Текст книги "Сказавшие «О!»Потомки читают Чехова"
Автор книги: Игорь Сухих
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
Статья А. Г. Горнфельда, теоретика, переводчика, критика психологической школы, ученика А. Потебни, работавшего когда-то в журнале “Русское богатство” вместе с Михайловским, в отличие от рыбниковской, строится на полемике с той, уже давней, эпохой.
С исторической дистанции критик спорит со своим журнальным соратником о случайности тем и композиционной несобранности сюжетов чеховских рассказов.
“В „Палате № 6“ мы опять имеем бусы, да еще путаные” (Михайловский).
“Рассказ Чехова стоит перед нами – последовательный и цельный: его отдельные бусы, нимало не путаные, сомкнулись в законченное художественное создание” (Горнфельд).
Путь Чехова критик видит как движение от ранних финалов-неожиданностей, крутых и окончательных развязок, – к поздним финалам-размышлениям, ничтожеству всякого действия, всякого движения пред лицом спокойного течения жизни.
“Кончился рассказ Чехова, и мы расстаемся с его героем, чтобы сохранить в памяти его судьбу и его облик. В каком виде мы оставляем его, за каким делом? Всегда за одним: он думает. Думает тихо, без действий, без больших решений, обреченно, тоскливо, напряженно. Сложив руки, вернее, опустив руки, он думает. Самое слово это – излюбленное слово последней страницы, последних строк Чехова”.
Это бездействие героя, однако, не безрезультатно. Оно, по Горнфельду, компенсируется активностью, соразмышлением и сочувствием читателя. “Кто бы ни был герой Чехова, как бы ни был он одинок в своем мире, в своем бездейственном и безнадежном думанье в конце рассказа, он не одинок в мире любящего потомства и дума его не безнадежна. Мы думали вместе с ним, мы сопричастны его страданию, раскрытому поэтом, и для нас рассказ о его судьбе имеет продолжение и завершение в нашей судьбе, в нашей внутренней истории”.
Работа Горнфельда посвящена вроде бы совсем частной теме: всего лишь одному сюжетному элементу – финалу, концовке, развязке. Но через нее просматриваются и другие существенные проблемы чеховского художественного мира: тип героя, характер сюжета и конфликта, единство прозы и драмы, особенности читательского восприятия.
Исследование чеховских финалов А. Г. Горнфельдом так и осталось неподхваченным и непревзойденным.
Но, может быть, самые интересные размышления о поэтике Чехова принадлежат не теоретикам, а практикам – писателям, причем творчески весьма от Чехова далеким.
В лекциях по технике художественной прозы, читавшихся Е. И. Замятиным в начале двадцатых годов в знаменитом Диске ( Доме искусств), Чехов становится одним из главных героев. Ему, единственному из всех писателей, был посвящен в этом курсе специальный раздел. В замятинских конспектах перечислены свойства, делающие Чехова новатором русской прозы: новеллистическая краткость и сжатость; импрессионизм; драматическая, а не описательная форма рассказа; пейзаж как способ психологической характеристики. Замечательно найденное Замятиным сжатое определение чеховской драмы: “Молекулярная жизнь человеческой души – драмы Чехова. Эта драма не в действиях: мост как стоял – так и стоит. Это драма даже не в словах, а в паузах между слов, в намеках”.
И общий взгляд Замятина на Чехова весьма не тривиален. Он видит в Чехове беспристрастного свидетеля, Нестора-летописцаконца XIX века, и в то же время – человека, взволнованного социальными вопросами, верящего в прогресс, исповедующего философию человекобожества; блистательного новеллиста, подлинного писателя– реалиста,одновременно использующего приемы романтизма, импрессионизма, символизма.
В замятинских набросках угадываются контуры большой работы о чеховской поэтике, которую в это время так никто и не осуществил.
В 1940 году замечательную статью о Чехове написал С. Д. Кржижановский, литературовед поневоле, интересный и совсем непохожий на Чехова писатель, практически все сочинения которого – несколько полновесных томов – остались в архиве и начали публиковаться лишь через много лет после его смерти21.
Кржижановский обращается к наиболее презираемому творческому периоду – эпохе Антоши Чехонте22. Однако от социологических шаблонов он отделывается всего несколькими фразами. “О сумрачной полосе тогдашней русской общественной жизни писалось слишком много, чтобы здесь еще раз разворачивать характеристики этого десятилетия”.
Статья посвящена не обличению, а разбору: остроумным и точным характеристикам разных сторон чеховской поэтики восьмидесятых годов.
Кржижановский безошибочно обнаруживает системный принцип раннего чеховского творчества, вырастающий из традиции юмористической журналистики. “По методу движения по часовой стрелке сделано большинство ранних произведениях писателя. Жизнеописание дня: утро – полдень – сумерки – ночь. Биография года: весна – лето – осень – зима. Чаще более дробное, календарное распределение сюжета. Первые свои уроки юмореска берет именно у отрывного календаря. Календарный листок, страницу в периодике года, каждое утро отрывают, взглядывая на нее: дата – время года – восход и заход Солнца, фаза Луны – имя очередного святого – меню обеда – анекдот и афоризм. Этим кругом и живет журналистика того времени, в которую начинающий Чехов в первый же год бросил горсть юморесок”.
Общей моделью мира Чехонте становится для критика “Жизнь в вопросах и восклицаниях” (1882), где на полутора страницах, по тому же методу жизненного круга, рассказана вся человеческая жизнь – от первого крика до прощания с покойным. И дальше начинается работа по просвечиванию, структурному исследованию этой модели.
Архетипом чеховской юморески Кржижановский считает записные книжки (хотя хронологически они относятся уже к девяностым годам). “Писатель брал эти записи, созданные глазом, ухом и мозгом, и разворачивал их до пределов маленького рассказа, в котором, однако, ясно обозначены экспозиция, установка темы, ее разработка и каденция”.
Затем выводится формула этого маленького рассказа – гора родила смешную мышь– и выявляются приемы, которыми она реализуется: многоступенчатое нарастание событий по принципу стимулов и реакций (фольклористы такой тип строения действия называют кумулятивным сюжетом), сочетание психологически несочетаемого, подстановка образов, замещение живого – мертвым, чувствующего – бесчувственным, человека – предметом.
Кржижановский не просто остро и точно описывает структуру юморески. Он размыкает ее в другие, более сложные чеховские жанры. “Первые рассказы Чехова живут чрезвычайно короткой двух– или трехстраничной жизнью. Но образы и персонажи, зарожденные в них, чрезвычайно живучи. Они „съезжают“ со своей литературной квартиры, чтобы переселиться из юморески в рассказ, из рассказа – в повесть. Но примечательно, что эти образы постепенно теряют свою веселость, от смеха переходят к улыбке, иногда желчной или печальной”.
Кржижановским, таким образом, построена лестница чеховских жанров: записная книжка – юмореска – рассказ – повесть. Причем малые жанры постепенно прорастают, трансформируются в большие. Одновременно чеховский легкий смех превращается в улыбку, готов обернуться грустью, печалью, презрением – эмоциями вовсе не комическими. “В сущности, даже самые „благополучные“ рассказы Чехова, если, следуя известной версии сюжета, мысленно продлить их, теряют свою юмористическую направленность”.
Примером этой последней трансформации заканчивается статья: “В рассказе „Устрицы“ (1884) Чехов взял у юморески лишь ее внешний контур, литературную тару, и сумел наполнить ее глубоким трагическим содержанием. С Чехонте было покончено”.
Концепция Кржижановского была не простой стандартной схемой чеховской эволюции “от – к”, ставшей привычной для современников. Если с Чехонте “покончено” уже в рассказе 1884 года, когда впереди были еще многие осколочные тексты, издание под привычным псевдонимом “Пестрых рассказов”, значит, эти отношения имеют скорее не хронологический, а логический характер.
Чехонтеи Чеховоказываются не последовательно сменяющимися этапами, а скорее разными гранямиединого чеховского мира, а смех и горечь – его попеременно возникающими акцентами. Поэтому поздние записные книжки типологически совместимы с самыми ранними текстами, а “комплексные образы” свободно пересекают границы обычно выделяемых периодов: “Юмористические грачи <…> , беседующие с Чехонте, в дальнейших рассказах встречаются довольно часто, как элемент меланхолического проселочного пейзажа”.
Своеобразие Кржижановского появляется не только в точности и глубине понимания, но и в особенностях выражения. Используя привычный литературоведческий словарь (тема, прием, сюжет, экспозиция, концовка), он часто говорит не термином, а образом, метафорой, афоризмом, выдающим собственный писательский взгляд. “Маленькие рассказы начинающего Чехова почти все рассыпаны по маленьким комнатам, комнатушкам и чуланам. <…> И среди этих определений места действия только одно обещает простор: “В море“. Но при ознакомлении с рассказом оказывается, что сюжет его запрятан наглухо в закрытой двухместной каюте (со щелями в стенах – для подгляда)”. – “Уклад жизни был столь невеселым и тупым, что исключал возможность подлинного и сколько-нибудь длительного веселья и заостренного слова. Юморески чиркали, как спички, и, догорая, иной раз больно обжигали руку. Но стоило чуть продлить жизнь вспышки, чтобы из темных углов полезло в глаза нечто невеселое и подчас страшное. Низкий потолок останавливал рост новеллы. Смех не смел быть не отрывистым, не спрятанным в кулак”.
В собственных “Записных тетрадях” Кржижановского, напоминающих записные книжки Чехова, есть и такой фрагмент: “Таганрог – Чехов. Азовская мелководная жизнь. Море по колено создает „море по колено“ (пьянство, самоубийство, скучные истории)”23. География и биография, прямые и переносные смыслы, смех и драма спрессованы в этом литературоведческом рассказе.
Но сходно строится и статья о Чехове: она имеет свои сюжет и стиль, обрастает метафорами и побочными ассоциациями, выходя далеко за пределы заявленной темы и концепции. Не случайно исследователь (В. Перельмутер) предлагает назвать область, в которой работал Кржижановский, в отличие от традиционного литературоведения, – литературо–видение.
Еще один знаменитый формалист, сам о Чехове не писавший, как-то обратил внимание ученицы на один исследовательский парадокс (по другому поводу он уже цитировался в первом томе нашей антологии): “Тынянов говорил, что бывают исследования, которые при правильном наблюдении фактов приводят к неверным результатам, – и бывают такие, которые при неправильном наблюдении фактов приводят к правильным результатам”24.
Если “результат” заменить на теорию, он может быть переформулирован следующим образом: бывают исследования (и их множество!), исходящие из правильных теоретических посылок, результатом которых становится набор наблюдений-банальностей, а бывают, напротив, работы, которые при очевидно уязвимых, неточных теоретических предпосылках дают интересные результаты, правильные наблюдения.
Формализм, собственно, и был такой “системой плодотворных односторонностей” (Гинзбург). От его вызывающе провокационных предпосылок довольно быстро отказались и отцы-основатели. Достигнутые в рамках теории результаты исследований творчества Пушкина и Толстого, Некрасова и Фета вошли в общий исследовательский фонд, стали элементами совокупного представления о писателе (кто же этого не знает?).
В чеховедении описываемого периода есть, пожалуй, две работы, в которых проявляется роль теории как системы плодотворных односторонностей.
А. Б. Дерман бескомпромиссно идет по стопам психологической школы (недаром его книга посвящена А. Г. Горнфельду, считавшего своим учителем А. А. Потебню). Обнаружив в “натуре” Чехова дисгармонию: “при уме обширном и поразительно-ясном он наделен был „молчанием сердца“, – слабостью чувства любви”, исследователь настойчиво отыскивает эти две категории и в чеховских персонажах, и в особенностях чеховского стиля, и в даже в критике.
Творческий портрет получился явно односторонним, схематичным. Но наблюдения над диалектикой чеховского самовоспитания, динамикой его творчества, природой чеховской лирики, ритмикой прозы и даже две страницы, посвященные такому специальному вопросу, как звукоподражания, – удивительно точны. Их потом не раз переоткрывали другие чеховеды.
Книгу Дермана много критиковали. То ли поверив критике, то ли “диалектически” изменившись, в следующих работах (а Дерман занимался Чеховым больше сорока лет, первая его статья появилась в 1910 году) он более объективен, уравновешен, “правилен” в теоретических предпосылках. Но вместе с полемическим пафосом исчезли острота мысли и наблюдений. И критико-биографический очерк (1939), и последняя книга “о мастерстве”25 (характерно здесь опасливое, схоластическое “мастерство”, заменившее в тридцатые–пятидесятые годы опасную после формалистов поэтику) лишены остроты, оригинальности “творческого портрета”, превратились в свод материала, систематизацию более или менее распространенных клише и тем самым влились в общий поток (при том, что в последней книге иногда буквально воспроизводятся наблюдения четвертьвековой давности).
Вторая концептуальная монография появилась в русском зарубежье. К тридцатилетию чеховского ухода М. А. Каллаш (под псевдонимом М. Курдюмов), напомнив о традиции Серебряного века, о проблемах, поднятых еще современниками Чехова26, предложила размышление о роли “последних” вопросов в жизни и творчестве Чехова. Это, пожалуй, единственная работа, которая принципиально противостоит синхронному ей советскому чеховедению: для него тема “веры или неверия” была закрыта.
Уже во введении четко обозначен полемический взгляд на “не дочитанного до конца” Чехова. Это не бытописатель, а такой же, как Достоевский и Толстой, исследователь загадок русской души, вечных русских вопросов, более того – пророк, предсказавший “ неустранимую неизбежность русской революции” (выделено автором. – И. С.). Далее, в восьми главах, представлено развернутое логическое доказательство: книга представляет скорее трактат, размышление о Чехове, в котором тексты не анализируются, а комментируются.
Чехов, по Каллаш, – вовсе не “путник-созерцатель”, как утверждал когда-то А. С. Долинин, и уж, конечно, не бытописатель и борец с пошлостью, а настойчивый искатель правды и “высшего смысла бытия”.
Психологическая интерпретация чеховской жизни М. А. Каллаш близка давней мысли Измайлова: Чехов колебался между верой и неверием, так и не поставив последнюю точку. “Трагедия Чехова состояла в том, что он всю свою жизнь простоял перед дверью, в которую его влекло сердце, весь склад его души, но которая для него лично оказывалась почти запертой его собственным сознанием”. Этот ключевой тезис и отражен в заглавии работы: сердце смятенное.
Однако, видимо, глубоко верующий автор еще раз прямо ставит вопрос и делает важную оговорку: смятение, сомнение и даже неверие может быть присуще и глубоко верующим людям, даже подвижникам.
“В конечном итоге веровал ли Чехов? Никто не может взять на себя смелости дать ответ на такой вопрос. Мы знаем, он обронил однажды фразу, что „образованный человек не может веровать в Бога“. Но и из этих слов явного отрицания все же никакого решительного вывода делать нельзя. Человеческая душа не есть металл или камень, на котором с нестирающейся определенностью высекаются какие-то знаки или буквы. Даже люди, исповедующие сознательно и твердо свою веру, проходят не только через периоды колебаний и сомнений, но и через моменты самого тягостного, мучительного для них неверия. Эти моменты духовного помрачения знали даже святые подвижники. <….> Он жил в постоянном колебании души, уверенный в том, что „никто не знает настоящей правды“. И мы не возьмем на себя смелости отгадывать „настоящую правду“ внутреннего, глубоко скрытого мира этого исключительно замкнутого человека. <…> Большинство людей уносит с собой свой последний синтез, загадку предсмертного озарения последней на земле мыслью, последним движением сердца и воли. Унес эту загадку и Чехов”.
Обозначив границы размышления о чеховской личности – “поле”, как сказано у самого писателя, – Каллаш, в отличие от Дермана, не проецирует прямо и жестко психологическую характеристику на творчество, а рассматривает его как новое поле для размышлений.
В мире Чехова, оказывается, можно выявить огромный пласт произведений на эту тему: от бытовых сюжетов о жизни духовенства до рассказов о смерти, где неизбежно возникает тема “последнего синтеза”, “загадки предсмертного озарения”. Последовательно (однако не хронологически: для Каллаш мир Чехова однороден) рассматривая эти сюжеты (особенно выделяется замечательный комментарий к “Кошмару”), автор книги четко формулирует как психологическую доминанту уже не писателя, а его героя, так и связанные с ней причины русской революции (тире или дефис?) – катастрофы. “Можно сказать, что чеховское творчество сводится к двум основным тезисам: тягота человеческого существования во всем ее разнообразии. Томление души о чем-то высшем, пока еще безымянном. <…> Неизбежность же потрясения, сама собою вытекающая, как итог из всего того, что написал Чехов, состояла в том, что у русского человека в отдельности и у русского народа в целом не было той внутренней духовной оси, вокруг которой совершается творческое вращение жизни. Источники „живой воды“ оказались или высохшими, или засоренными… „Жизненный эликсир“ позитивизма не мог утолить жажды русской души – казалась прогорклой его влага, она мутила или отравляла души скорбью. Скорбью чеховских героев, скорбью самого Чехова”.
М. А. Каллаш иногда затрагивает темы, которые начали обсуждаться много позднее, и предлагает остроумные формулировки, подробно их не развертывая.
О чеховской неиерархичности, отсутствии у него привычно понимаемого героя: “На самом деле героев, как таковых, в литературно принятом смысле этого слова, у Чехова, собственно, нет. У него совсем нет персонажей, выдвинутых на первый план или личными свойствами их характера, или обстоятельствами. <…> Чехов как будто никому не отдает сугубого предпочтения: для него все люди в равной мере интересны и важны, ибо они все „все же люди“”.
Об особой природе чеховского трагизма: “Трагическое у Чехова не похоже на общепринятое чисто классическое содержание этого понятия. Его занимает не сильная борьба сильных характеров, не катаклизмы неразрешимых противоречий. Чтобы чувствовать трагедию, Чехову совершенно не нужно создавать трагических героев в духе Шекспира, ибо человеческая жизнь сама по себе уже есть трагедия, и одиночество человеческой души трагично”.
О “главном герое”, доминанте чеховских пьес: “Главное невидимо действующее лицо в чеховских пьесах, как и во многих других его произведениях, – беспощадно уходящее время”. (Эта мысль понравилась Бунину и в чем-то примирила его с чеховской драматургией, которую он упорно отрицал.)
Иногда в замечаниях видятся чисто женская ревность и солидарность: идя против общего мнения, Каллаш защищает Книппер, в том числе и от мужа. “…Трудно себе представить нечто более скучное, даже неостроумное, как письма Чехова к его жене, знаменитой русской артистке, женщине редкого дарования, вкуса и ума, на которой он женился по любви незадолго до своей смерти”.
Но для автора “Сердца смятенного” очевидно главное: мы имеем дело не с бытописателем безвозвратно ушедшей эпохи, подобном Арцыбашеву, Л. Андрееву, даже Горькому, а с писателем, поставившим глубокие духовные вопросы, значение которого в мире будет расти: “Чехов выдержал смену эпох не потому, что он всегда был дорог литературно развитому читателю и привлекателен как человек, а потому, что охват его художественного кругозора, глубина его вникания в вечные основы человеческого сердца далеко оставили за собою литературную ценность мастерски им написанного русского „жанра“.<…> Ценность и сила Чехова в подслушанной им тревоге человеческого духа, тревоге, стоящей недосягаемо высоко над самыми важными и насущными вопросами земного бытия”.
Л. Я. Гинзбург замечала: “Историко-литературные работы удаются, когда в них есть второй, интимный смысл. Иначе они могут вовсе лишиться смысла”27. В книге М. А. Каллаш личный смыслявно присутствует. Печально, что она и до сих пор почти не освоена, остается на периферии чеховедения. Может быть, эта первая полная републикация “Сердца смятенного” через семьдесят пять лет изменит ситуацию?
Одним из немногих советских литературоведов, избежавших формальных и социологических односторонностей, был А. И. Роскин. Он много занимался Чеховым: собирал воспоминания современников, написал биографический очерк-предисловие к чеховскому однотомнику и биографическую повесть для детей “Чехов” (1939). В цикле новаторских статей о чеховской прозе и драматургии он обращался к вопросам, которые мало интересовали увлеченных поисками социологического эквивалентаили основного приемаего современников28.
Роскин исследовал связи Чехова с писателями-восьмидесятниками (“А. П. Чехов и скромные реалисты”) и роль в его творчестве науки, в том числе незаконченной диссертации “История медицины в России” и книги “Остров Сахалин” (“Чехов и наука”). Он внимательно рассмотрел чеховскую “эксплицитную” эстетику, выраженную в его письмах (“Чехов в советах драматургам”). В книге “Три сестры” он соединил разбор чеховской драматургической поэтики с подробным описанием знаменитой постановки В. И. Немировича-Данченко на сцене Художественного театра (1940)29.
В “Заметках о реализме Чехова” по-новому поставлена давняя проблема взаимоотношений Антоши Чехонте и Антона Чехова. Истоки чеховского зрелого реализма Роскин предлагает искать в ранних повестях (“Зеленая коса”, “Драма на охоте” и пр.). Здесь снова обращено внимание на роль научного мировоззрения в формировании чеховской поэтики, убедительно прослежены связи с “Введением в экспериментальную медицину” К. Бернара и теорией экспериментального романа Э. Золя, выявлен и описан прием перенесения, позволяющий придать чеховским идеям наиболее универсальную форму.
Говорят, исследователи со временем становятся похожими на объекты своего изучения. Современники дружно отмечают, что со временем Юрий Тынянов даже внешне напоминал Пушкина. Во всем, что написал А. Роскин всего за шесть лет, ощутима чеховская интонация: трезвость и точность мысли, краткость и афористичность выражения, предпочтение конкретных наблюдений широковещательным заявлениям и бездоказательным гипотезам. “Эта привязанность, эта любовь к Чехову не носила профессионального литературоведческого, что ли, характера, – написал в мемуарном очерке В. С. Гроссман. – Корни этой любви очень глубоки, она в самом духовном существе Роскина. В нем были неотделимы его литературные привязанности, любовь от органического, житейского его существа. Он был родным братом чеховских трех сестер, братом и другом полковника Вершинина, старого профессора из „Скучной истории“, Мисаила из „Моей жизни“, доктора Астрова”.
После детской повести Роскин задумал трехтомную биографию Чехова, но успел написать лишь первую книгу, “Антоша Чехонте”, рассказ в которой доведен до 1887 года. Предисловие помечено августом 1940 года. Последняя статья, “О чеховском искусстве”, была опубликована в июне сорок первого года. Уже осенью Роскин погиб под Москвой как рядовой боец народного ополчения. По одной из версий, он попал в плен и покончил с собой.
Дочь исследователя, Н. А. Роскина (1927–1989), подготовила к изданию две книги отца и в какой-то степени продолжила его дело. Она много лет работала над дневником А. С. Суворина (так и не дождавшись его публикации), участвовала в академическом собрании Чехова, а в конце жизни напечатала в зарубежном славистском журнале “диссидентскую” статью о Чехове, в которой затрагивались такие необсуждаемые (или однозначно решаемые) в советском литературоведении темы, как “Чехов и Суворин”, “Был ли Чехов антисемитом?”, “Чехов и женщины”, “Чехов и вопросы религии”30. Ей посвящены замечательные стихи Н. Заболоцкого “Последняя любовь”.
Сороковые: нормальный классик
В июле сорок четвертого – очередная памятная дата, исполняется сорок лет со дня смерти Чехова. Накануне, 29 апреля 1944 года, Совнарком СССР принимает специальное постановление об издании Полного собрания сочинений Чехова. Этот двадцатитомник (1944–1951), скупо откомментированный, с купюрами в письмах, тем не менее почти на тридцать лет станет основным источником: по нему писателя будут переиздавать, переводить, изучать.
Чехов окончательно становится канонизированным писателем. Прозябавший в подвальной келье Новодевичьего монастыря, забытый литератор Серебряного века Борис Садовской фабрикует чеховское письмо к себе, и его мгновенно – без рукописи, без критической проверки – публикует журнал “Новый мир” (1944, № 4–5), а потом оно попадает в упомянутое собрание сочинений31. Каждая новая строчка Чехова уже становится ценностью, даже случайный контакт с ним – лестным.
В том же 1944 году выпускает первую свою работу о Чехове В. В. Ермилов, бывший рапповец, литературовед с плохой репутацией, с которым, по выражению из предсмертного письма, “так и не доругался” Маяковский. (Забавно, что упомянутая подделка Садовского была опубликована в журнале сразу после ермиловской статьи.) Через два года ее расширенный вариант выходит в серии “Жизнь замечательных людей”, в 1948 году публикуется “Драматургия Чехова”, книги неоднократно переиздаются, получают Сталинскую премию второй степени (1951) и на полтора-два десятилетия становятся главной, “официальной” интерпретацией Чехова. Большинство обычных читателей знакомились с писателем именно по ермиловским работам.
Ермилов чутко угадывает идеологические веяния времени, умеет колебаться вместе с резко менявшейся в эти годы государственной линией и доводит до логического предела тенденции, обозначившиеся в двадцатые годы: окончательно формирует облик Чехова – нашего товарища. (“Пушкин – наш товарищ”– называлась написанная в 1937 году статья Андрея Платонова.)
В премированном издании вступительный тезис звучал максимально бодро: “История его жизни и творчества, – а вся жизнь его и была творчеством, – это история трудного шествия от победы к победе”.
В следующем “издании дополненном” пафос был существенно снижен, конец фразы выглядит уже по-иному: “…это история таланта и воли, преодолевающего все препятствия”32.
Соответственно, в патетическом заключении ранних изданий “Наш Чехов” семь раз упоминался товарищ Сталин (Бунин в книге Ермилова упоминался реже Ленина и Сталина), цитировалась его знаменитая кремлевская речь на приеме в честь участников парада Победы о “людях-винтиках” и еще два выступления.
В дополненном издании от этой главы осталось лишь несколько абзацев: вождь умер, уже начиналась критика “культа личности”, поэтому все ссылки на Сталина исчезли бесследно. Но патетический финал остался почти неизменным (убрано было лишь упоминание о войне): “Наша советская действительность служит счастью миллионов честных тружеников. Она, наша советская жизнь подняла на небывалую высоту простого человека-труженика <…> И в каждой новой победе простых людей участвует своим трудом, своей правдой, своей мечтой светлый гений простого русского человека, Антона Павловича Чехова”33.
Подобной риторикой не ограничивались вступление и заключение. Она в значительной степени определяет структуру книги. Глава о Суворине называется “Ласковый враг”, о “Трех сестрах” трактуется в главе “Перед бурей” (кто бы мог подумать?), а самой пространной в книге оказалась глава “Сатирик”, она вдвое превышает разбор “Вишневого сада”, который, впрочем, тоже понимается как “сатира на уходящее дворянство… в приемах водевиля”. Рассказ “Архиерей” в книге В. Ермилова не упоминался вовсе.
Таким образом, Чехов в этой книге был скрыт под толстым слоем оптимистического грима и временами напоминал даже не Горького, а каких-нибудь соцреалистов-лакировщиков сороковых годов.
Она вызвала неожиданно благосклонную реплику Бунина, который, впрочем, сразу сменил милость на гнев: “В книге Ермилова попадаются места не плохие. Даже удивительно, что он написал о высказываниях Чехова. <…> Но дальше у него пошла ерунда…”
В учебной литературе еще в середине 1960-х годов Ермилова называли автором, “открывшим новый этап в советском чеховедении”34.
В любой гуманитарной науке советской эпохи проходила невидимая граница между официозом и официальной оппозицией. Книги и статьи печатались в одних журналах и издательствах, проходили через одинаковые издательские и цензурные фильтры, но в результате – по гамбургскому счету – оказывались на разных полюсах.
На самом деле новый этап в советском чеховедении открывали – в это же самое время – совсем иные люди.
Статья Б. М. Эйхенбаума появилась в недавно освобожденном от блокады городе, в опальном в скором будущем журнале “Звезда”. В рукописи она имела пометку: “24 июля 1944 г. (по возвращении из Саратова)”: во время блокады профессора и студенты Ленинградского университета находились в этом волжском городе.
Эйхенбаум любил рифмы судьбы и воспринимал свою деятельность историка литературы как историческую35. Это было его второе обращение к творчеству писателя. Впервые он написал о Чехове ровно тридцать лет назад, к десятилетию со дня смерти. Обе работы имеют одинаковое скромное заглавие – “О Чехове”. Между ними поместились формалистская эпоха бури и натиска со знаменитым манифестом “Как сделана „Шинель“ Гоголя”, годы занятий текстологией, многотомная монография о Толстом, исследования о русской лирике и Лермонтове – почти вся жизнь ученого.
“О Чехове” четырнадцатого года – критическая полемика, построенная на двух простых тезисах: Чехов был эпигоном реализма, колебавшимся между Тургеневым и Толстым, но полностью игнорировавшим Достоевского, а также обнаруживал уклон к аскетизму, интерес к церковности, любовь к образу монаха.
Статья завершалась виньеткой-итогом: “В его художестве все „плотское“ совершенно откололось от „духовного“, поэзия – от прозы, мечта – от действительности. И это оттого, что настоящий, толстовский реализм завершал в Чехове свой круг. Чехов нес на себе тяжелый крест эпигонства и мечтал об акафисте. Он сам чувствовал тяжесть этой ноши и облегчал ее только юмором, которым щедро наделила его природа” 36.
Через тридцать лет Эйхенбаум полемизирует не только с чеховскими современниками, но и самим собой. Сохраняя некоторые из прежних наблюдений, он придает им совсем иной смысл, встраивает в широкую историческую концепцию.