Текст книги "Гоголь"
Автор книги: Игорь Золотусский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 41 страниц)
Ступив на русский берег, он ступил на него с надеждой на труд и с усилившимся чувством одиночества. Пример Базили не выходил из головы. Всю обратную дорогу он провел в обществе этой четы, их взаимная приязнь и ровные отношения были так же ровны на людях, как и дома. Базили явно обрел подругу, о которой мыслящий человек мог только мечтать. Ни тени смущенья не проникало в их близость, и никого не смущала эта близость, настолько она была скромна, деликатна. Он расстался с ними в Одессе, пожалев, что так мало пожил возле них.
Хотя Одесса встретила его восторженно и никакие толки критики, как оказалось, не могли поколебать его всевозрастающего авторитета, это не утешало его. Все равно после встреч, восклицаний, восторгов, изумлений и удивленья он оставался один, и тогда чувство бесприютности и временности его очередного пристанища возвращалось к нему.
Ему хотелось домой и – впервые за эти годы – к матери. Он мало вспоминал ее последнее время, а если вспоминал, то в связи с хозяйственными заботами, с советами, которые он раздраженно давал, сердясь на ее нераспорядительность, на неумение обращаться с сестрами, на непонимание того, что с ним происходит. Меж тем детские воспоминания просыпались в нем иногда вдруг – то в карете, перевозящей его из одного немецкого города в другой, то когда, заглядевшись в синее небо Кампаньи, забывался он и казалось ему, что он дома, в Васильевке, то где-нибудь посреди чужого общества, какого-то умного (и скучного) разговора, которые предпочитали вести с ним заграничные русские. Перебивая все это, вставали вдруг перед его взором иные картины – и болью отзывалась на них душа.
Он вспоминал и дом, и парк, и пруд за парком, и лампадку, теплящуюся у входа в сумрак гротика, и домик бабушки, где всегда было тепло и уютно и пахло травами, красками, и голос матери, зовущей его к столу, и многое другое. Его «очерствелое» сердце тогда размягчалось, слезы лились по щекам, и он просил прощения за гордость, за самолюбие, за отсутствие любви к той, которую он тан любил в детстве.
Ни маменьке (которую он с этих пор начинает в письмах звать ласковее: «матушка»), ни себе, ни друзьям своим он не признавался в этих чувствах. Но его внезапный отъезд из Одессы, порыв быть дома в день своих именин (он приехал 9 мая) был вызван ими. В отчетах же о приезде домой он скуп. «Ты спрашиваешь меня о впечатлениях... – писал он Данилевскому. – Было несколько грустно, вот и все. Подъехал я вечером. Деревья – одни разрослись и стали рощей, другие вырубились. Я отправился того же вечера один степовой дорогой, позади церкви, ведущей в Яворивщину, по которой любил ходить некогда, и почувствовал сильно (выделено Гоголем. – И.З.), что тебя нет со мной... Матушка и сестры, вероятно, были рады до пес plus ultra1414
До крайности (латин.).
[Закрыть] моему приезду, но паша братья, холодный мужеский пол, нескоро растапливается. Чувство непонятной грусти бывает к нам ближе, чем что-либо другое».
В доме не застал он ни традиционного пирога, ни шампанского. Его не ждали. Даже люди были на панщине. Поднялся шум, крик, суета, работников тут же распустили, повар побежал в кладовую за припасами, обезумевшая от счастья маменька не знала, куда его посадить. Сестры теснились рядышком на диванчике в гостиной (над которым, как и встарь, красовались виды из голландской жизни и граф Зубов, засиженный мухами) и со страхом смотрели на братца, ставшего за эти шесть лет таким далеким от них, таким чужим.
«Как он переменился! Такой серьезный сделался; ничто, кажется, его не веселит и такой холодный, равнодушный к нам! – писала в своем дневнике Елизавета Васильевна. – ...Все утро мы не видели брата. Грустно: не виделись шесть лет и не сидит с нами...
...Утром созвали людей из деревни; угощали, пили за здоровье брата... пели, танцевали во дворе и все были пьяны... Они (дворовые) были рады его видеть...
...Гости у нас каждый день...
25-го. Брат уехал в Киев...»
Дома он так и не «растопился». К тоске сердечной присоединились и беды неурожая и болезней. Откуда-то наползла холера и стала валить мужиков. Беспрестанные «жары» (все вокруг выгорело), казалось, способствовали ее распространению. Семьи вымирали за семьями. Они с сестрой Ольгой заваривали ромашку, бузинный цвет, ходили по дворам, окуривали хаты, Ольга носила с собой корзиночку с лекарствами – ревень с магнезией и сахаром, разные травы, пиявок. Докторов и фельдшеров поблизости не было, все приходилось делать самим: по старым лечебникам, по рассказам бабок-знахарок да самозваных лекарей. Эти походы были горьки и благодатны для него: давно уже не видел он, как мужик живет.
В одной хате его пригласили отведать яичницы – он отведал; в другой он нашел запустение и грязь и поспорил с хозяйкой – молодой разбитной бабенкой, на которую ужасы холеры, кажется, не действовали; в третьей их встретил угрюмый зажиточный мужик, поговорить поговорил, но в дом не пригласил.
Для Васильевских крестьян он был барин, да еще и заезжий, гость. Он живал где-то в заграницах, что-то там сочинял, по слухам, бывал даже при дворе и видел царя. Персона важная, хотя и непонятная. Издали он казался иностранцем, но стоило ему заговорить с ними, потолковать о делах, как обнаруживал неглупый мужик, что и барин его неглуп, что глаз у него приметчивый, что он все видит, и его не надуешь.
Да и не лез оп куда не надо, часто просто выходил в поле посмотреть, как они обрывают редкие колоски, стоял на конюшне, прислушиваясь к разговору и глядя, как запрягают лошадей, или сам брал в руки серп или лопату и работал.
В короткий срок солнце выжгло всю траву и посевы. В небе, кажется, все время собиралась гроза, духота сдавливала воздух и накаляла застоявшиеся его массы. Нигде спасенья не было – ни в тени, под купами дерев в саду, ни в пруду, вода которого стала тинисто-вязкой, зеленой – зацвела, ни под крышей флигеля, где он, чтоб отделиться от родных, поселился. Даже в глазах собак застыло какое-то тупое, безнадежное выражение. Холера все косила крестьян, и каждый день церковный колокол оповещал о новой отлетевшей душе.
Еще до холеры Гоголь успел съездить в Киев и повидать Данилевского. «Ближайший» уже имел должность, семью и, кажется, угомонился. У красавца Данилевского была жена Улинька, Ульяна Григорьевна, и черноглазая дочка Оля, которая сразу переделала Гоголя в «Гого». Ульяна Григорьевна напомнила ему Маргариту Васильевну Базили. Та же уравновешенность, внимание к собеседнику – внимание без назойливости – и ясный ум, молодость, свежесть. Вновь сжалось у него сердце при виде этого дома, тихого мира под семейным древом, в тени любви, при некоторой монотонности повторяющейся жизни и все же, может быть, слишком тесной каждодневной близости, которая так пугала его в браке. Он был немножко Шпонька в этом вопросе.
Гоголя всегда настораживала ложь брака и несвобода брака: ему-то, путнику, да в этот хомут? Чтоб кто-то только пощелкивал вожжами да помахивал кнутовищем, а он бы себе тащил этот воз? С другой стороны, иногда мечталось ему, как и Чичикову, о том, что недурно бы завести «бабенку», а может быть, и детишек, «чтобы всем было известно, что он действительно жил и существовал, а не то, что прошел по земле какой-нибудь тенью или призраком...». И рисовались ему акварельные картины с грациозной головкой у окна или в гостиной за шитьем, с эдаким мальчуганом-сыном и красавицей дочкой поблизости, а также прочими разностями, которые он предпочитал скрывать даже от собственного воображения. Но тут же представлялся ему Пушкин, представлялась Смирнова и ее отношения с мужем, множество других примеров, и он думал, что лучше выпрыгнет в окно, как Подколесин, чем согласится на эту участь.
В Киеве ученое общество решило дать в его честь обед. Он упирался, не хотел идти. Данилевский заставил его облачиться в черный сюртук и галстух и под конвоем препроводил к месту обеда. Когда он вошел, то увидел большую залу, занятую наполовину сдвинутыми столами под белоснежными скатертями и с огромным количеством напитков и закусок, шпалеру чиновников, выстроившихся при всем параде возле стола, и приветствовавшего гостей хозяина – какого-то важного чиновника, с которым Данилевский познакомил его несколько дней назад. Замерли в рядах приглашенные, прижимая к локтю шляпы, замерли лакеи с подносами, замер, казалось, сам воздух в комнате и мухи на белых шторах и потолке, ожидая чего-то особенного.
Он сразу все оценил и понял и, смутившись в первые мгновенья, быстро опомнился. Напустив на себя строгость, прошелся он вдоль выстроенных рядов, хмуро кивая каждому и почти не останавливая ни на одном лице взгляда. Вместе с тем его беглый взгляд замечал все – и дрожанье рук, прижимавших шляпы, и застылость взоров, обращенных на «знаменитость», и искренний страх, соединявшийся с любопытством. Внутренне посмеиваясь, он дотянул до конца строя и на финише, слегка осклабившись, сделал даже жест ручкой, означавший что-то вроде «Вольно! Разойдись...». Веселого настроения хватило у него только на этот проход, на фиглярский проход Хлестакова. Сыграв эту роль, он тут же скис, как-то потерялся, захотел уйти, уехать. Данилевский удержал его. Раздавались тосты за Николая Васильевича, за нашего славного земляка, за автора «Ревизора» и «Мертвых душ» – он не слышал их. С горечью и болью вглядывался он в эту Россию, которая, чтя его, чтила не его, а кого-то другого, которого сама же и изваяла по своему образу и подобию.
Он со стыдом вспоминал эту сцену, возвращаясь домой и видя себя со стороны – в стоящем колом сюртуке, подпирающем подбородок галстухе и с золотой цепочкой, выпущенной на жилет. Кажется, Данилевский, стоящий рядом с ним, хвастал, что часы те – подарок самого Пушкина.
Было стыдно перед собой, перед Александром (которому казалось, что все обошлось хорошо), перед всеми. Не в первый раз испытывал он этот стыд. Сестра Оля рассказывала ему, что соседние помещики боятся ездить к ним, а добрая старушка Горбовская, у которой Оля воспитывалась, приехавши однажды, все оглядывалась и озиралась, страшась, что он войдет. Потом, уезжая, она сказала Марии Ивановне: «Он нас опишет».
Так встречала его Россия, так встречался он с ней. Много раз за это лето у подъезда их дома останавливались богатые дрожки и коляски – то наезжали из губернии и уезда посмотреть на него. Случались и такие чины, перед которыми восьмой класс был вообще не чин. Видимо, маменька не могла удержаться от соблазна и зазывала гостей. Он даже не выходил к ним.
В удобном и отдельном от дома флигеле, где у него было три просторные комнаты с окнами в сад, ему не писалось. Он вставал в шесть, шел к пруду, омывался там водой и, попив кофию со сливками, удалялся во флигель. Но уже в восемь пекло неимоверно, и в тени термометр показывал +30, перо выпадало из рук, голова тупела.
Письма Гоголя из Васильевки летом 1848 года полны жалоб на африканский зной, на болезни, бедность, всеобщее неустройство и беспорядочность. Холера все еще не оставляла Васильевку – заболел и он, началась рвота, боли в животе, головокружение. Несколько дней и ночей весь дом был на ногах, послали в Сорочинцы к доктору Трахимовскому, но обошлось: через неделю он встал, правда, сильно ослабевший.
До этого не писалось, после этого и вовсе не стало писаться. Расстроились нервы, подступила и взяла в плен хандра, он уже хотел ехать – и съездил в Сварково, к дяде Ульяны Григорьевны А. М. Марковичу (известному знатоку истории Малороссии и малороссийского быта), в Диканьку – помолиться перед Николаем-угодником, в Будищи. В один из дней он вспомнил вдруг о графине Вьельгорской: «Где вы и что с вами, моя добрая Анна Михайловна?.. Я еще существую и кое-как держусь на свете». «...Может быть, мне удастся на несколько деньков заглянуть к вам в Петербург около августа месяца...»
4Петербург встретил его, как он и ожидал, – без вражды, но и без любви: никаких привязанностей, клятв в дружбе, никакой тесноты отношений. Он заехал туда, сюда, толкнулся к Плетневу (тот еще не съехал с дачи), повидал Прокоповича, застав его в «роще разросшейся семьи», и... поехал в Павлино к Вьельгорским, где отмечался день именин Софьи Михайловны.
В Павлине Гоголь вдруг посмотрел на Анну Михайловну иными глазами. Он иначе взглянул и на свое отношение к ней. Положение опекуна молодой женщины в делах литературных, друга дома и даже «члена семейства», как называл его Михаил Юрьевич, показалось ему недостаточным. К тому же он заметил, что она чем-то расстроена, возбуждена. Он спросил ее, в чем дело. Ей встретился человек, в котором она думала найти опору и понимание. Но ни того, ни другого этот человек не мог ей дать. Он не обнаружил ни ума, ни высоких чувств. Разочарование было жестоким.
Вернувшись в Москву, Гоголь тут же написал А. О. Смирновой: «Ее слова меня испугали, когда она сказала мне: «Я хотела бы, чтобы меня что-нибудь схватило и увлекло; я не имею собственных сил».
Испуг этот и стал началом романа. То был испуг за свою пациентку и за себя. «...Ее положение опасно, – писал он Смирновой, – она – девица, наделена большим избытком воображенья». Но тот же избыток был и в «докторе», который тоже, быть может, только и ждал случая, когда кто-то подаст ему знак.
Первое, что приходит ему в голову, – это привлечь ее к участию в создании второго тома. Он пишет письмо Анне Михайловне, где излагает программу ее превращения в «русскую» и сообщает, что хотел бы начать свои лекции с нею... вторым томом «Мертвых душ».
Это свидетельство высшего доверия с его стороны. Гоголь никогда никого не допускал до неготового, сейчас он решается на этот шаг, и эта его решимость говорит о крайней степени смущения и «испуга».
Роман Гоголя короток – он умещается в полгода. Полгода интенсивной переписки, обмена советами, намеками, запросами, окольными признаниями. Полгода почти полного отвлечения от труда в пользу настоящей минуты, отрыва от «желаний небесных» во имя «желаний земных».
Последнее письмо от нее он получил в Васильевке:
«Наконец Вы в России... Как мы обрадовались этим известием!.. Приезжайте к нам скорее. Мы вас ожидаем с нетерпением...»
Может, поэтому он и поспешил в Петербург? Может, какая-то слепая надежда гнала его?
Сейчас он был склонен всему придавать значение. Идея уже созревала в нем, и он торопился претворить ее в дело. Уже писал он ей из Москвы, что хотел бы сам читать ей лекции, хотя В. Соллогуб, которого он назначил в свои заместители и «адъюнкты», тоже способен сказать ей «много хорошего». Уже впадал он в софистику, пытаясь объяснить необходимость их встречи: «Это зависит не от того, чтобы я больше его (то есть Соллогуба. – И. 3.) был начитан и учен, но от того, что всякий сколько-нибудь талантливый человек имеет свое оригинальное, собственно ему принадлежащее, чутье, вследствие которого он видит целую сторону, другим не примеченную. Вот почему мне хотелось бы сильно, чтобы наши лекции с вами начались 2-м томом «Мертвых душ»...»
Кажется, желание сделать какой-то шаг мешается в Гоголе с сомнениями. Колебания его той поры выдают письма к другим лицам – А. О. Смирновой, М. А. Константиновскому, П. А. Плетневу. Он думает о «береге», как думает о нем его герой – Чичиков. Плутая по дорогам второго тома, Чичиков то и дело отвлекается мыслию от своего пути и начинает думать об остановке в пути, о надежном пристанище. Он тоже путник, как и Гоголь, и ему надоело скитаться и жить в чужих людях.
Страх перед искушением и жажда пристать к берегу соединяются вместе.
В ту зиму он съезжает с обжитой квартиры у Погодина и переселяется к А. П. Толстому. В доме Талызина па Никитском бульваре ему отводят в первом этаже две комнаты с прихожею – он вновь прикрыт чьей-то заботой, но то забота для него тягостная. В который раз Гоголь чувствует себя приживалом, нахлебником, хотя нет дня, когда он не становился бы к своей конторке и не писал.
Но не писалось. Мысли «расхищались», он вспоминал Вьельгорскую в момент ее рассказа в Павлине. Он никогда раньше не смотрел на нее с этой стороны. Зная о его вкусах, она как-то обмолвилась в письме: «Вы, которые столько любите, чтобы женщины были полны, сильны и свежего цвета лица...» Он и в самом деле был неравнодушен к женской полноте и даже о героине своей Улиньке заметил: «у нее... существенный недостаток – именно – недостаток толщины». Так смотрел на Улиньку Чичиков, по так смотрел на нее и Гоголь.
Анна Михайловна имела тот же «недостаток». Она не отличалась ни полнотой, ни свежестью лица. И он однажды довольно зло написал об этом (когда не удалось выдать ее за Апраксина) : тем, кто лечится на водах и таскается по курортам, лучше и дальше лечиться и ездить, чем выходить замуж, ибо они не годятся на «расплод». В этом плане он разделял как вкусы Чичикова, так и Селифана: Селифану тоже нравились «девки... белогрудые, белошейные... породистые», у которых «походка павлином и коса до пояса».
Так что с этой стороны обольщения быть не могло. Его и не было. «О здоровье вновь вам инструкция, – писал Гоголь в своем первом письме Анне Михайловне из Москвы, – ради бога не сидите на месте более полутора часа, не наклоняйтесь на стол: ваша грудь слаба, вы это должны знать. Старайтесь всеми мерами ложиться спать не позже 11 часов. Не танцуйте вовсе, в особенности бешеных танцев: они приводят кровь в волнение, но правильного движения, нужного телу, не дают. Да и вам же совсем не к лицу танцы: ваша фигура не так стройна и легка. Ведь вы нехороши собой. Знаете ли вы это достоверно? Вы бываете хороши только тогда, когда в лице вашем появляется благородное движенье; видно, черты лица вашего затем уж так устроены, чтобы выражать благородство душевное: как скоро же нет у вас этого выражения, вы становитесь дурны».
Как ни подслащена эта пилюля, она все же горькая пилюля для женщины. Гоголь пользуется самыми сильными лекарствами, чтобы добиться нужного ему результата. Близость к дому Вьельгорских дает ему право на откровенность. Но все же эта откровенность слишком жестка. Он ставит Анну Михайловну перед необходимостью или ответить ему (и принять этот тон), или прекратить переписку. И в том и в другом случае это для него решение и выход: если она прекратит писать, стало быть, и «уроки» ни к чему, если ответит, значит, инициатива и право диктовать свои условия на его стороне.
Для Гоголя это чрезвычайно важно, так как он не мыслит себе отношений с женщиной вне своего учительства. Очень трудно представить Гоголя в роли одного из тех мужей, которых он осмеял в своих сочинениях. Муж – домашняя утварь, муж-байбак, поедающий приготовления кухни, муж, сорящий деньгами ради прихотей жены... Для Гоголя муж – это наставник, первое лицо в семье, не только хозяин имущества, но и хозяин души той, которая дана ему в подруги.
Поэтому со строгостью учителя он дает Анне Михайловне свои советы. Вслед за указанием на особенности ее лица и фигуры назначается и другое сильное средство: бросьте свет, «бросьте же его совсем». «Бросьте всякие, даже и малые, выезды в свет, – продолжает он. – Вы видите, что свет вам ничего не доставил: вы искали в нем душу, способную отвечать вашей, думали найти человека, с которым об руку хотели пройти жизнь, и нашли мелочь да пошлость».
Ожидая ответа от Вьельгорской и волнуясь по поводу того, не переборщил ли он, Гоголь шлет ей короткое поздравление с Новым, 1849 годом и взывает: «Откликнитесь!»
Она откликается полмесяца спустя. «Я мало выезжаю нынешнюю зиму», – сообщает она, как бы подтверждая покорность его советам. Русские занятия ее идут, но не так успешно, ибо гоголевский «адъюнкт» (В. А. Соллогуб) охладел к ним, а заодно и она тоже, и требуется новый учитель, которого маменька намерена сыскать. О приезде Гоголя в Петербург и лекциях по второму тому «Мертвых душ» ни слова.
Гоголь оскорбленно замолкает. И уже в начале марта получает от нее письмо, сильно отличающееся от предыдущего. Она жалуется на его долгое молчание, обижается, что он ничего не передал ей с Соллогубом, который был в Москве, и пишет, что у него, видимо, все слишком «благополучно», раз он перестал ей писать.
Вообще тон в этом письме совершенно другой. Он резко отличается от тона ее предыдущих писем к Гоголю. Тон этот говорит, что в Павлине что-то все-таки произошло. Впечатление, произведенное на Гоголя ее рассказом, судя по всему, не укрылось от нее.
«...Я заключила, что... все идет у вас благополучно и что вы довольны самим собою. Понимаете, в каком смысле я говорю? – спрашивает она, намекая на его душевное спокойствие. – Ежели мои догадки верны, я готова вам все простить и даже дозволить вам никому не писать, что весьма великодушно с моей стороны. Одно хотела бы знать: приедете ли вы в Петербург весной и в какое именно время?»
Это уже звучало как приглашение, и оно подкреплялось другим приглашением, точнее, назначением свидания в Москве, куда Вьельгорские всей семьей решили приехать летом, чтоб погостить в своем имении под Коломной:
«Я БЫ ОЧЕНЬ ЖЕЛАЛА, ЧТОБ МЫ СОШЛИСЬ ВМЕСТЕ В МОСКВЕ И ЧТОБЫ ВЫ БЫЛИ НАШИМ CICERONE. ...Надеюсь, – заключила она письмо, – ваше и мое желание, наконец, исполнится, и... я сделаюсь русскою. Вы видите, мой Н. В., что со всех сторон меня влечет сделаться русскою... как я ни сопротивляюсь этому стремлению».
Вряд ли по этому письму можно сказать, что верх взял Гоголь. Скорей над ним взят верх – и это кокетство, эти обещанья и оговорки объясняются свободою Анны Михайловны.
Что остается Гоголю? С жаром бросается он истолковывать ей смысл русских занятий, смысл самого понятия «русский» и пишет очередное письмо в духе «Выбранных мест», где об их отношениях нет ни строчки, но зато излагаются его взгляды на брак. В системе «русского» воспитания важное место занимает «частный и семейный быт», и, опираясь на положения Сильвестрова Домостроя, Гоголь рисует идеальный образ жены: она «соединенье Марфы и Марии вместе» или «Марфа, не ропщущая на Марию», Мария в этой аллегории – идейная подруга, Марфа – хозяйка, хранительница очага.
Теоретические эти обоснования, без сомнения, имеют целью Анну Михайловну, и недаром Гоголь прибавляет в одном из черновых вариантов письма: «Я хотел по крайней мере указать вам полезное, именно вам». И здесь же: «Обязательно... прочтите мое письмо матери». В приписке к этому письму, адресованной уже Софье Михайловне Соллогуб, есть таинственная фраза: «Что делает графиня Луиза Карловна и в каком расположении духа бывает чаще?» Не исключено, что это проверка настроения графини-матери перед шагом, на который решился Гоголь.
Перед или после?