поговорили с богом. Потом их выводили из часовни, на шею надевали железный обруч, завинчивали винты: это называлось «казнью через удавление». Он сидел в часовне и ждал обруча. К нему пришел священник и начал говорить о милосердии. Тогда смертник сорвал со стены тяжелое распятие и проучил «куру». Случайно он спасся от обруча. Он работает теперь на заводе и ждет часа решительного объяснения. Когда он глядит сухими жесткими глазами на журналиста, журналист начинает нервически улыбаться.
Другого зовут Дуррути{28}. Это имя я прежде встречал в газетах – французских и немецких. У Дуррути престранная биография. Все знают, что во время войны была «ничья земля». На эту землю падали снаряды, она была очень печальной землей, но Дуррути должен пожалеть о том, что Версальский договор не оставил хоть пядь земли «ничьей». Тогда у Дуррути был бы дом. Это очень добродушный человек. Когда скульптор говорит о «святости искусства», он не спорит, но улыбается. Так, наверное, он улыбается и своему двухнедельному сыну. Он мог бы быть прекрасным руководителем детской площадки. Однако его боятся как чумы. Он выслан не то из четырнадцати, не то из восемнадцати государств. Надо сказать, что он все же не руководитель детской площадки, но [47] вождь ФАИ – это означает: «Федерация анархистов Иберии».
Дуррути был приговорен к смертной казни не только в Испании, но еще в Аргентине и в Чили. Французы его арестовали и решили выдать. Спорили только, кому: Испании или Аргентине. На допросах изысканный следователь время от времени проводил рукой по своей шее: он хотел напомнить, что именно ждет Дуррути в Испании или в Аргентине. Дуррути просидел семь месяцев, гадая, кому его выдадут. Пока юристы спорили, в стране началась кампания против выдачи. Дуррути спасся. Его выслали в Бельгию. Из Бельгии его выслали в Германию. Из Германии в Голландию. Из Голландии в Швейцарию. Из Швейцарии во Францию… Это повторялось по многу раз. Как-то в течение двух недель Дуррути кидали из Франции в Германию и назад: жандармы играли в футбол. Другой раз французские жандармы решили провести бельгийских: двое вступили с бельгийцами в длинную беседу, тем временем автомобиль с живой контрабандой помчался в Брюссель. Дуррути менял что ни день паспорта. Он не менял ни профессии, ни убеждений: он продолжал работать на заводе, и он остался анархистом.
После апреля Дуррути вернулся в Испанию. Его арестовали в Хероне: он числился в списках людей, подлежащих задержанию. Следователь, раскрыв папку, несколько смутился: «Дело о покушении на жизнь его величества»… Дуррути пришлось отпустить. Он работает на фабрике, и он выступает на митингах. Наверное, его скоро снова арестуют. «Ничьей земли» больше нет, и трудно сказать, куда он денется со своим младенцем. Враги о нем говорят: «Это честный и отважный человек». Однако никто не хочет, чтобы человек с такими достоинствами жил бы рядом. Некоторые биографии никак не умещаются в истории. Это хорошо знают многие поэты: так встречаются дуло револьвера и теплый висок. Это знают и социальные мечтатели, те, что не умеют вовремя ни покаяться, ни промолчать.
Дуррути по убеждениям анархист. Однако по роду занятий он рабочий. Это предопределяет неизбежный конфликт. Скульптор легко мог бы стать анархистом: от этого ничего не изменилось бы в его жизни, он мог бы по-прежнему презирать человечество и верить в торжество гения. Рабочий знает, что такое организация; сложность производства приучает его к идее порядка; солидарность [48] требует от него дисциплины. Анархизм испанских синдикалистов – это не анархизм кофейных завсегдатаев, которые сочетают Бакунина со Штирнером{29}, безначалие с эротикой и свободу с кутежами. Испанские синдикалисты стоят у станка. Их вожди не пьют и не ходят в притоны Китайского квартала: это своеобразный монастырь с тяжелым уставом. Двадцатый век и здесь взял свое: батраки Андалусии еще мечтают – «не принудить, но убедить». Барселонские синдикалисты уже распрощались с некоторыми иллюзиями прошлого столетия. Недавно они приняли постановление о том, что хозяева не должны брать на работу рабочих, которые не состоят в профсоюзе. В другой стране это азбучная истина. В Испании это шло против всех традиций, и это далось с трудом. Анархистам пришлось отказаться от анархии, ревнителям свободы пришлось пойти на насилие. Это было первым шагом. Дуррути теперь стоит за диктатуру рабочих и крестьян. Он может критиковать русскую революцию, но на ней он учится, он и его товарищи, «Конфедерация труда» и рабочие Барселоны.
То, что Дуррути еще лепечет, просто и ясно говорит коммунист: диктатура для него не душевная драма; с нее он начал свою политическую жизнь. Это жесткое слово он умеет произносить с любовью. Слабость партии и обилие ересей его не смущают: «весной 17-го года в России было не очень-то много большевиков»… У него нет ни авторитета Дуррути, ни его романтической биографии, но ему и не нужно это: за него история. У него даже нет имени, это просто коммунист, скромный человек в потертом пиджаке, и это вместе с тем столько-то миллионов. В этом маленьком кафе он сидит, как посол, аргументируя странами и эпохами.
На эстраде тем временем один певец сменяет другого. Камареро{30} тоже не выдержал. Он оставил поднос и поднялся на эстраду. Он поет о своих любовных неудачах, поет протяжно, как муэдзин на минарете, поет и одним глазом все присматривает, чтобы не ушел кто, не заплатив за стаканчик. После лакея на эстраду поднялись несколько человек. Среди них молоденькая девушка лет пятнадцати. Они долго и угрюмо бьют в ладоши. Они смотрят на девушку. Они ждут. Девушка медлит. Она [49] упирается. Она сидя стучит каблуками. Потом она срывается с места и начинает плясать, медленно и страстно. Этот жестокий танец не дает выхода чувству, он только возбуждает и томит. Он сразу кончается, как ветер на море. Он спадает в изнеможении. И снова – заунывная песнь.
Теперь все спорят. Скульптор за красоту. Дуррути за свободу. Коммунист за справедливость. Это спор 1931 года. Его сейчас повторяют в разных странах разные люди. На столе газета: каждая строчка – это голод или кровь. Испания долго была в стороне. Она тешила мечтателей и чудаков гордостью, темнотой и одиночеством. Казалось, она вне игры. Так в Америке люди машин и ожесточенного труда устроили заповедник с девственными лесами и с диким зверьем. Однако в Испании не деревья и не звери, но люди. Эти люди хотят жить – так Испания вступает в мир труда, борьбы и ненависти. Она вступает вовремя.
декабрь 1931 – январь 1932
Мигель Унамуно и трагедия «ничьей земли»
В годы войны между вражескими окопами проходила узкая полоска земли. Каждый день на нее падали снаряды. Ее обволакивали ядовитые газы. Она была покрыта колючей проволокой и трупами. Ее называли: «ничья земля». Кто вздумал бы искать спасения на этой проклятой земле?
В нашу эпоху социальной войны некоторые писатели еще мнят себя нейтральными. Они пытаются обосноваться на «ничьей земле» вместе с пишущими машинками, с музами и с издателями. Они думают, что высокие тиражи или почтительные отзывы предохранят их от снарядов.
Несмотря на дождливую погоду, костер перед зданием берлинской оперы пылал вовсю. Отсветы этого пожарища испугали даже самых «нейтральных»: ведь на костре погибли не только коммунистические трактаты, но с ними заодно романы Джека Лондона, Стефана Цвейга, Федора Сологуба.
Жест немецких фашистов вполне логичен. Перепроизводство бумаги не позволило им отослать «опасные» [50] книги на фабрики. Что касается страха перед мыслью, то он определяется возрастом класса. Советская революция могла преспокойно издавать письма императрицы Александры Федоровны. Так называемая «национальная революция» поспешила сжечь письма Розы Люксембург. Молодой класс лишен суеверных страхов, он не верит в привидения и не воюет с трупами.
Рабочие умеют чтить и Шекспира, и Гёте, и Пушкина. Они строят новый мир не на метафизическом небе, но на земле, удобренной потом многих поколений. Советские издательства выпускают сочинения Вергилия и Сенеки, Кропоткина и Герцена, Ницше и Толстого. В советских библиотеках можно найти романы Марселя Пруста, и в советском театре шли драмы Поля Клоделя. Советские исследователи посвятили ряд серьезных трудов поэтическому гению Тютчева. Их не остановило то, что Тютчев был славянофилом, монархистом и царским цензором. Они знали, что молодые поэты могут многому научиться и у Тютчева.
Рабфаковцам незачем прибегать к огню: история не только инкубатор, это и прекрасный крематорий. Диктатура молодого класса – диктатура любопытных глаз и крепких ног. Умирающий класс прежде всего труслив. Войдя в библиотеку, бездарный литератор и всемогущий министр г-н Геббельс невольно хватается за коробок спичек. Он хочет быть трагическим Дон Кихотом, но он сильно смахивает на того российского градоначальника, который как-то выстрелил из револьвера в тарелку щей, потому что щи оказались горячими.
Советские писатели знают, что путь пролетариата – это путь мучительного, напряженного завоевания культуры. В советском обществе писатели впервые почувствовали себя не отверженными, не схимниками, не людьми, призванными забавлять, но строителями жизни. Никакие отдельные ошибки, допущенные в течение пятнадцати лет по отношению к отдельным писателям или литературным группировкам, не могут изменить этого основного положения. Советская литература – это не декларация, это значительное явление, влияние которого сказывается далеко за пределами СССР. Являясь как по художественным приемам, так и по своей универсальности прямой наследницей русской литературы прошлого столетия, она несет нечто новое: пафос борьбы, культ труда, радость жизни. Достаточно назвать имена Маяковского [51] и Пастернака, Бабеля и Олеши, Шолохова и Тынянова, Фадеева и Федина, чтобы определить ее удельный вес.