Текст книги "Гоголь"
Автор книги: Игорь Золотусский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 41 страниц)
«Есть царствования, – писал Гоголь П. А. Вяземскому, – заключающие в себе почти волшебный ряд чрезвычайностей, которых образы уже стоят перед нами колоссальные, как у Гомера, несмотря на то, что и пятидесяти лет еще не протекло. Вы догадываетесь, что я говорю о царствовании Екатерины».
Три фигуры этого царствования мелькнули перед его взором в детстве – Д. П. Трощинский, В. В. Капнист и Г. Р. Державин.
Державин был женат вторым браком на Дарье Дьяковой. На ее сестре был женат Василий Васильевич Капнист. С Державиным Капнист разделил молодость. Вместе служили они в Преображенском полку, вместе гуляли, пили, играли в карты, сочиняли свои первые стихи. Потом разошлись – высоко вверх пошла карьера Гавриила Романовича. Гордый Капнист (чей род тянулся от греческих графов Капнисос) не захотел искать места у трона. Он удалился в свое имение Обуховку на Миргородщине и здесь малыми делами старался помочь людям.
Друзья переписывались, ссорились – Державин гневался на критику Капниста, потом смирялся, отходил. А на закате жизни решил посетить старого друга.
В июле 1813 года он с большим обозом – с женою, племянницей, с собачкой Тайкой, со скарбом и слугами – прибыл в Обуховку. Уставший от жары, от долгой тряски по малороссийским дорогам, от торжественных встреч, которые ему устраивали в каждом городе и местечке, Державин ожил в обиталище «обуховского Горация». Он шутил с дворовыми девушками, кокетничал с дочерьми Капниста, читал стихи, пел под фортепьяно. Старого капризного «мамичку» и «пашу», как называла его ласково жена, было не узнать.
Тут, по преданию, и увидел его Гоголь. И Державин заметил сына небогатых соседей Капниста. Они, по уверению матери Гоголя, в ту пору как раз гостили в Обуховке.
Сам Гоголь никогда не вспоминал об этом факте. Но поэтический «громозд» Державин стал любимым поэтом его зрелости. «Недоумевает ум решить, – писал он о Державине, – откуда взялся в нем этот гиперболический размах речи. Остаток ли это нашего сказочного русского богатырства, которое в виде какого-то пророчества носится до сих пор над нашей землею, преобразуя что-то высшее, нас ожидающее, или же это навеялось на него отдаленным его татарским происхождением, степями, где бродят бедные останки орд, распаляющие свое воображение рассказами о богатырях в несколько верст вышиною, живущих до пяти тысяч лет на свете, – что бы то ни было, но это свойство в Державине изумительно».
Тень Державина носилась в Обуховке. Сюда ехали с радостью и без страха. Василий Афанасьевич и Василий Васильевич Капнист были давно знакомы: один был уездным предводителем дворянства, другой – губернским предводителем, затем губернским генеральным судьею. В Обуховке Капнист написал и свою комедию «Ябеда», которая была сначала запрещена, потом представлена Павлу Первому. Тот, прослушавши первые сцены, будто бы велел сослать автора в Сибирь, но по окончании чтения приказал вернуть, наградить, а пьесу – поставить.
Капнист был не только предводителем, но и совестью полтавского дворянства. Он выручал рекрутов, оторванных от матерей, спасал от телесного наказания крестьян, распутывал тяжбы, не раз отправляясь за этим в северную столицу, в этот ужасный лабиринт, как называл он Петербург, Екатерина была недовольна им за «Оду на рабство», которую он сочинил по случаю введения в Малороссии крепостного права (в 1783 году), высшие петербургские чины – за то, что он досаждал им просьбами, заступничествами, прожектами.
Мечтая в юности сделаться «совестным судьею», Гоголь вспоминал Капниста.
Кроме того, старый поэт был добр, ласков, внимателен, в его большом доме на берегу Псела, откуда с балкона открывались необозримые дали лугов, было не только просторно, но и свободно, легко: не стесняли ни положение, ни чин хозяина (Капнист был статский генерал), ни его прошлое. Здесь танцевали и пели, играли «Филемона и Бавкиду», отрывки из «Ябеды», из пьесок Василия Афанасьевича. В этом доме Никоша чувствовал
себя защищенным – защищенным от мук самолюбия, от ущемленной гордости, от придворности Кибинец, с которыми ему невольно приходилось сравнивать Обуховку. Под крышей кибинецкого дома кипели страсти, в Обуховке они тихо умирялись. Тут властвовала поэзия.
В миру с соседами, с родными,
В согласьи с совестью моей,
В любви с любезною семьей,
Я здесь отрадами одними
Теченье мерю тихих дней, —
писал Капнист в стихотворении «Обуховка». Он называл Обуховку «обиталищем рая», и то на самом деле был рай, потому что ничто не возмущало мира, царившего меж ее обитателями.
«Последние звуки Державина умолкнули, – вспоминал Гоголь в статье «В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность». – ...от одного только Капниста послышался аромат истинно душевного чувства и какая-то особенная антологическая прелесть».
В этом душевном чувстве не было мятежа, раскаяния по поводу прожитой жизни и спора с жизнию новой, заявляющей о своих правах. В нем преобладало равновесие, спокойствие и умеренность. «Умеренность! О друг небесный! Будь вечной спутницей моей!» – писал старый поэт.
5Никоша научился говорить в три года: природа как бы замедлила его развитие, чтоб затем в короткий срок дать выплеснуться его силам. Первые годы он находился при маменьке, при своем младшем брате Иване, при сестрах, при бабушке. Особенно любил он бабушку Татьяну Семеновну, которая жила в отдельном домике, стоящем поодаль от большого дома. Бабушка научила его рисовать, вышивать гарусом, она рассказывала ему о травах, которые висели у нее по стенам, о том, от чего какая трава лечит, от нее же услышал Гоголь и казацкие песни.
Песни были всякие – гульливые, прощальные, походные. Внучка славного Лизогуба слышала их от своей бабки и матери. Прошлое Татьяны Семеновны было ближе к прошлому Малороссии – вольной казацкой вольницы, когда сами обитатели этой земли гуляли по степи, как песня, не зная, где найдут себе смерть или бессмертие, Под гульливые песни хотелось плясать, они так и заставляли кружиться, что-то выделывать ногами и руками – все тело отдавалось их задорным звукам, и легко, чисто делалось на душе. Походные звали в дорогу, манили в непостижимую умом даль, где скрывались, колыхаясь в высокой траве степи, казацкие шапки и пики. Но иным простором веяло на душу, когда запевала бабушка песню печальную, прощальную, оплакивающую, – лились у Никоши слезы, жалел он безвестного чумака, умершего вдалеке от дома.
У поле криниченька, холодна водиченька;
Там чумак волов наповае:
Волы ревуть, воды не пьють, дороженьку чують.
«Бо-дай же вас, сери волы, да до Крыму не зходили!
Як вы меня молодого навек засмутили...»
Помер, помер чумаченько в неделеньку вранце,
Поховали чумаченька в зеленом байраце.
Насыпали чумаченьку высоку могилу,
Посадили на могиле червону калину.
Прилетела зозуленька, да и сказала: ку-ку!
Подай, сыну, подай, орле, хочь правую руку!
«Ой рад бы я, моя мати, бе-две подати,
Да налягла сыра земли, не можно поднята!»
Никогда представлял себе дорогу в пустом поле, холмик земли над могилой и стоящую над ней одинокую калину. Куда девалась душа чумака, кто разговаривал с зозуленькой, почему они понимали язык друг друга? И куда звала эта бесконечная дорога, которая дороже казаку, чем родной дом, мать, жена, дети?
Песни пугали и манили, засасывала их сладкая печаль, их прилипчивая тоска, их необъяснимый зов. Почти в каждой песне казак уходил из дому. Он седлал коня, прощался с матерью, со старою нянькою, с сестрами, с возлюбленной. Ничего не обещал он им – не обещал даже вернуться. Не стада, не земли, не богатство были нужны ему, а добрый коняка и сабля-панянка. И лишь когда проходило время, когда уже все на родине оплакивали его, он возвращался. Возвращался, чтоб побыть ночь, приласкать молодую жену, поцеловать мать, потрепать детишек по головенкам и снова сняться в путь.
– Соколоньку, сыну, чини мою волю, – просила его мать,
– Продай коня вороного, вернися до дому.
– Соколихо, мати, – отвечал сын, – коня не продати,
Мому коню вороному треба сенца дати.
Соколоньку, сыну, рыб нам не ловити,
Нечего нам ести – голодом сидети.
Соколихо, мати, пусти погуляти,
Буду гулять да гуляти, доленьки шукати.
Соколоньку, сынку, хиба ж теперь время?
Время, мати, время, орлу – раз-то время...
Нет, не было силы, которая могла бы удержать казака на привязи, даже на привязи любви и тепла домашнего. Не доля ему хозяйствовать и наживать добро, доля его – тратить, тратить себя в походах, в разгуле души, которая, кажется, ищет сил обнять этот манящий ее простор.
Давно уже не было на миргородской земле тех казаков, о которых пелось в песнях. Были оседлые хлебопашцы, вольные мужики или потомки гуляк запорожцев – столбовые дворяне, владельцы пашен, скота, лугов, птицы. В их домах и хатах если и висели пистолет или шашка, то только как украшение, и никуда они не ездили – разве что на выборы в уезд или на ярмарку.
Только чумаки проезжали иногда через Васильевку – везли в Крым соль – и всегда останавливались у ворот, просили напиться, спрашивали, не нужен ли хозяевам их товар. Волы их были сонные, облепленные мухами, они лениво обмахивались хвостами, бока их были залеплены навозом и колючками, и сами чумаки смотрели хитро из-под своих бараньих шапок – не так, как в песне. Все же выходил Никоша провожать их и долго следил взглядом, как пересекают они запруду, поднимаются на косогор и растворяются там в дрожании степного марева.
Ему чудилось, что он слышит гул земли, когда приникал он чутким ухом к ней в открытой степи, где его никто не видел и где, несмотря на пенье птиц, шелест травы, было так тихо, как в пустыне. То ли стучали копыта каких-то сказочных, некогда пронесшихся здесь коней, то ли стучало его собственное сердце, замирая от неизвестности, – то были таинственные и сокровенные минуты, которых он никому не поверял. Даже в саду, когда затихало все в доме в послеобеденном сне и он один оставался среди деревьев, раздавался некий зов, который вдруг заставлял сильно биться сердце и уносил прочь воображение. «Признаюсь, – писал Гоголь, – мне всегда был страшен этот таинственный зов. Я помню, что в детстве я часто его слышал: иногда вдруг позади меня кто-то явственно произносил мое имя. День обыкновенно в это время был самый ясный и солнечный; ни один лист в саду на дереве не шевелился, тишина была мертвая, даже кузнечик в это время переставал, ни души в саду; но признаюсь, если бы ночь самая бешеная и бурная, со всем адом стихий, настигла меня одного среди непроходимого леса, я бы не так испугался ее, как этой ужасной тишины среди безоблачного дня. Я обыкновенно тогда бежал с величайшим страхом и занимавшимся дыханием из сада, и тогда только успокаивался, когда попадался мне навстречу какой-нибудь человек, вид которого изгонял эту страшную сердечную пустыню».
С ранних лет он прижимался к людям, искал их сочувствия, участия – при пересиливающей это чувство тяге к бегству. Бывали дни, когда он убегал в степь и лежал там часами, глядя в небо и слушая подземные звуки, когда ни докликаться, ни найти его было невозможно, бывали часы, когда нельзя его было оторвать от матери, от бабушки, от дома. В такие часы он предавался тихим домашним занятиям – рисовал, раскрашивал географические карты, помогал женщинам разматывать нитки. Он был кроток, послушен, молчалив, ласков.
Ответной ласки немного выпало Гоголю в детстве, хотя его любили как первенца, как наследника. «Детство мое доныне часто представляется мне, – писал он матери. – Вы употребляли все усилие воспитать меня как можно лучше. Но, к несчастью, родители редко бывают хорошими воспитателями детей своих. Вы были тогда еще молоды, в первый раз имели детей; в первый раз имели с ними обращение и так могли ли вы знать, как именно должно приступить, что именно нужно?»
Детей было много, забот тоже много, кроме того, отец и мать то и дело уезжали в Кибинцы, они не всегда брали его с собой, и Никоша проводил время один. Так привык он к одиночеству – к одиночеству среди людей и одиночеству наедине с собой. Это создало характер скрытный, закрытый, но и способный сосредоточиться на себе, удовлетвориться собой. Гоголя, писала дочь Капниста С. В. Скалой, «я знала мальчиком всегда серьезным и до того задумчивым, что это чрезвычайно беспокоило его мать».
До десяти лет его наперсником был брат Иван, но разница натур сказывалась в их отношениях. Никоша быстро переходил от томления и скуки к действию, к разряжающей вспышке, озарению, озорству. Иван как будто все время пребывал во сне.
Оставались иные собеседники – парк, пруд, дорога и степь. За церковью, стоящей на возвышении против дома, начиналась дорога в Яворивщину – яворовый лес, идя которым можно было добрести до сельца Жуки, где когда-то стояли на постое шведы, а оттуда к вечеру до Диканьки. По дороге в Диканьку уходил он, прислушиваясь к звуку колокола далекого Николы Диканькского – его «крестника».
Позже его одинокие прогулки стал разделять Саша Данилевский – сосед и ровесник, – с которым сошлись они в одночасье – сошлись прочно, навсегда. На всю жизнь запомнил Гоголь тот день, когда Саша вдруг оказался у его постели, и внимательные, добрые, живые черные глаза взглянули на него сквозь туман: у Никоши был жар, он болел. Перед постелью на столике стояла чашка с клюквой – Никоша предложил Саше отведать ее, тот вежливо взял несколько ягод. И этот жест доброты, согласия, участия соединил их сердца. «Ближайший мой», «брат», «ненаглядный» – такими словами станет называть взрослый Гоголь своего друга Данилевского. К нему он будет привязан крепче, чем к кому-либо. Ему станет прощать обиды, молчание, охлаждение. О нем будет тосковать в своих путешествиях по дальним странам, ему писать нежнейшие письма. Вместе пройдут они через гимназические годы, через петербургскую безвестность и петербургские искушения, вместе покинут Россию, но и расставшись, не расстанутся душою.
Может быть, то была дружба неравных, дружба, в которой один подчиняется другому? Но равным – и неизменным – было их чувство друг к другу. В любви все равны.
Вместе гуляли они по окрестностям Васильевки, вместе встречали праздники, шатались с ряжеными в ночь под рождество, разрисовывали для родителей подарки – картинки из книг, картинки с натуры, пейзажи, вместе мечтали о служении на пользу отечеству.
Отзвуки 1812 года еще бродили но России. И хотя Наполеон прошел мимо этих мест, хотя в Полтавской губернии не видели ни одного пленного француза, великое событие не минуло детского сознания Гоголя. Воспоминанием о нем жили все, рассказы о нем передавались из уст в уста.
Да и более далекое прошлое напоминало о себе. В Диканькской церкви за алтарем хранилась окровавленная рубашка Василия Леонтьевича Кочубея – рубашка, а которой он был казнен по навету Мазепы. Здесь же поодаль, в дубовой роще, стоял дуб, возле которого встречались Матрена Кочубей и старый гетман. А еще подалее – в часе езды по Опошнянскому тракту – раскинулось знаменитое Полтавское поле, на котором в 1709 году – за сто лет до рождения Никоши – великий Петр одержал победу над Карлом XII. Русским воскресением назвали ту победу современники.
«Здравствуйте, сыны отечества, чада мои возлюбленныя! – сказал победителям Петр. – Потом трудов моих родил вас; без вас государству, как телу без души, жить невозможно».
То было давно и то было недавно. Что значат в истории сто лет? Что значат они даже в истории одного рода? Прав был первый биограф Гоголя П. А. Кулиш: Гоголь «рождается в семействе, отделенном только одним или двумя поколениями от эпохи казацких войн».
И хотя, кажется, отгремели славные битвы, отшумела казацкая вольница (в 1775 году по указу Екатерины была упразднена Запорожская Сечь) и впиталась в землю кровь, дав зеленые всходы, взойдя под южным небом степными травами и причудливой вязью широколиственных крон, все помнилось, в той же крови помнилось, в ней текло и жило.
6Несмотря на то, что за Гоголями числилось четыреста душ крестьян и тысяча десятин земли, жили бедно. Это была не та бедность, когда нечего есть – еды как раз хватало, и ели вдоволь (гостями Васильевки были и соседи, и приезжие, и родственники), – а бедность безденежья, отсутствия наличных денег, когда не хватает на то, чтобы вовремя уплатить подушные, внести проценты в Опекунский совет, принарядиться как следует, купить вместо сальных свечей восковые. Сальные свечи дымили, распространяли по дому чад, от них коптились и так темные потолки, но приходилось жечь их, да и на них экономить: в доме рано ложились спать.
Василий Афанасьевич выгадывал на каждой копейке. Его предсмертные письма Марии Ивановне из Лубен, куда он уехал лечиться, полны забот о деньгах. «Бога ради, старайтесь собирать деньги, – писал он, – прикажи, чтоб всенепременно были собраны подушные... с людей по прошлогодней раскладке с штрафными. Кто позже 17-го отдаст, то с рубля 4 коп., ибо в казну от 15-го берут штраф... Коровам цену я положил по 40 рублей, но в нужде можно будет уступить и дешевле... Быков надобно продавать... лучше всего на Шишацкой ярмонке... взять сначала худших... всех же на ярмонку отнюдь не выгонять и никому не показывать лучших, пока не продадутся худшие...» И умирая, он думал о телках и быках, о каком-то брянском купце, с которого нужно взыскать долг (и непременно ассигнациями), о продаже мест на ярмарке. В Васильевке специально устраивались для этой цели ярмарки – торговцы платили за занимаемые ими места.
С детства завидовал Гоголь своим сверстникам, одевавшимся лучше его, имеющим новые дрожки или коляску – и он и родители ездили только в подержанных, взятых за ненадобностью из конюшен Дмитрия Прокофьевича или тетки Анны Матвеевны. Это были какие-то барки на колесах, разбитые, с облезшей краской, в них стыдно было показываться на людях.
Когда приезжали гости, в доме становилось тесно от множества людей, приходилось расставлять угощения на карточных столах, в спальне Марии Ивановны, в спальнях сестер. Спальни те только назывались спальнями – господ от слуг в них отделяла занавеска. Василий Афанасьевич все хотел перестроить дом, расширить его, но денег не было. Когда задумали построить в Васильевке церковь, собирали на нее по копейке, начал строить Афанасий Демьянович, а заканчивал его сын, хотя церковь была маленькая, в одну главу, с бедным алтарем и без росписи на стенах.
Зато когда церковь встала на холме против усадьбы, сразу стало уютней в Васильевне, как-то приподнялась она, приосанилась, и крест на крошечной каменной маковке был виден издалека, угадывался путниками, когда ни верхушки высоких яворов, ни крыши хат не показывались еще глазу.
Гоголи ходили в церковь, молились, читали Евангелие. Но верили и в приметы, в гадания, в пророчества снов, в голоса, раздающиеся с неба и предсказывающие судьбу.
То была вера в судьбу – в суд божий.
Ни одно происшествие не происходило без объяснения его особого значения или заключенного в нем намека. В вере не было равнодушия, хотя была и привычка.
Мальчик Гоголь уже в те годы чувствовал, как взрослый, и это подтверждает история, которую записала с его слов близкий друг его Александра Осиповна Смирнова-Россет.
Гоголь рассказывал ей, что однажды родители уехали и оставили его дома. Он был совсем один – слуги улеглись спать, сестры тоже разошлись по своим комнатам, а гостей и родственников в ту пору в Васильевне не было. Он сидел на диване в гостиной и уныло смотрел в окно. За окном было темно. Тишина стояла такая, что казалось: не только люди, но и все уснуло вокруг. Эта странная тишина, которую он вначале не замечал, вдруг коснулась его уха, а потом и сознания, и ему сделалось страшно. Неожиданно раздался бой старинных часов. Они резко проскрежетали и стали отбивать время.
«В ушах шумело, – говорил Смирновой Гоголь, – что-то надвигалось и уходило куда-то. Верите ли, мне уже тогда казалось, что стук маятника был стуком времени, уходящем в вечность11
Здесь, как и в случаях, особо не оговоренных, выделено автором.
[Закрыть]. Вдруг раздалось слабое мяуканье кошки... Я никогда не забуду, как она шла, потягиваясь, и мягкие лапы слабо постукивали о половицы когтями, зеленые глаза искрились недобрым светом... Мне стало жутко. Я вскарабкался на диван и прижался к стене...»
Кошку эту Никоша утопил в пруду. Он отнес ее туда по ночному парку и, когда из-за туч выглянула луна, бросил ее в воду в лунный след. Кошка сразу не утонула, она пыталась выплыть, мяукала, он, схвативши какую-то палку, отталкивал ее от берега. Наконец мяуканье прекратилось, и вода ровно сомкнулась над бедным животным.
И тогда ему стало еще страшнее. «Мне казалось, я утопил человека», – вспоминал Гоголь. Ему стало жаль кошку, жаль себя, он заплакал, плач перешел в рыдания: вернувшиеся родители нашли его на полу истерзанного и всего в слезах. Узнавши, в чем дело, Василий Афанасьевич больно выпорол сына, и боль наказания освободила его – истерика прекратилась.
Этот случай глубоко запал Гоголю в память. Дело было не в наказании, не в физической боли наказания, а в той боли души, которую он, казалось, телом чувствовал. Раскаяние, мысль о страшном и непоправимом преступлении, какое он совершил, о собственной жестокости, унижавшей его, были больней.
Они и были возмездием за совершенное.
Идея возмездия поразила его и в рассказе маменьки о Страшном суде. Страшны были муки грешников, страшна неизбежность и неотвратимость суда – и радостно-светел покой, который ожидал тех, кто сохранит в душе своей чистоту. Никто не мог уйти от возмездия, ни одна душа не могла скрыться от суда – от наказания и благодарности, ибо все дела и помышления видел тот, кто сойдет вершить суд, и даже то проницал он в человеке, что сам человек не знал о себе.
Это ощущение, что кто-то все видит и все знает о тебе, кто более тебя самого понимает тебя и справедливо судит о твоих поступках, и было ощущением, которое не могли внушить Никоше ни стояние в церкви, ни «противное ревение дьячков». «На все глядел я бесстрастными глазами: я ходил в церковь потому, что мне приказывали или носили меня; но, стоя в ней, я ничего не видел, кроме риз попа... Я крестился потому, что видел, что все крестятся...»
Вглядываясь в мальчика Гоголя, мы видим в нем способность к состраданию, к пониманию боли другого существа, к участию. Он отзывчив, хотя и самолюбив, он весь готов раствориться в жалости к старости, к бедности, к слабости, хотя гордость часто и отдаляет его от людей. Но, как правило, сострадание берет верх. Что-то растопляется в нем – и он спешит навстречу призыву близкого, будь то отец, мать, бабушка, дедушка, брат, сестры или чужие люди, просящие о помощи.
В Васильевке привечали больных и слабых. Никому не отказывали в куске хлеба, в кружке кваса – вкусного грушевого кваса, который особенно любил Гоголь, – а то и в чарке горилки. Дом был открыт для людей, но наряду с простодушием, открытостью Васильевского уклада жизни присутствовало в нем и нечто иное – то, что возбуждалось приездами родственника-генерала или возвращениями из отлучек в Кибинцы. Дыханье кибинецкого «света» заражало родителей Гоголя. Считалось неприличным обнаружить свои чувства, неприличным жить так, как все живут, – они все-таки были не такие, как все, и это должны были видеть те, кому следовало это видеть.