Текст книги "Занятие для старого городового. Мемуары пессимиста"
Автор книги: Игорь Голомшток
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Игорь Наумович Голомшток
Занятие для старого городового
Мемуары пессимиста
Вениамину Голомштоку
Флоре Гольдштейн
Юлии Вишневской
Для тех, кто мыслит, мир – это комедия, кто чувствует – трагедия.
Горацио Уолпол
Разница между пессимистом и оптимистом.
Пессимист (уныло): «Умирать пора».
Оптимист (радостно): «Давно пора!»
Точка отсчета
По безнадежности все попытки воскресить прошлое похожи на старание постичь смысл жизни.
Иосиф Бродский
«Занятие для старого городового», – говорила моя бабушка, имея в виду, конечно, не сочинение мемуаров, но попадая в точку. Сейчас, когда мне перевалило за восемьдесят, делать в этом изменившемся за последние двадцать лет мире мне особенно нечего, кроме как перебирать крупу своей памяти, отделяя крупицы того, что может представлять интерес – для кого? для читателей, потомства, историков? – от имеющего значение только для меня самого, и, сидя за столом, заносить на бумагу тени прожитых лет, чем и занимаются многие мои сверстники, склонные, как и я, к бумагомаранию.
Я плохо помню свою биографию. Память нуждается в стабильности жизни, она привязана к месту, а у меня эти качества всегда были в дефиците. Так, в годы начального обучения мне пришлось сменить десять или одиннадцать школ: Калинин, Москва, Перловка, Малаховка, Расторгуево, еще что-то, потом Стан Хаттынах, Ягодное, Магадан, опять Москва… И далее – эмиграция: Лондон, Оксфорд, Сент-Эндрюс (Шотландия), Мюнхен, Париж, Калифорния, Кембридж (Массачусетс), Амстердам и многое другое. Неудивительно, что при таком жизненном калейдоскопе в памяти сохраняются только фрагменты, обрывки, кусочки прожитого. Отчасти поэтому я давно зарекся писать воспоминания. И не только поэтому.
В воспоминаниях Бродского прошлое – это процесс становления самосознания, формирования личности – его собственной и людей его поколения. Адекватно воскресить такой процесс трудно, если вообще возможно. Бродскому, впрочем, это удалось. Моя задача скромнее.
Мне повезло. В своей жизни я был знаком с рядом известных, во многих отношениях выдающихся людей, а также со многими не столь известными, но тоже яркими, неординарными личностями: А. Д. Синявский и М. В. Розанова, Ю. М. Даниэль и Л. И. Богораз, А. С. Есенин-Вольпин, А. М. Пятигорский, Р. Б. Климов, Ю. М. Овсянников, М. М. Этлис, Г. П. Щедровицкий, Г. Д. Костаки, А. А. Галич, В. Е. Максимов, В. Н. Войнович, А. М. Волконский, Б. П. Свешников, А. Т. Зверев, В. И. Яковлев, О. А. Кудряшов, Б. Г. Биргер… Со многими дружил. С другими общался, и каждый оставил свой след в моей жизни. О них-то я и хотел бы написать в первую очередь, хотя для этого надо обладать литературным талантом, превосходящим мои скромные способности.
Что же касается собственной моей личности, то тут мне представляется важным показать свое отношение к стране, в которой я жил, с ее политическим режимом, который, как мне представляется и сейчас, модифицируясь с ходом истории, принимая всё новые обозначения, сохранил свою первоначальную основу. Мое негативное отношение к этому режиму определилось очень рано в силу ряда обстоятельств, из коих три я принимаю за точки отсчета для формирования моего мировоззрения: арест в 1934 году отца, четырехлетнее (с 1939-го по 1943 год) пребывание на Колыме и процесс Синявского – Даниэля (1966 год).
С Синявскими меня связывала многолетняя дружба. Мы вместе путешествовали по русскому Северу, с Андреем написали небольшую книгу о творчестве Пикассо (она была издана в 1960 году). Для меня арест Синявского не был неожиданностью. Я знал, что он пишет и печатает свои литературные труды за границей под псевдонимом Абрам Терц, и несколько лет мы ждали неизбежной развязки этой истории. Синявского арестовали в сентябре 1965 года. Потом начались допросы и обыски у меня дома и на работе. На процесс Синявского и Даниэля в феврале 1966 года меня привлекли в качестве свидетеля, и в результате было вынесено частное определение о привлечении меня к уголовной ответственности за отказ от дачи показаний. В мае этого же года меня судили и приговорили к полугоду принудительных работ. Меня отстранили от преподавания в МГУ, уволили с работы из Всесоюзного научно-исследовательского института технической эстетики, где я работал старшим научным сотрудником, набор моей большой книги о современном западном искусстве в издательстве «Искусство» был рассыпан, возможности работать, преподавать, печататься были отрезаны. Оставался один путь – в эмиграцию (правда, уехать из страны я мечтал сколько себя помню). Сорок три года я прожил в Советском Союзе и столько же – на Западе.
Часть первая
Россия
Глава 1
Арест отца (1934)
Спаси мя Господи от искушения и избави от литературщины.
Молитва автора
Я родился 11 января 1929 года в городе Калинине, в год Великого Перелома, когда Сталин переломал хребет российскому крестьянству и направил страну на путь коллективизации, индустриализации и террора. Первая книжка, попавшаяся в мои руки, была сочинением Аркадия Гайдара про Мальчиша-Кибальчиша с чьими-то цветными иллюстрациями. Содержания я не запомнил, но жуткие звероподобные рожи толстобрюхих буржуев на картинках, терзающих героического Мальчиша, орудия пыток, горящие печи, всполохи пламени – все это вызывало ощущение тяжелого кошмара. Впоследствии я видел такое только на изображениях ада у художников Северного Возрождения и на миниатюрах средневековых церковных книг. Очевидно, намерением авторов было привить детям чувство ненависти к врагам революции, меня же эта книга надолго отвратила от всякого чтения.
Когда мне было пять лет, мой отец, Наум Яковлевич Коджак, был арестован – «за антисоветскую пропаганду», как было сказано в его деле.
Дальше – фрагменты, осколки из скудных рассказов близких, запавших в память.
Естественно, никакой антисоветской пропагандой отец не занимался. Его беда заключалась в том, что он родился в богатой караимской семье в Крыму. По словам моей бабушки, Коджаки находились в тесном родстве с Катыками – владельцами известной на всю Россию табачной фирмы «А. Катык и K°». Паустовский в повести «Кара-Бугаз» пишет об этом семействе как о культуртрегерах, осваивающих район Прикаспия. Отец отца (мой дед) был габаем (т. е. караимским раввином) в караимской синагоге в Шанхае; очевидно, бежал туда после революции. Отец окончил институт горных инженеров в Варшаве, был музыкантом-любителем, собирал татарский музыкальный фольклор, переписывался с Глиэром; во время войны служил артиллерийским прапорщиком, потом присоединился (кажется, ненадолго) к Белой армии; во время бегства Врангеля из Крыма заболел тифом, был спрятан от красных друзьями или родственниками и остался в России. Было ли это по причине болезни или по его собственному желанию, для меня до сих пор остается загадкой.
Я почти не знаю свою родню со стороны отца. Коджаков-Катыков (семья была большая) разбросало по белому свету: кого по эмиграциям, кого по глубинкам России, а кого, очевидно, и по лагерям.
Родственники со стороны матери были сибиряки. Скорее всего, они происходили от евреев-кантонистов, которым после службы в царской армии разрешалось селиться вне черты оседлости на окраинах России. Дед, Самуил Григорьевич, преферансист и выпивоха, работал коммивояжером от известной тогда чешской обувной фирмы «Батя». По выходным у него дома в Томске собиралась компания для игры в преферанс и, как гласит семейное предание, за игрой, под закусочку строганиной и пельменями спокойно выпивала четверть ведра водки. Народ был ассимилированный: на идиш мои родственники употребляли лишь несколько выражений, из которых мне запомнились «азохенвей», «калтен коп» и «куш мир ин тохас». Мама, Мэри Самуиловна, окончила медицинский факультет Томского университета и всю жизнь проработала в разных местах врачом-невропатологом. После революции по неизвестным мне причинам вся семья переселилась из Томска в Калинин.
Семья – мама, отец (до ареста), дед, его вторая жена (первая, мать матери, известная в Томске акушерка, умерла еще до приезда в Калинин) и я – занимала половину домика деревенского типа недалеко от сенного рынка, с крошечным садиком, казавшимся мне огромным, заросшим кустами малины и почему-то с надгробной плитой у стены. Лошади, телеги, коровы, куры на мостовой… мы, мальчишки, бегали смотреть на первый грузовик, появившийся на нашей улице. Вторую половину домика занимала старуха-нищенка. Она часто приходила к нам, и родители давали ей стаканчик крупы, хлеб, кусочки сахара… Однажды ее нашли задушенной в ее доме, а потом грузовики вывозили из него ковры, меха, хрусталь; драгоценности, очевидно, были похищены. Это было одно из первых впечатлений моего детства.
Когда мама отдавала меня в первый класс калининской школы, она записала сына под своей фамилией, опасаясь, что фамилия арестованного отца может мне повредить. Жене арестованного «врага народа» жить в городе, где тебя все знают, было, мягко говоря, неуютно. Очевидно, поэтому мы с мамой перебрались в Москву к бабушке Лине Григорьевне Невлер (родной сестре деда), в ее комнатку в коммунальной квартире в доме № 7 по проезду Серова (сейчас Лубянский проезд). Лина Григорьевна была женщина боевая. Когда-то она работала фотографом на Камчатке, а вскоре после нашего к ней переселения устроилась на работу директором дома отдыха работников Министерства пищевой промышленности в Сочи. Вместе с ней мама отправила и меня.
Шел 1937 год, который для меня проходил под песню, звучавшую изо всех репродукторов; она начиналась словами «Ну как не запеть, если радость придет…» и заканчивалась цитатой из Сталина: «Живем мы весело сегодня, а завтра будет веселей». Мне жить было действительно весело. Море, горы, солнце, огромный сад, где я прикармливал 16 (или 18?) кошек и двух бродячих собак. Важным для меня было знакомство с Андреем Ивановичем (фамилию не помню, а может быть, и не знал). Высокий, всегда аккуратно одетый, с небольшой бородкой, похожий на Чехова средних лет, он был врач, сослуживец моей мамы и, как я подозреваю, питал к ней нежные чувства. Он сразу же взял меня под свою опеку. Мы совершали длительные прогулки по горам, он учил меня составлять гербарии, различать минералы, показывал звезды и созвездия и называл их имена… После моего отъезда он покончил с собой, заплыв далеко в море. Почему? Не знаю. Шел тридцать седьмой год, и этим, думаю, все сказано.
После возвращения в Москву я обнаружил, что у меня появился отчим. Иосиф Львович Таубкин был комсомольско-партийным выдвиженцем из Сибири. Большой партийной карьеры он не сделал – работал мелким начальником, вроде замдиректора по хозяйственной части каких-то небольших заводиков.
Жить было негде. Мы снимали комнатушки в разных подмосковных поселках, переезжая с места на место, а я – из школы в школу. Отношения у мамы с отчимом были тяжелые – размолвки, ссоры, ругань… После очередной ссоры мама, взяв меня с собой, уехала в Москву и завербовалась на два года врачом в систему Дальстроя. Там платили хорошие деньги, а главное, сохранялась прописка в Москве. Что такое Колыма, мама представляла себе смутно.
Летом 1939 года мы отправились во Владивосток. Вместе с нами в поезде ехал и Иосиф Львович; очевидно, за прошедшее время они успели помириться.
Глава 2
Колыма (1939–1943)
За последнею чертою,
Лунным светом залитою,
Челюсть с фиксой золотою
Блещет вечной мерзлотою.
Иосиф Бродский. «Представление»
Колыма, Колыма, чудная планета,
Девять месяцев зима, остальное – лето.
Фольклор
От Москвы до Владивостока по железной дороге мы ехали двенадцать суток. Дальше еще трое суток плыли на пароходе «Феликс Дзержинский» до бухты Нагаева. Пароход был знаменитый: построенный где-то в начале века на верфях Глазго (так было написано на бронзовой табличке, вмонтированной в стену у капитанской каюты), его колоссальный трюм служил для перевозки в лагеря бесчисленных партий заключенных. В Магадане отчим получил назначение на работу в Северо-западное горнопромышленное управление Дальстроя – начальником участка «Спортивный» прииска им. Водопьянова.
Семьсот километров на север в сторону реки Колымы. Ехали на грузовике – единственном тогда средстве передвижения на дальние расстояния в этих местах. По обе стороны трассы шли невысокие сопки, поросшие скудной растительностью лесотундры, между ними в лощинах торчали многометровые башни промприборов для промывки золота, к которым со всех сторон вели узкие деревянные настилы – как будто какой-то гигантский паук сплел между сопками свою паутину. По этим дорожкам сотни заключенных катили тачки с породой, опрокидывали их на движущуюся ленту транспортера, лента поднималась вверх и сбрасывала породу в большую воронку на вершине башни, где земля перемешивалась с водой, камни и щебенка оставались на решетках, размельченная земля вместе с водой скатывалась вниз по желобу, а золото, будучи тяжелее земли, оседало на его дне. Безлюдный пейзаж оживлялся рядами колючей проволоки со смотровыми вышками, окружающими лагеря. И так на протяжении всего пути.
* * *
Стан Хатыннах – центр раскинувшегося на много километров прииска им. Водопьянова, куда мы прибыли в конце лета тридцать девятого года, – представлял собой конгломерат деревянных домишек и бараков, в которых жили вольнонаемные работники прииска и их семьи. Участок «Спортивный» с его тремя промприборами, где начальствовал отчим, находился в пяти километрах от поселка.
А вокруг – первозданная, не тронутая человеком природа: сопки, поросшие стлаником, этим северным кедром, раскинувшим по земле ветви с небольшими шишками, полными маленьких, но очень вкусных кедровых орешков. Весной, когда стаивали снега, сопки обретали розоватый оттенок от целых полей пережившей зиму брусники. И частая деталь этого идиллического пейзажа: понурая лошадка, к оглоблям привязан и волочится по земле завернутый в красное одеяло продолговатый предмет, и сбоку сгорбленная фигура сопровождающего возницы. Это с сопок свозили трупы бежавших по весне и замерзших во время зимы заключенных.
Для нас, мальчишек, здесь было раздолье. Зимой, когда мороз достигал 50 градусов по Цельсию, занятия в школе отменялись, и тогда мы получали полную свободу. Катались на лыжах, в многометровых сугробах устраивали пещеры и даже отапливали их бумагой и сеном. Помню, однажды температура упала до 69 градусов, но воздух был сух, ярко светило солнце, и мы играли в снежки, только надо было все время растирать лицо снегом, чтобы избежать обморожений.
Летом главным нашим занятием было золотоискательство. Золота было много. Когда дожди смывали с завалинок слой земли, под ним желтели золотые чешуйки, и такие же чешуйки блестели в дождевых лужах. Мы искали золото в расщелинах сланца, под камнями, разрыхляя комья земли. Однажды я нашел самородок с мой мизинец весом в 30 грамм. Но главным способом была промывка на лотках. Это были такие корытца со скошенным в обе стороны дном и с желобком посередине. В лоток насыпалась порода, скребком ее перемешивали с водой, удаляли камни и щебень, а когда оставался лишь слой песка, осторожно смывали его, и в желобке оставались частицы золота. Удивительно, какой непонятной, мистической силой золото притягивает к себе человека! Как-то взорвали породу, и в яме от взрыва обнаружилась золотая жила. Люди со всех сторон бросились к яме и, толкая друг друга, стали выковыривать из земли кусочки металла. Зачем, спрашивается? Золото надлежало сдавать в золотую кассу, где нам платили за грамм, если не ошибаюсь, по рублю (заключенным – по десять копеек). Но деньги здесь имели чисто символическое значение – купить на них нельзя было ничего.
Магазинов не было. Все необходимое для жизни – продукты, одежда, мыло, папиросы – выдавалось даже не по карточкам, а по каким-то спискам. Из продуктов – сушеная картошка, какие-то крупы, мороженые яблоки (перед употреблением их надо было опускать в холодную воду, и тогда они покрывались коркой льда), очень редко мясо – конина, оленина, медвежатина… Недостаток витаминов возмещался обязательным приемом отвратительного хвойного настоя, который мне казался хуже касторки. Настой якобы спасал от цинги. И это когда витаминов кругом было навалом: брусника, морошка, черника, орешки, грибы… Но никто почему-то этим не интересовался.
Я был, по сути, беспризорный. Отчим большую часть времени проводил на «Спортивном», мама работала в лагерной поликлинике, и им было не до меня. Отчиму по положению полагался дневальный, т. е. домашняя прислуга, отбиравшаяся из заключенных с уголовной статьей. Они-то и были моими если не прямыми, то косвенными воспитателями. Школа ничему хорошему научить не могла.
Первым был татарин Усеин, фальшивомонетчик. Правда, сам он фальшивые банкноты не изготовлял, а занимался только их сбытом, за что и схлопотал 10 лет лагерей. С ним мы жили душа в душу. Но однажды мама, вернувшись с работы, обнаружила страшную картину: в комнате стоял мороз, я лежал с высокой температурой, Усеин храпел на полу, а из-под стола торчали чьи-то ноги. Это Усеин нашел спрятанную отчимом бутыль спирта, позвал приятелей и устроил пир. Я, очевидно, крепко спал и ничего не заметил. За такую провинность бедняга был изгнан обратно в лагерный барак.
Второй был Костя – красивый молодой парень, скромный до застенчивости, вышивавший салфеточки и даривший их маме в знак обожания. Вся его семья – отец, мать, братья – были расстреляны: банда грабила машины с товарами на алтайских дорогах. Сам Костя по малолетству (ему тогда не было шестнадцати) получил 10 лет. В сороковом году срок его кончился, и мы расстались с ним как с близким родственником.
И был еще Борис. Это был пахан, блатарь, очевидно, из ссученных, потому что настоящий вор в законе не унизился бы работой на начальничка. Он носил шелковые рубашки и пользовался непререкаемым авторитетом у блатных. Когда он уходил и в доме никого не оставалось, он просто приставлял к двери метлу, и ни один вор не осмеливался близко подойти к нашему дому.
Таковы были быт и нравы тех мест.
Осенью 1941 года договорные сроки у мамы с отчимом заканчивались. Чтобы не прерывать мою учебу, было решено к началу учебного года отправить меня в Москву вместе с одной нашей знакомой, которая тоже туда возвращалась.
Где-то в середине июня мы приехали в Магадан, а через несколько дней началась война. По дурной инерции решили продолжать путь. Но по прибытии во Владивосток оказалось, что железнодорожные билеты на Москву уже не продают. Не оставалось ничего другого, как возвращаться обратно.
В ожидании обратного парохода я провел во Владивостоке несколько дней. По сравнению с Хатыннахом и Магаданом город показался мне европейской столицей. Я бегал по магазинам, покупал на шальные деньги какие-то значки, перья для ручек, градусники, из которых мы извлекали ртуть, и прочую мелочь, дефицитную на Колыме. Возвращался на том же пароходе «Феликс Дзержинский» в каюте первого класса. В Магадане устроился в бараке транзитного городка, договорился с шофером грузовика об обратном путешествии, был очень горд своей самостоятельностью и разочарован, когда увидел взволнованную маму, которая нашла меня после долгой беготни по баракам. Возвращались мы вдвоем, но уже не в Хатыннах, а на новое место.
* * *
За это время Иосиф Львович (мой отчим) получил новое назначение – начальником прииска Чекай. Это был только что основанный прииск на месте недавно обнаруженного богатого месторождения золота. Он был расположен в 25 километрах от трассы, так что добраться до него можно было зимой только на санях, а летом, когда почву размывало дождями, – на тракторе или верхом на лошади. Прииск был небольшой: тысяч пять заключенных и примерно сто вольнонаемных, включая охрану (по моим тогдашним очень приблизительным подсчетам). И опять – сопки, вышки, колючая проволока…
Я пишу только о том, что не провалилось окончательно сквозь дырявое решето памяти куда-то в никуда, а застряло где-то между дыр и теперь возникает в сознании расплывчатым фантомом когда-то увиденного.
Бабушкин. Огромный, излучающий добродушие человек, бывший летчик, сидевший по какой-то уголовщине, а после освобождения принятый в лагерную охрану. Он одним духом выпивал кружку денатурата, брал меня на руки, подбрасывал к потолку, и я захлебывался от восторга. Много лет спустя, когда уже умерла мама, у меня родился сын и с отчимом наладились какие-то отношения, Иосиф Львович рассказал мне про Бабушкина: он был оперисполнитель, т. е. расстрельщик, палач.
Некрасов. Начальник лагерной охраны. Он рассказывал, как, крепко поддав, по ночам для развлечения вваливался с приятелями в барак, поднимал с нар какого-нибудь не нравящегося ему зэка, выводил наружу и жестоко избивал. Я слышал этот его рассказ, притворившись спящим, когда в нашей комнате за столом выпивала компания сослуживцев отчима.
Никакой школы здесь, естественно, не предполагалось, и к началу учебы мы с Виталием Кандинским – единственным на прииске мальчишкой моего возраста – отправились верхом до трассы, а дальше на грузовике в поселок Ягодное – центр Северо-Западного горнопромышленного управления.
Школа-интернат была здесь городского типа. Сюда присылали детей из тех поселков огромной территории Управления, где школы отсутствовали. Состав учеников был смешанным. Здесь жили и обучались дети как вольнонаемных, вроде меня с Кандинским, так и заключенных-уголовников, чьи семьи решили поселиться неподалеку от своих бывших кормильцев. Последние и определяли общую атмосферу, царившую в школе: порядок жизни строился по законам уголовного лагеря. В нашем дортуаре, где спало примерно двадцать мальчишек, был свой пахан – здоровенный переросток, около которого суетились несколько приближенных – «тискали романы» и оказывали разные услуги, вплоть до постельных. Наши воспитатели были тоже из приблатненных, отсидевших свои сроки.
Преподавательский состав школы был, наверное, высокого класса – кандидаты, доктора наук, доценты из бывших политических заключенных. Но школа меня не интересовала, и учился я из рук вон плохо. Очевидно, я не понимал: какое отношение вся эта школьная премудрость имела к той лежащей за гранью человеческой культуры действительности, частью которой оказались и я, и мама, и отчим… Зачем мне все эти арифметики, грамматики, истории? Литературы?
Читал я мало. Ни библиотек, ни книжных магазинов, да и тов. Гайдар со своим Кибальчишом отбил у меня охоту к чтению. Как-то попались мне в руки «Три мушкетера» Дюма и очень мне не понравились. В содружестве этих лихих головорезов как-то просвечивали уже знакомые мне законы блатного мира: те же строгие моральные установки, обязательные для членов банды, то же самодовольно-презрительное отношение ко всем остальным (к фраерам), то же благоговение перед паханами (Людовиками), то же пренебрежение к жизни людей, которых можно насаживать на шпаги, как цыплят на вертела.
Кто-то подсунул мне Тургенева – «Вешние воды», кажется. И опять – полное недоумение. Природа, быт, люди – все это было совершенно не похоже на то, что лежало перед моими глазами. Но главное – язык: он показался мне сухим, вычурным и неестественным. Так люди не говорят. Вокруг все изъяснялись ненормативной лексикой, мы, дети, разговаривали на полублатной фене, и в воздухе висел мат. Это казалось нормальной человеческой речью; без мата она потеряла бы эмоциональную остроту и выразительность. (Уже в Москве, в школе, в разговоре с одноклассниками я как-то ввернул похабщину; мои цивилизованные собеседники посмотрели на меня удивленно. Я покраснел и потом несколько лет не мог произнести нецензурного слова.)
Вероятно, я несколько модернизирую, перенося на прошлое результаты более поздней саморефлексии. Но в культурном вакууме тогдашнего моего сознания не находилось никаких аналогий с прочитываемым, ему просто не за что было зацепиться.
Мое пребывание в интернате длилось немного меньше года. За это время в жизни моей семьи произошел еще один поворот.
Прииск Чекай, основанный, как я уже упоминал, на месте богатого месторождения, за первый год работы по добыче золота вышел на первое место то ли по Управлению, то ли по всей Колыме. В следующем году золотые запасы исчерпались и добыча резко сократилась. По правилам времени следовало отыскать виновного: отчима сняли с работы, и дело его направилось в судебные органы.
Итак, весной сорок второго года за мной в Ягодное приехали мама и отчим, погрузили на грузовик скудные мои пожитки, и по той же трассе мы отправились в Магадан. По дороге я выбросил в придорожный кювет свой школьный дневник.
* * *
Столица Колымского края тогда представляла собой большой поселок, застроенный главным образом двухэтажными деревянными бараками. Главная прямая улица (кажется, единственная) упиралась в сопку, у склона которой нас и поселили в одном из таких бараков. Здесь, на этом проспекте, сосредотачивалась культурно-административная жизнь города: солидные каменные здания различных учреждений, школа, больница, особняки высшего колымского начальства… Здесь же находился и магазинчик, где продавались без карточек крабы, морские бычки с головами в две трети туловища, какая-то мелкая рыбешка. Рыба плюс американский белый кукурузный хлеб были серьезным подспорьем к скудным продуктовым пайкам. До войны в маленьком магаданском зоопарке обитали два белых медведя; потом их мясо распределялось по карточкам. В общем, такого голода, как потом в Москве, тут не было.
Жизнь моя в Магадане мало чем отличалась от предыдущей. Школа меня по-прежнему не интересовала. Летом при первой возможности я бежал к морю, благо оно находилось, наверное, где-то в километре от города. Нигде больше я не видал таких километровых отливов, оставлявших целые озера, лагуны воды, в которой суетились маленькие крабы, шевелились морские звезды, сновала рыбешка, шевелили щупальцами медузы… От зимы, проведенной в Магадане, кроме нудных уроков в школе и катания по сопкам на лыжах, в памяти не сохранилось ничего интересного.
В городе пошаливала освободившаяся из лагерей уголовщина.
Однажды, возвращаясь с субботника (или воскресника), после того как всей школой мы собирали кормовой турнепс с колхозного поля, я увидел в конце улицы дымок. Пожар, интересно! Я помчался вперед, и передо мной открылась картина печальная: дым шел из нашего окна на втором этаже. Это, как позже выяснилось, блатные проиграли в карты соседнюю квартиру и, предварительно очистив, подожгли. А заодно сгорела и наша.
На следующий день в школе меня вызвали к доске. Ответить на вопросы по домашнему заданию я, естественно, не мог.
– Дневник!
– Он сгорел, – гордо ответил я.
– Голомшток! Выйди из класса! – заорала учителка, сочтя мой ответ оскорблением.
Я вышел и чуть не заплакал от обиды: ведь дневник действительно сгорел.
Но больше всего я скорбел о моих сгоревших иностранных марках. Я собирал их и приклеивал к страницам какой-то старой, ненужной книги. Коллекция была скудная. Но сами места их отправления – Великобритания, Франция, США, какие-то Колумбия, Тува, Перу, Либерия, Конго – были для меня манящими знаками иного мира – загадочного, странного, непонятного, но, во всяком случае, непохожего на тот, в котором мне пришлось пребывать и вырваться из которого я интуитивно жаждал с самого детства.
Печальный эпизод с пожаром сыграл для нас и свою положительную роль. С начала войны все договорные сроки работы на Колыме были отменены, и вырваться отсюда было возможно только с особого разрешения. Пожар, при котором сгорело все наше имущество, дал повод просить разрешение на возвращение в Москву. К этому времени судебное разбирательство преступления отчима как-то рассосалось само собой, нового назначения он не получил, да и селить нас, очевидно, было некуда. Короче говоря, разрешение было дано.
Летом 1943 года мы распрощались с Колымой, и эта «чудная планета, где девять месяцев зима, а остальное – лето», осталась позади.
* * *
При всей скудости полученного мною здесь образования опыт Колымы был, я думаю, первой и важной стадией формирования моего характера, моих привязанностей и антипатий, моего мировоззрения, т. е. личности. Не буду описывать всех виденных мной страшных сторон колымской действительности: она и без меня достаточно описана. Когда уже в Москве в шестидесятых годах известный литературовед Леонид Ефимович Пинский, сам бывший лагерник, дал мне прочитать четыре машинописных тома «Колымских рассказов» Варлама Шаламова, составленных Пинским вместе с их автором, я читал их, почти не отрываясь, целые сутки. Те же места, где проходили лагерные годы Варлама Тихоновича (Северо-Западное горнопромышленное управление, Ягодное, Сучан, Серпантинка…), те же пейзажи, даже имена лагерных начальников, с детства застрявшие в ушах, – кого-то из них я даже имел честь лицезреть воочию. Я видел много, чего в нежном возрасте видеть не рекомендуется: как травили собаками беглецов, как вохровец на моих глазах застрелил чем-то ему не понравившегося заключенного, как вели на расстрел легендарного лагерного убийцу Фомина[1]1
Фомин за ряд убийств намотал на себя такой срок, что терять ему уже было нечего: при отсутствии смертной казни он мог убивать и дальше. Закон о смертной казни на Колыме то отменялся, то снова вводился. На политических этот закон не распространялся – их расстреливали независимо от его наличия или отсутствия.
[Закрыть]… Конечно, в детском моем сознании все это не складывалось в цельную картину, не открывало подлинной сути происходившего, но оседало в памяти. Его политическую основу, внутреннюю связь со всем, что происходило в стране, я осознал уже в Москве.