Текст книги "Русский канон. Книги ХХ века. От Шолохова до Довлатова"
Автор книги: Игорь Сухих
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
«Самое главное в жизни, все загадки ее – хотите, я высыплю вам сейчас? Не гонитесь за призрачным – за имуществом, за званием: это наживается нервами десятилетий, а конфискуется в одну ночь. Живите с ровным превосходством над жизнью – не пугайтесь беды и не томитесь по счастью, все равно ведь: и горького не довеку, и сладкого не дополна» (ч. 2, гл. 4). «И еще разобраться надо – что радость, а что горе. Правило жизни твое теперь такое: не радуйся нашедши, не плачь потеряв» (ч. 4, гл. 1). Точный смысл народной поговорки вроде бы свидетельствует о спокойном фатализме, олимпийском равнодушии к жизни нации зэков и солидарного с ними Автора. Но когда заходит речь о лагерном восстании, о сорока днях Кенгира (словно сорок лет Моисея на пути к свободе), он же находит другое слово, поддерживающее их решимость идти до конца. «Зэки не в шутку готовились выходить с пиками против пулеметов. Кто и не был готов – подичась, привыкал. Лихо до дна, а там дорога одна» (ч. 5, гл. 12).
Наглядней всего эта игра контрастами представлена в первом введении, в притче о тритоне. «Неожиданным поворотом нашей истории кое-что, ничтожно малое, об Архипелаге этом выступило на свет. Но те же самые руки, которые завинчивали наши наручники, теперь примирительно выставляют ладони: „Не надо!.. Не надо ворошить прошлое!.. Кто старое помянет – тому глаз вон!“ Однако доканчивает пословица: „А кто забудет – тому два!“»
Кольцуется «малый Даль» в «Архипелаге» дважды повторенным в конце шестой и начале седьмой части: «А может быть не надо так строго судить? Может быть, в этом – средняя человечность? Ведь о ком-то же составлены пословицы: „Час в добре пробудешь – все горе забудешь. Дело-то забывчиво, тело то заплывчиво“. Заплывчивое тело! – вот что такое человек!..»; «Уж мой ли язык забыл вкус баланды? – я ведь клялся не забывать. Уж я ли не усвоил природы собаководов? Уж я ли, готовясь в летописцы Архипелага, не осознал, до чего он сроден и нужен государству? О себе, как ни о ком, я уверен был, что надо мною не властен этот закон: „Дело-то забывчиво, тело-то заплывчиво“. Но – заплыл… Но – влип… Но – поверил…»
Альтернативы, второго полюса у этой пословицы вроде бы нет. Однако опровержением слабости забывчивого тела и умысла забывчивого дела становится вся книга.
Сталкиваясь и снова расходясь, «рассеянные» атомы реальных жизней складываются в огромную мозаичную картину российской трагической судьбы-участи в XX веке.
Пересказывая сцену одного из очерков о постройке заключенными бесполезной «мертвой дороги» в тундре, Солженицын назовет ее «Илиадой сталинской эпохи» (ч. 3, гл. 22).
В другом месте сходное сравнение возникает в ироническом контексте: «Наши русские перья пишут вкрупне. У нас пережито уймища, а не описано и не названо почти ничего, но для западных авторов с их рассматриванием в лупу клеточки бытия, со взбалтыванием аптечного пузырька в снопе проектора – ведь это эпопея, это еще десять томов „Поисков утраченного времени“: рассказать о смятении человеческого духа, когда в камере двадцатикратное переполнение, а параши нет, а на оправку водят в сутки раз!» (ч. 2, гл. 2).
А вот о том же совершенно всерьез, в лирическом фрагменте о пути-дороге получившего срок узника на первый остров Архипелага: «И что за дыхание – по часам и суткам, когда вы вступили в страну эпоса? Приход и уход разделяются здесь десятилетиями, четвертью века. Вы никогда не вернетесь в прежний мир! Чем скорее вы отвыкнете от своих домашних и домашние отвыкнут от вас – тем лучше. Тем легче… Тянутся с острова на остров Архипелага тонкие пряди человеческих жизней. Они вьются, касаются друг друга одну ночь вот в таком стучащем полутемном вагоне. Потом опять расходятся навеки – а ты ухо приклони к их тихому жужжанию и ровному стуку под вагоном. Ведь это постукивает – веретено жизни» (ч. 2, гл. 1).
Веретено этих жизней как будто плетут богини Парки. История путешественника, который никогда не вернется домой, кажется «Одиссеей» без счастливого финала («Одиссей возвратился, пространством и временем полный»). Страна эпоса требует соответствующих масштабов для рассказа о ней.
Эпопея – сказание о единстве нации; ее предмет – идеальное прошлое, которое служит опорой для современности и надеждой на будущее; ее персонажи – герои, образец для подражания и укор последующим поколениям. Илиада сталинской эпохи повествует об ином, прямо противоположном состоянии мира: расколе, национальном унижении, прошлом, о котором не хочется вспоминать.
«Архипелаг ГУЛАГ» – «Илиада наизнанку», негативная эпопея, история не победы, а поражения.
«В день, когда СССР, трубно гремя, запустил в небо первый искусственный спутник, – против моего окна в Рязани две пары вольных женщин, одетых в грязные зэковские бушлаты и ватные брюки, носили раствор на 4-й этаж носилками.
– Верно, верно, это так, – возразят мне. – Но что вы скажете? – а все-таки она вертится!
Вот этого у нее не отнять, черт возьми! – она вертится!» (ч. 3, гл. 22).
Лобовой публицистический контраст в перспективе книги тоже набухает символом. «Архипелаг» – взгляд на советскую историю с точки зрения этих женщин с носилками, сквозь колючую проволоку и тюремные намордники, не позволяющие увидеть небо.
«Как одной фразой описать всю русскую историю? Страна задушенных возможностей» (ч. 6, гл. 5).
Но все-таки она вертится! Первый космический спутник в пятьдесят седьмом году – никуда не денешься – был советским (его создатель тоже прошел через лагерную шарашку). Взгляд на русский XX век с такой высоты в большой литературе реализован не был. И это тоже – черта эпохи. Негативный эпос Солженицына встал в один ряд с трагическим эпосом Шолохова, субъективным (и тоже трагическим) эпосом Пастернака, утопическим эпосом Твардовского. Главная жанровая клетка в этом ряду осталась пустой. Гомер российский, воспевший советские подвиги, в большой русской литературе не случился (заказные, шинельные варианты – не в счет).
Пришла пора вернуться от «художественного» – к «исследованию» (или изложению его результатов), к системе идей, предъявленных в «опыте».
После смерти Сталина и XX партийного съезда, в эпоху «оттепели», в хрущевское десятилетие, существование Архипелага было официально признано и осуждено. Публикация «Одного дня Ивана Денисовича», некоторых других художественных произведений и мемуаров, книг репрессированных писателей была подана как торжество справедливости, преодоление того, что витиевато называлось «нарушениями социалистической законности в период культа личности». На XXII съезде (1961) была принята новая программа с замечательным финалом: «Партия торжественно провозглашает: нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!» Энтузиазм первых советских десятилетий, подпитываемый комсомольскими стройками, целиной, приподнятием железного занавеса (московский международный фестиваль, спортивные обмены), полетами в космос и поэтическими вечерами на стадионах, кажется, вернулся не по службе, а по душе. Прошлое предстало в далевой перспективе, в романтической дымке оптимистической трагедии, где жертвы неизбежны и не напрасны.
Автор «Архипелага» беспощаден к таким умонастроениям. Трудно сегодня представить число и мощь идеологических мифов, которым он объявил войну на истребление.
Первым рушится миф о втором Вожде. Отец народов, руководитель коммунистической партии и государства в течение тридцати лет, лидер коммунистического и рабочего движения оказывается (как мы уже видели) холодным и расчетливым убийцей, губителем и душителем миллионов, реализовавшим самые мрачные образы тоталитарной, тиранической власти. «Оказался наш Отец Не Отцом, а сукою».
«Сброд тонкошеих вождей» сталинской эпохи оказывается ничем не лучше вожака. Самодовольные недоучки, не знающие ни страны, ни народа холодные фанатики-убийцы, истеричные утописты – все они представлены как достойные соратники-соучастники. Позер и безумный ультрареволюционер Троцкий, Бухарин, который вместе с подготовленной толпой освистывает немецких социалистов, приехавших на московский процесс защищать своих соратников, а потом легко сдается на милость победителя, беспощадный Дзержинский, губитель тамбовских крестьян Тухачевский. Все они – по пословице – роют яму другим, а потом попадают в нее сами.
«Тридцать седьмой год», по Солженицыну, – не общенациональная катастрофа, а легенда о ней, созданная самими сталинскими соратниками. «В начале нашей книги мы уже дали объем потоков, лившихся на Архипелаг два десятилетия до 37-го года. Как долго это тянулось! И сколько это было миллионов! Но ни ухом ни рылом не вел будущий набор 37-го года, они находили все это нормальным… Одним словом, они оставались спокойны, пока сажали общество. „Вскипел их разум возмущенный“, когда стали сажать их сообщество. Сталин нарушил табу, которое казалось твердо установленным…» То, что произошло с пламенными соучастниками Вождя, Солженицын воспринимает как справедливое возмездие. «Где им было представить, что История все-таки знает иногда возмездие, какую-то сладострастную позднюю справедливость, но странные выбирает для нее формы и неожиданных исполнителей. И если на молодого Тухачевского, когда он победно возвращался с подавления разоренных тамбовских крестьян, не нашлось на вокзале еще одной Маруси Спиридоновой, чтоб уложить его пулею в лоб, – это сделал недоучившийся грузинский семинарист через 16 лет. И если проклятья женщин и детей, расстрелянных крымской весной 1921 года, как рассказал нам Волошин, не могли прорезать грудь Бела Куна, – это сделал его товарищ по III Интернационалу» (ч. 3, гл. 11).
Атаке подвергается и более могучий миф советской истории – миф о Великой Отечественной войне, великой победе под руководством Верховного Главнокомандующего. «Так сколько же од! Сколько обелисков, вечных огней! романов и поэм! – да четверть века вся советская литература только этой кровушкой и напоена» (ч. 6, гл. 2).
Эта кровь сложилась из дружбы с Гитлером, неподготовленности к войне, беспощадного отношения к своим солдатам, пленным, людям, оказавшимся в оккупации. «Эта война вообще нам открыла, что хуже всего на земле быть русским» (ч. 1, гл. 6).
В споре с официозом – «Идет война народная» – Солженицын предлагает свой вариант альтернативной истории. На фоне растленных ничтожных советских генералов «только низы солдатско-мужицко-казацкие замахнулись и ударили». Движение власовцев было возможностью «некой новой пугачевщины». Сам генерал оказывается не иудой, а ее неудачливым вождем: «снова наша не взяла» (в награду после публикации «Архипелага» автор получает кличку «литературный власовец»).
«Так вот, на гордость нашу показала советско-германская война, что не такие-то мы рабы, как нас заплевали во всех либерально-исторических исследованиях: не рабами тянулись к сабле снести голову Сталину-батюшке. (Да не рабами, и с этой стороны распрямлялись в красноармейской шинелке, – эту сложную форму краткой свободы невозможно было предсказать социологически.)» (ч. 5, гл. 1). «Крамольное» суждение иронически подпирается цитатой из Ленина.
Образ легко справляется с идеологическими штампами. Но версия Солженицына вступает в полемику не только с ними. Военному официозу, спекуляциям на солдатской крови противостоял и «Василий Теркин» Твардовского, где создан совсем иной образ народной войны. На фоне поэмы Твардовского (и идущих в ее русле авторов солдатской и «лейтенантской» прозы) исследование Солженицына в очередной раз обнаруживает свою художественную природу. Утопический эпос с патриотической идеей общей участи и совместной защиты родной земли всеми, от генерала до солдата, вступает в конфликт с негативной эпопеей о восставшем против тирана, но потерпевшем неудачу народе. «Сложная форма краткой свободы» (замечательное определение ситуации военных лет) представлена в двух логически несовместимых, но психологически убедительных версиях.
В подзаголовке книги стоят даты: 1918–1956. Разделываясь с мифами сталинской эпохи, Автор все время держит под прицелом Первого Вождя. Антиленинский пафос «Архипелага» не менее очевиден, чем антисталинский, но более поразителен, ибо Солженицын, с одной стороны, шел против мощного идеологического течения (противопоставление «хорошего» Ленина «плохому» Сталину было главным либеральным убеждением эпохи написания книги), а с другой – конструировал образ из всем известных материалов, напоминая то, что было обязательным элементом образования для любого советского человека.
Автор всего-навсего открывает на нужных страницах и читает свежими глазами в знакомой уже нам манере «заметок на полях» знаменитые синие тома пятого издания ленинского Полного собрания сочинений. (Помню, при первом чтении книги, в начале 1880-х, специально выписывал ссылки на источники: трудно было поверить, что это находится не в спецхране, а стоит на полке в любой библиотеке.)
Оказывается, что основатель советского государства был не менее беспощаден и кровожаден, чем его последователи, что указания о расстрелах так и сыпались из его распоряжений и писем («Как подкову, дарит за указом указ: / Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз»), что понятие-символ XX века тоже выпорхнуло из его записей («Так вот где – в письме Ленина, а затем в декрете Совнаркома – был найден и тотчас подхвачен и утвержден этот термин – концентрационные лагеря – один из главных терминов XX века, которому предстояло широкое международное будущее!»), что террор он полагал необходимым при строительстве нового государства, что основы будущей сталинской 58-й статьи тоже были заложены в его «политическом завещании». «Читаешь и восхищаешься: вот оно что значит формулировать как можно шире! Вот оно что значит – применения более широкого! Читаешь и вспоминаешь, как широко хватала родимая… „…пропаганда или агитация, или участие в организации, или содействие (объективно содействующие или способные содействовать)… организациям или лицам, деятельность которых имеет характер…“ Да дайте мне сюда Блаженного Августина, я его сейчас же в эту статью вгоню!» (ч. 1, гл. 9).
В итоге История Государства Советского оказывается не гегелевским рядом отрицаний, поступательным движением Абсолютной Светлой Идеи (социалистическая революция как закономерная реакция на капиталистический строй – ленинская эпоха великих надежд и свершений – сталинский культ и нарушения социалистической законности – восстановление ленинских норм и зарево коммунизма на горизонте: нынешнее поколение советских людей…), а равномерным расползанием раковой опухоли, охватившей в конце концов всю страну. «И в предтюремные и в тюремные годы я тоже долго считал, что Сталин придал роковое направление ходу советской государственности. Но вот Сталин тихо умер – и уж так ли намного изменился курс корабля? Какой отпечаток собственный, личный он придал событиям – это унылую тупость, самодурство, самовосхваление. А в остальном он точно шел стопой в указанную ленинскую стопу и по советам Троцкого» (ч. 2, гл. 4). «Архипелаг был, Архипелаг остается, Архипелаг – будет!» (ч. 7, гл. 2).
1918 год в подзаголовке книги – дата рождения не только Архипелага, но и его летописца. Заглядывая с этой льдины в мир без него, в «Россию 1913 года» (обычный советский штамп, с ней сравнивали последующие достижения СССР), Солженицын видит там не гниль, убожество, свинцовые мерзости царизма и пр., а цветущую сложность, органический рост, едва ли не потерянный рай.
В той стране не было ничего подобного страшному голоду начала 1930-х: «Большую часть своей истории прежняя Россия не знала голода. „На Руси никто с голоду не умирывал“, – говорит пословица. А пословицу сбреху не составят» (ч. 3, гл. 5).
Зато там было общественное мнение, которым только и держится сопротивление за решеткой: «Русское общественное мнение к началу века составляло воздух свободы. Царизм был разбит не тогда, когда бушевал февральский Петроград, – гораздо раньше. Он был уже бесповоротно низвержен тогда, когда в русской литературе установилось, что вывести образ жандарма или городового хотя бы с долей симпатии – есть черносотенное подхалимство. Когда не только пожать им руку, не только быть с ними знакомыми, не только кивнуть им на улице, но даже рукавом коснуться на тротуаре казался уже позор» (ч. 5, гл. 4; ср. ч. 1, гл. 12).
Тюрьма и каторга в той стране были игрушечными, ненастоящими, там можно было читать и писать книги, ехать в ссылку за собственный счет, охотиться, а если надоест – спокойно уехать за границу. Членов семьи изменников императору там не только не преследовали, но платили им пенсии, позволяли учиться в университетах, продвигали по службе. На этой почве и вырастали умницы инженеры, патриоты военные, настоящие революционеры, ухватистые мужики, домашние философы, которые определяли не только то, но и последующее время. «Среди многих потерянных мерок мы потеряли еще и такую: высокостойности тех людей, которые прежде нас говорили и писали по-русски. Странно, что они почти не описаны в нашей дореволюционной литературе. У нас описаны то лишние люди, то рыхлые неприспособленные мечтатели. По русской литературе XIX века почти нельзя понять: на ком же Русь простояла десять столетий, кем же держалась? Впрочем, не ими ли она пережила и последние полвека? Еще более – ими. А то – и мечтатели. Они видели слишком многое, чтобы выбрать одно. Они тянулись к возвышенному слишком сильно, чтобы крепко стоять на земле. Перед падением обществ бывает такая мудрая прослойка думающих – думающих и только» (ч. 1, гл. 5).
Солженицын – не первый и не последний человек, который упрекает русскую литературу золотого века в том, что за лишними людьми она не увидела самого золотого века. Разрушая советский миф о мрачной старой России, он, кажется, создает новый. У тех, кто видел ту жизнь в упор (не только у желчного Салтыкова и неистового Сухово-Кобылина – его драмы о неправедном Законе «Дело» и «Смерть Тарелкина» – вещи совершенно «гулаговские», но и у мягкого Тургенева, трезвого Чехова, объективного Бунина), возникает иной образ российской жизни, весьма далекий от гармонии. Но сравнение нужно автору «Архипелага» как точка опоры в перевернутом мире, как свет в далеком окне, позволяющий сохранить надежду.
В примечании к только что процитированному фрагменту (напор материала так велик, что Солженицын многое важное вводит в книгу именно так, мимолетным штрихом, пробросом) сказано: «Я робею сказать, но перед семидесятыми годами века и те и другие (высокостойные люди и мечтатели. – И. С.) как будто выступают вновь. Это удивительно. На это почти и нельзя было надеяться». И еще в другом месте, при характеристике 37-го года, оказавшего влияние не столько на Архипелаг, сколько на волю («именно этот год сломил душу нашей воли и залил ее массовым растлением»): «Но даже это не было концом нашего общества! (Как мы видим теперь, конец вообще никогда не наступил – живая ниточка России дожила, дотянулась до лучших времен, до 1956, а теперь уж тем более не умрет.)» (ч. 4, гл. 3).
Живая ниточка России представлена в книге судьбами отдельных людей, сохранивших душу в пространстве всеобщего страха, насилия и растления. В контрасте с доминирующей установкой на распыление и обобщение конкретных биографий одна из глав (ч. 4, гл. 4) так и называется – «Несколько судеб». «Я верую в отдельных людей», – сказал по сходному поводу Чехов.
В момент появления, в исторических обстоятельствах 1970-х годов, «Архипелаг» воспринимался и в СССР, и на Западе, и читателями в погонах и читателями-невидимками (официально в СССР книгу никто не читал) как подрывное произведение, социальный трактат, политический памфлет, альтернативная история. Но подлинный его замысел и смысл, авторская сверхзадача были иными.
В начале 1980-х в «очерках изгнания» «Угодило зернышко промеж двух жерновов», думая о предложении поставить «Архипелаг» в кино, Солженицын записывает: «…главное – не утерять его общей тональности, не снизиться до памфлета, следить, чтоб не утерян был общий очистительный дух „Архипелага“, его катарсис». Перечитывая книгу еще через двадцать лет, видишь, что ее пафос определен верно.
Солженицына обычно противопоставляют Шаламову как писателя социально-исторического писателю экзистенциальному, что справедливо только отчасти. В глубине грандиозной социальной фрески (она все-таки на первом плане) и в «Архипелаге» бьется отчетливый экзистенциальный пульс. Все объясняющим фактором оказывается в «исследовании» не история или социология, а этика. Но версии человеческой природы у двух главных в русской литературе XX века исследователей предельных ситуаций оказываются различными. В «Колымских рассказах» человека спасают (если спасают) культура, интеллект, одинокое противостояние злу. В «Архипелаге» в той же роли выступают религия, общественное мнение, семейная и родовая память.
Хождение по мукам неизвестного зэка ведет его (конечно, если он «жив остался») к возрождению, возвышению. Сквозь трагедию миллионов просвечивает катарсис-очищение.
Высмеивая вопли «ортодоксов», считавших только свой арест несправедливым, а всех остальных сидящими «за дело», Солженицын обнаруживает в мире ГУЛАГа «чувство всеобщей правоты… ощущение народного испытания, подобного татарскому игу».
Проблема «жестокого выбора» между «гибелью и спасением» – не только физическим, но и духовным – встает в, казалось бы, абсолютно лишенном выбора лагерном мире тотальной несвободы. «На гниющей лагерной тюремной соломке ощутил я в себе первое шевеление добра. Постепенно открылось мне, что линия, разделяющая добро и зло, проходит не между государствами, не между классами, не между партиями, – она проходит через каждое человеческое сердце – и черезо все человеческие сердца. Линия эта подвижна, она колеблется в нас с годами. Даже в сердце, объятом злом, она удерживает маленький плацдарм добра. Даже в наидобрейшем сердце – неискорененный уголок зла.
С тех пор я понял правду всех религий мира: они борются со злом в человеке (в каждом человеке). Нельзя изгнать вовсе зло из мира, но можно в каждом человеке его потеснить.
С тех пор я понял ложь всех революций истории: они уничтожают только современных им носителей зла (а не разбирая впопыхах – и носителей добра), – само же зло, еще увеличенным, берут себе в наследство» (ч. 4, гл. 1).
В этой перспективе путь неизвестного зэка по подвижной невидимой линии, по лезвию бритвы становится не растлением («Растлеваются в лагере те, кто уже и на воле растлевался или был к тому подготовлен»), а восхождением: «Сыпятся камни из-под наших ног. Вниз, в прошлое. Это прах прошлого. Мы подымается… И еще разобраться надо – что радость, а что горе. Правило жизни твое теперь такое: не радуйся нашедши, не плачь, потеряв. Душа твоя, сухая прежде, от страдания сочает. Хотя бы не ближних, по-христиански, но близких ты теперь научаешься любить» (ч. 4, гл. 1).
«На этом пути восхождения-преображения встречаются и глубоко верующие („единственные политические в лагере“), и убежденные беглецы, и пролившие много крови солдаты и бендеровцы, восставшие в Кенгире, и даже убежденные большевики („Все равно, – говорит Лощилин, – в душе я большевик. Когда умру – считайте меня коммунистом“. Не то шутит, не то нет» – ч. 4, гл. 4).
Описание анатомии и физиологии Архипелага-тритона превращается, таким образом, в антропологическое исследование, которому специально посвящена четвертая часть – «Душа и колючая проволока». Столкновение человека и системы переносится вглубь души, становится постоянным мучительным выбором между добром и злом. Автор (как раньше Гоголь и Толстой) проверяет открытые на лагерных нарах истины прежде всего на себе. Он реконструирует свое мировоззрение военных лет: «Я приписывал себе бескорыстную самоотверженность. А между тем был – вполне подготовленный палач. А попади я в училище НКВД при Ежове, – может быть, у Берии я вырос бы как раз на месте?.. Пусть захлопнет здесь книгу тот читатель, кто ждет, что она будет политическим обличением». И дальше тот же образ: «Но линия, разделяющая добро и зло, пересекает сердце каждого человека. И кто уничтожит кусок своего сердца?..» (ч. 1, гл. 4). Он вспоминает всю свою жизнь накануне перерождения: «В упоении молодыми успехами я ощущал себя непогрешимым и оттого был жесток. В переизбытке власти я был убийца и насильник. В самые злые моменты я был уверен, что делаю хорошо, оснащен был стройными доводами» (ч. 4, гл. 1).
Как и всякая бескомпромиссная этическая система, вера Автора «Архипелага» не лишена противоречий.
Обличая «ложь всех революций истории», и больше всего той, которая создала Архипелаг, он с упоением и восторгом описывает «сорок дней Кенгира» как революцию-возмездие, праздник угнетенных, воспроизводя на непривычном материале марксистскую идею о революциях как «локомотивах истории»: «Революция нарастала. Ее ветерок, как будто упавший, теперь рванул нам ураганом в легкие!»; «А тут – революция! Столько подавленное – и вот прорвавшееся братство людей!»; «Рассеянные по всем зонам одинокие иностранцы теперь находили друг друга и говорили на своем языке об этой странной азиатской революции».
Помня о «не убий», он все же оправдывает лозунг «Убей стукача!», с которого и начинается Кенгирское восстание (причем под ножами неизвестных мстителей, бывает, погибают и невинные), опять-таки подпирая свое объяснение народной мудростью, пословицей.
«Сейчас, когда я пишу эту главу, ряды гуманных книг нависают надо мной с настенных полок и тускло-посвечивающими не новыми корешками укоризненно мерцают, как звезды сквозь облака: ничего в мире нельзя добиваться насилием. Взявши нож, меч, винтовку, – мы быстро сравняемся с нашими палачами и насильниками. И не будет конца…
«Не будет конца… Здесь, за столом, в тепле и в чисте, я с этим вполне согласен.
Но надо получить двадцать пять лет ни за что, надеть на себя четыре номера, руки держать всегда назад, утром и вечером обыскиваться, изнемогать в работе, быть таскаемым в БУР по доносам, безвозвратно затаптываться в землю, – чтобы оттуда, из ямы этой, все речи великих гуманистов показались бы болтовнею сытых вольняшек».
«Не будет конца!.. – да начало ли будет? Просвет ли будет в нашей жизни или нет?
Заключил же подгнетный народ: благостью лихость не изоймешь» (ч. 5, гл. 10).
Признавая возможность возрождения, присутствия плацдарма добра в сердце даже у закоренелого злодея, он все же временами проводит линию между людьми и нелюдью. По ту сторону оказываются те же стукачи, вурдалаки-блатные, некоторые лагерные начальники-мучители, продавшие душу Идеологии революционеры-фанатики. «Физика знает пороговые величины или явления… И видимо, злодейство есть тоже величина пороговая. Да, колеблется, мечется человек всю жизнь между добром и злом, оскользается, срывается, карабкается, раскаивается, снова затемняется, но пока не переступает порог злодейства – в его возможностях возврат, и сам он – еще в объеме нашей надежды. Когда же густотою злых поступков, или какой-то степенью их, или абсолютностью власти он вдруг переходит порог – он ушел из человечества. И может быть – без возврата» (ч. 1, гл. 4).
Отказываясь от суда («В толщине этой книги уже много было высказано прощений. И возражают мне удивленно и негодующе: где же предел? Не всех же прощать. А я – и не всех. Я – только павших»), он все-таки порой беспощадно – и справедливо – судит.
При всех этих противоречиях стрелка этического компаса указывает на главное: происходившее в стране имеет отношение и к тебе. Виновен – каждый. Хотя каждый сохраняет возможность раскаяния, возвышения и «возвращения в человечество».
Негативная эпопея вдруг оборачивается этической утопией.
С любыми утопиями время, которое называют историей, обходится беспощадно.
«В наши десятилетия идет общественная жизнь к расширению и полноте (вдох), а тогда она шла к угнетению и сжатию (выдох). Так не гоже нашей эпохе судить эпоху ту», – написано при сравнении 1930-х и 1960-х годов (ч. 6, гл. 1).
«Это были все одни и те же люди… – сказано о судьбе революционеров-социалистов в начале века и в те же проклятые тридцатые. – Однако тогда они шли в союзе со Временем и против слабнущего врага. А теперь против них в союзе были Время и крепнущий враг» (ч. 1, гл. 12).
Здесь предсказан парадокс позднейшей судьбы «Архипелага» и его автора. Многие годы Солженицын считал себя одиноким «теленком», однако бодающимся с «дубом» в союзе со Временем – «в запас, в запас», для «будущей России». И вдруг с удивлением обнаружил (начало 1980-х, восемь лет жизни на Западе), что его в этом будущем не очень-то и ждут. «Десятилетиями я ощущал себя, может быть, единственным горлом умерших миллионов – против главного нашего всеобщего Врага. Таился, готовился, потом бился и положил все жизненные силы, и едва не саму жизнь, и рвал ту Твердыню подкопами, конспирацией, „Иваном Денисовичем“, „Кругом“, „Корпусом“, „Архипелагом“, – а оказалось? Что я только проложил проезжую дорогу для образованщины. Хлынули в этот прорыв и тут же освоились, будто никакого прорыва и не сделано, да и не нужен он был, и Главного Фронта даже не было. Изжито, забыто и пиво не в честь» («Угодило зернышко промеж двух жерновов», гл. 6).
В конце 1980-х годов отмеченный автором парадокс превратился в какой-то нестерпимый гротеск, немыслимый абсурд. Всеобщий Враг вдруг делает своему подрывнику царский подарок. В период перестройки и гласности, когда, по выражению какого-то остроумца, советскую власть уже можно было ругать за ее же счет, главы из «Архипелага» печатаются в «Новом мире» почти трехмиллионным тиражом (1988), в 1991 году миллионным тиражом первый том издается в составе собрания сочинений (второй и третий тома уже имели тираж «всего» восемьсот тысяч). Наверно, то были последние немыслимые, астрономические тиражи советской эпохи. Последний (по счету – четвертый) том «малого собрания сочинений» с «Раковым корпусом» подписан к печати в конце октября 1991-го. Через два месяца власть соловецкая ушла вместе с властью советской, но вместе с ней исчезла и та страна – СССР. «Целились в коммунизм – попали в Россию», – скажет перед смертью один яростный диссидент (В. Максимов).
Где оказались синие книжки журнала и серые томики собрания через год-два? В развалинах Грозного и на квартирах внезапных «заграничных» интеллектуалов из Таллина, Тбилиси и Ашхабада, на крымских свалках, куда свозили литературу из ликвидируемых русских библиотек, на антресолях рванувших по миру инженеров-челноков, на книжных полках западных славистов и русских школьников в качестве утомительного обязательного чтения…




























