355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Голомшток » Занятие для старого городового. Мемуары пессимиста » Текст книги (страница 3)
Занятие для старого городового. Мемуары пессимиста
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 02:42

Текст книги "Занятие для старого городового. Мемуары пессимиста"


Автор книги: Игорь Голомшток



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Как-то за разговором приятель Мирона спросил его, верит ли он в дело врачей. «Нет», – ответил Мирон. «Почему?» – спросил приятель. «Ну, если бы они были отравители, они знали бы, кого отравить». «Кого?» – спросил приятель. «Этого, толстого», – ответил Мирон, почему-то имея в виду Маленкова. Приятель оказался сексотом.

Где-то в первых числах апреля мне пришла повестка с вызовом в рязанское отделение КГБ. Я уже знал, что Мирон арестован, и ехал в Рязань, сильно подозревая, что обратно уже не вернусь.

В рязанском КГБ меня допрашивали целый день. Вопросы касались главным образом антисоветских взглядов Этлиса. Я, памятуя об опыте Артемьева, бормотал что-то вроде: да, он сомневался в марксистской теории прибавочной стоимости, да и сам я… А говорил ли он что-нибудь о своих террористических планах? Это предположение я отверг с негодованием. Мирон действительно ничего мне не говорил по той простой причине, что никаких террористических актов не планировал. Спрашивали и о других моих знакомых, в частности о Михаиле Львовиче Либермане; его искусствоведческий семинар тоже интересовал КГБ.

Но все это было как-то несерьезно. Атмосфера какой-то неуверенности и суеты висела в воздухе этого учреждения. Следователь время от времени куда-то уходил, к нему забегали какие-то люди, чтобы переброситься несколькими непонятными мне фразами. Мне даже поесть принесли в середине дня, а к вечеру отпустили, выдав деньги на дорогу.

Они, эти кагэбэшники, уже знали то, чего я еще не знал: 3 апреля этого года было прекращено «дело врачей», с которым пересекалось и «дело Мирона». Я мог вздохнуть с облегчением: пронесло во второй раз.

Этлиса судили в мае и приговорили к высшей мере. Сутки он провел в башне смертников рязанской тюрьмы, после чего ему объявили, что расстрел ему заменен на двадцать лет лагерей.

Свой срок Мирон отбывал в Карагандинских лагерях. Солженицын в своей книге «Двести лет вместе» в качестве примера того, как евреи в лагерях устраивались придурками на теплые места, приводит Этлиса, якобы работавшего в лагерной санчасти. Это умышленная ложь: Мирон находился на тяжелых работах. Правда, лагеря были уже не сталинскими, и ходили слухи о возможных реабилитациях и освобождениях. По вечерам Мирон забирался на верхние нары поближе к лампочке и штудировал медицинские учебники в надежде когда-нибудь окончить институт. Помог ему Его Величество Случай.

Начальник лагеря (или его заместитель) заболел фурункулезом, и никакие лекарства не могли избавить его от прыщей. Мирон еще в институте серьезно занимался гипнозом и предложил начальнику попробовать этот способ лечения. Опыт удался. Взамен Мирон получил право выхода за зону – право, которым пользовались некоторые категории заключенных (шоферы, подсобные рабочие и пр.). В первый же раз, выйдя после работы за ворота лагеря, он забрался в товарный вагон, утром приехал в Караганду, явился к начальнику Главного управления Карагандинских лагерей, представился как заключенный номер такой-то и, сославшись на существующую инструкцию, просил разрешить ему сдавать экзамены в медицинском институте. Начальник, гэбэшник уже новой формации – с университетским значком на пиджаке, – удивился и велел принести инструкцию, в которой действительно говорилось, что заключенные в лагерях могут проходить профессиональное обучение. После долгих хождений по инстанциям разрешение было получено.

Когда в 1956 году Мирон Этлис по амнистии возвращался в Москву, он по дороге заехал в Караганду, чтобы получить диплом об окончании Карагандинского медицинского института.

* * *

Арест Этлиса, рязанский КГБ, безнадежность устройства на любую работу… Настроение было самое паршивое; мы с Артемьевым называли это почему-то «настроением желтого пиджака». Было голодно, муторно, страшновато и все же весело – молодость брала свое.

Москва просыпалась от послевоенного голодного морока. Отменили систему продуктовых карточек, в магазинах по стенам башнями возвышались консервные банки с тресковой печенью, крабами (в хрущевские времена их как корова языком слизала), на прилавках предлагали себя вниманию публики не виданные раньше колбасы, стояли пузатые банки с красной и черной икрой, которая на копейки была дороже самой дешевой селедки, только копейки эти у большинства населения отсутствовали. На улице Горького действовал знаменитый тогда «Коктейль-холл», где за пореформенный рубль (если таковой имелся) можно было взять коктейль «В полет», бокал пунша и, беседуя с приятелями, тянуть его через соломинку до середины ночи. На пустой желудок этого хватало. Как я понимаю, «Коктейль-холл» был местом времяпрепровождения для полуопальной тогда творческой интеллигенции. Здесь можно было встретить Михаила Светлова, Юрия Олешу; однажды полупьяный человек представился нам как известный когда-то историк Покровский (вполне возможно, что это и был Покровский). В годы борьбы против преклонения перед Западом «Коктейль-холл» был лишен своего иностранного звания и превратился просто в кафе, остряками же он был переименован на русский лад в «Ёрш-избу». На месте нынешнего «Детского мира» в Театральном проезде была гостиница «Балчуг», в подвальном этаже которой помещалась великолепная пивная, сохранившая традиции старых русских кабаков: посыпанный опилками пол, бочки вместо столов, где под пиво давали моченый горох, соленые черные сухарики, а иногда можно было получить и настоящего рака. Мы почему-то называли ее «Три негодяя». И пивные ларьки присутствовали чуть ли не на каждом углу.

Я так много пишу о питейных заведениях, потому что все мои друзья-приятели тех лет были, по сути, как и я, бездомными, а пивные – это единственные места, где можно было встретиться, пообщаться, поговорить, ну и слегка выпить для поднятия настроения. Это было отдушиной – выходом из тусклого быта и ощущения безнадежности. И еще была музыка.

* * *

Весна 1953 года была для меня, пожалуй, самым мрачным периодом жизни. И не только для меня. На горизонте маячила зловещая фигура Лаврентия Павловича Берии, с именем которого связывались самые страшные преступления сталинского режима. Ходили слухи, что где-то на запасных путях Казанского вокзала уже стоят составы для перевозки, а в Биробиджане строятся бараки для приема сотен тысяч высылаемых из Москвы евреев. Так власти намеревались спасти этих космополитов и потенциальных предателей от справедливой народной расправы. С другой стороны, по случаю смерти Сталина правительство объявило амнистию заключенным со сроками до пяти лет. Это означало свободу для уголовников – для политических таких мизерных сроков не существовало.

 
Это Клим Ворошилов и братишка Буденный
Даровали свободу, и их любит народ, —
 

распевали тогда по России. Москва наводнилась криминалом. Стало небезопасно ходить вечерами по темным переулкам, а в коммуналках, по рассказам очевидцев, творилось черт-те что. Например.

Большая московская коммунальная квартира. Населяют ее интеллигентные в основном старушки и некто дядя Вася – алкоголик и хулиган, терроризирующий жильцов. Однажды, напившись до бесчувствия, он поджег кухню и бегал с ножом по коридору, угрожая зарезать каждого, кто выйдет из своей комнаты. Наконец общими усилиями спровадили дядю Васю в милицию, и сел он за решетку.

И следующая сцена.

1953 год. Старушки на кухне каждая на своей конфорке или примусе готовят еду. Открывается дверь, появляется пьяненький дядя Вася и объявляет: «Ежовы рукавички в жопке, а дядя Вася – будьте любезны! Ваша неудачка». Вставные челюсти падают в суп.

Густая атмосфера страха и мрачных предчувствий несколько разрядилась к лету 1953 года – после ареста Берии.

 
Лаврентий Палыч Берия
Не оправдал доверия,
Осталися от Берии
Только пух и перии.
Растет на юге алыча
Не для Лаврентий Палыча,
А для Климент Ефремыча
И Вячеслав Михалыча —
 

пели тогда в Москве. А вскоре и Вячеславу Михайловичу вместе с Климентом Ефремычем дали коленкой под зад. И наконец мне удалось устроиться на работу – в отдел передвижных выставок Дирекции художественных выставок и панорам Министерства культуры СССР.

Была тогда такая организация в Москве. Сюда поступали заказанные и купленные государством у членов Союза советских художников произведения, которые по качеству не подходили для музейных экспозиций (т. е. второй сорт). Из этих квадратных километров живописи, тысяч тонн бронзы и мрамора отбирались работы для передвижных выставок и направлялись в разные города Советского Союза. На должность экскурсовода таких передвижек меня и приняли где-то летом этого года. Здесь я проработал два года.

Первая моя поездка была в Астрахань, вторая – с выставкой дипломных работ студентов художественных вузов СССР – по маршруту Ленинград, Вильнюс, Таллин и Рига, и третья – по городам Сибири и Дальнего Востока. Последняя шла под эгидой Министерства культуры СССР и Политуправления Советской армии и планировалась для показа в Домах офицеров разных городов от Омска до Владивостока, включая Томск, Новосибирск, Читу, Ворошилов-Уссурийский, Хабаровск и Комсомольск-на-Амуре. Я соблазнился, потому что в маршрут входили Порт-Артур и Дальний, находившиеся тогда на территории современного Китая – какая-никакая, но все-таки заграница (увы! за время нашего путешествия эти города были переданы КНР). Обслуживали выставку двое: директор и экскурсовод (я).

От поездки, длившейся год, у меня осталось ощущение какого-то разнообразного однообразия. В городах, почти во всех, где нам пришлось побывать, помпезные здания сталинской архитектуры в центре и убогие домишки, дощатые тротуарчики, проложенные через непролазную грязь на окраинах, неприглядность убогой, полусонной, нетрезвой жизни.

Помимо картин и скульптур советских художников мы везли и огромную, высотой в пять метров, панораму «Сталинградская битва», и везде надо было нанимать рабочих для ее монтажа и для развески экспонатов. Шли к нам почти исключительно бомжи и подонки – рвань, пьянь и уголовщина. Без водки они работать отказывались. В Чите перед самым открытием выставки они объявили, что, если директор немедленно не выдаст им деньги на выпивку, они не только не будут работать, но и оторвут ему яйца. Директор от страха прятался в номере, и мне самому приходилось на свои деньги покупать поллитру, пить и вести с ними душеспасительные беседы, подчас довольно интересные.

В Ворошилове-Уссурийском единственным солидным зданием с единственным на весь город рестораном при нем был Дом офицеров. Здесь я в первый и последний раз в жизни играл в преферанс. Мы занимали двухкомнантный номер, и по вечерам у нас собиралась офицерская компания. Играли по-крупному и до утра. На другой день я или директор шли на выставку, а кто-то из нас отсыпался. Я играл осторожно и, как правило, оставался при своих. За ужином в ресторане под звуки оркестра – скрипка, расстроенное вдрызг пианино и баян – начиналось бурное офицерское веселье. С нами по нашему маршруту передвигалась по гастролям группа лилипутов, и они были важной частью ресторанных забав. Лилипута Петю, ростом с пяти – или семилетнего ребенка, офицеры передавали из рук в руки, поили водкой, официантки со смехом прижимали его к грудям, Петя вырывался, царапался, кусался, а потом пьяный на четвереньках взбирался по лестнице в свой номер. Зрелище было впечатляющее.

Зато из кабины грузовиков, на которых меня возили читать лекции по воинским частям, фабрикам, колхозам, школам, открывалась удивительная природа Сибири и Дальнего Востока: первозданная, не тронутая человеком сибирская тайга, пейзажи Забайкалья, с такими широкими горизонтами, с таким буйным цветением и горением красок всего растущего, которых я не видел нигде и никогда. Лекции я читал в основном о русском и советском искусстве, сопровождая рассказ показом через проекционный фонарь картинок, что вызывало удивление и восторг публики.

В затхлую атмосферу тогдашней культурной жизни уже начали проникать легкие дуновения будущей оттепели, и в своих экскурсиях и лекциях я старался доводить до сознания слушателей идеи неортодоксального отношения к искусству. Гвоздем нашей выставки была картина Лактионова «Переезд на новую квартиру»: баба, с умилением обозревающая новую обстановку, и пионер с портретом Сталина в руках. На ее примере я объяснял вредность для искусства натурализма и лакировки действительности. Публика реагировала на это спокойно: солдатам, школьникам, рабочим и колхозникам, которых группами привозили на выставку, эти идеи были до лампочки. Были только две категории посетителей, возмущавшихся крамолой моих речей, – учителя и подполковники. Учителя сами точно знали, что и как надо говорить о советском искусстве; подполковникам, ожидавшим нового чина, следовало проявлять идеологическую бдительность. В таких случаях я держал вырезку статьи из «Литературной газеты», где картина Лактионова подвергалась легкой критике. Вот, говорил я, читайте. И перед грозной непререкаемостью печатного слова возмущение улетучивалось: черт его знает, может быть, товарищ из Москвы имеет новые указания на этот счет.

В свободное от поездок и экскурсий время я в основном пил с местными художниками. Но из человеческих встреч и разговоров не запомнилось ничего интересного. Кроме одного случая.

В Хабаровске мне в номер подселили молодого лейтенанта-подводника, азербайджанца, ни имени, ни фамилии которого я не помню. Он только что завершил плавание на подводной лодке подо льдами Северного морского пути от Мурманска до Чукотки. Чукотка была первым после многонедельного (или многомесячного?) плавания выходом подлодки на поверхность, и здесь морячки в полную силу возмещали столь затянувшееся безбабье. По его рассказу, когда какой-нибудь чукча видел приближающихся моряков, он просто падал в снег и кричал: «Я самец, я самец!» И теперь мой новый знакомый свой законный отпуск проводил в номере хабаровской убогой гостиницы. Такое времяпрепровождение для офицера с деньгами показалось мне несколько странным. Но, как он объяснил, он просто боялся поехать в Азербайджан, где у него были крупные неприятности с идеологическим начальством из-за Шамиля: он считал его борцом за освобождение своего народа, а официально Шамиль считался буржуазным наймитом и предателем.

С этим образованным, начитанным лейтенантом мы провели почти месяц под одной крышей. По утрам обычно мы вместе шли на выставку, а по вечерам развлекались как могли. Водки тогда в Хабаровске достать было невозможно, продавались только коньяк и шампанское. Напиток из смеси этих двух ингредиентов мой приятель называл «срочным погружением». Однажды часа в два ночи мы выкатились из какого-то ресторана и натолкнулись на трех слегка поддавших парней. Завязался разговор, и они представились как курсанты местного мореходного училища. «А, мозги вам там засирают», – заявил лейтенант-подводник. «Почему засирают?» – обиделись курсанты. «Ну, кто первый построил подводную лодку?» – «Кто? Никонов». – «Да она у него при первом испытании затонула. Американец Фултон построил. А паровоз?» – «Известно, Черепановы». – «Какие Черепановы! Англичанин Стефенсон. А телефонный аппарат?» – «Попов». – «Черта с два, Попов. Маркони, итальянец». На физиономиях курсантов отразилось полное недоумение, и вдруг один из них распахнул бушлат, из внутренних карманов которого торчали бутылки водки: «Ребята, пошли!..» Мы долго раскланивались и извинялись, что не можем составить им компанию. Время было уже слегка послесталинское.

Хабаровск был предпоследним пунктом нашего маршрута. Предстоял еще Комсомольск-на-Амуре. На поезде я поехал туда, чтобы осмотреть предназначенное для выставки помещение. От вокзала в город ехал в переполненном автобусе. Была ранняя весна, гололедица, едущий навстречу самосвал занесло, и его железным бортом срезало заднюю часть нашего автобуса. Многих поцарапало осколками, а женщину, сидящую сзади у окна, сильно поранило. Ее вынесли, и она лежала на снегу, истекая кровью. Я выбежал на середину дороги, пытаясь остановить машину, чтобы доставить раненую в больницу, но «москвичи» и «победы» с сидящими в них офицерами осторожно объезжали меня и двигались дальше. Я крыл их матом, но их офицерскую честь это не задевало.

Этот барачный город, сохранившийся еще со времен комсомольского энтузиазма, сразу же внушил мне глубокое отвращение. Бегло осмотрев выставочное помещение, я сказал, что высота его недостаточна для нашей панорамы и что разместить здесь выставку мы не можем.

На вокзале и в поезде, на котором я возвращался обратно, шныряли освободившиеся из лагерей уголовники, благо Колыма была не за горами. В переполненном вагоне какой-то хмырь согнал пожилую женщину, сел на ее место, забросил рюкзак на третью полку и отправился с компанией в ресторан. Я озверел, взобрался на его третью полку и уснул. Проснулся, потому что хмырь тряс меня за плечо и требовал, чтобы я освободил место. Со мной иногда случалось, что злоба застилала глаза и при хлипкости телосложения и робости характера я готов был вцепиться в горло противнику. «Хочешь, чтобы я тебе в зубы дал?» – неожиданно для самого себя процедил я сквозь зубы. К моему удивлению, хмырь отстал, сел на свое место, а потом долго ругал меня соседям. На хабаровском вокзале я ждал расправы, но пронесло.

В Хабаровске я узнал, что Государственный музей изобразительных искусств им. А. С. Пушкина после размещавшейся в нем в течение пяти лет выставки подарков тов. Сталину возобновляет свою работу выставкой картин Дрезденской галереи и что музею требуются экскурсоводы. Работать в музее было пределом моих желаний. Я позвонил управляющему нашей дирекцией Макарову и попросил разрешения оставить выставку и приехать в Москву. Поколебавшись, он разрешение дал. Я возвращался с опасением большого скандала из-за брошенной мною выставки. Но Макаров оказался порядочным человеком: наш телефонный разговор он подтвердил.

Воспользовавшись годичным отсутствием, к комсомольской организации я снова прикрепляться не стал и выбросил свой комсомольский билет.

Глава 5
Государственный музей изобразительных искусств им. А. С. Пушкина (1955–1963)

Среди москвичей выставка картин Дрезденской галереи произвела настоящий фурор. После двадцатых годов выставки зарубежного искусства вообще не устраивались в Советском Союзе. Государственный музей изобразительных искусств – единственное место в Москве, где можно было увидеть работы великих европейских мастеров, – в 1949 году был отдан целиком под выставку подарков тов. Сталину от трудящихся всего прогрессивного человечества. А теперь тут Рафаэль, Тициан, Рембрандт, Вермеер, Эль Греко… Тысячные очереди к музею тянулись по Волхонке, заворачивали на соседнюю улицу, и люди простаивали всю ночь, чтобы утром попасть на выставку. Для обслуживания этих толп требовались экскурсоводы, и нас набирали в основном из студентов искусствоведческого отделения. У меня было преимущество: два года работы на передвижных выставках. Так я попал в музей, где проработал с пятилетним перерывом двенадцать лет.

После восстановления постоянной экспозиции музейных собраний я работал экскурсоводом, но вскоре был назначен редактором сборников научных сообщений ГМИИ. Зарплаты у нас были самые мизерные, но я Бога молил, чтобы их не повысили: ходили слухи, что музею собирались дать статус научно-исследовательского института с соответствующим повышением окладов. В таком случае сюда ринулась бы толпа бюрократов и карьеристов и работать стало бы невозможно. А так в этот культурный отстойник собирался в основном народ приличный – молодые искусствоведы, преданные искусству и увлеченные своей работой, и старая ученая интеллигенция, отсиживающаяся в этой тихой заводи от «вихрей враждебных» сталинского времени.

Главным хранителем музея был тогда Андрей Александрович Губер. Одновременно на искусствоведческом отделении он читал курс лекций по истории культуры эпохи Возрождения и сам по манерам и осанке был похож на аристократа времен Лоренцо Медичи. Как-то я и две мои сокурсницы сдавали ему зачет, сидя за круглым столиком в какой-то университетской аудитории. Одна студентка путалась с ответами, а другая наступала ей на ногу под столом, давая понять, что та ошибается. Зачет мы сдали.

– Что же ты, я же тебе на ногу наступала!

– Ничего подобного.

На ногу под столом она наступала Губеру. Неизвестно, что думал Андрей Александрович об этом заигрывании, но и во время зачета, и после он сохранял абсолютную невозмутимость.

Михаил Яковлевич Либман был ученым секретарем. Он родился и учился в Риге, после присоединения Латвии к СССР был призван в Советскую армию и войну провел на фронте. Либман был уникальный фактолог и в атмосферу музея вносил дух западной ученой корректности, не очень свойственный советским учреждениям.

Отделом Древнего Востока заведовал тихий человек и ученый востоковед В. В. Павлов. В свое время он успел отсидеть за какие-то антисоветские прегрешения (очевидно, это было еще в ранние, вегетарианские времена), а после освобождения был спрятан доброжелателями в подвале музейного хранилища. В университете он вел курс по истории искусства Древнего Египта и почти каждое свое утверждение об особенностях древнеегипетской культуры завершал неизменной фразой: «А впрочем, как знать». Студенты, как и сотрудники музея, дали ему ласковое прозвище Водя. Исключительно под этим именем я его и запомнил.

Секретарем партийной организации музея была Александра Андреевна Демская – заведующая архивом. Под ее эгидой находилась тогда переплетная мастерская – небольшая подвальная комната с ее единственным обитателем Левой Турчинским. Леве со всей Москвы приносили для переплета книги и рукописи, и его комната была полна нелегальщины. Здесь от пола до потолка громоздились кипы книг зарубежных издательств, комплекты эмигрантских журналов, раритеты дореволюционных изданий, а главное – самиздат. Самиздатскую литературу Лева охотно давал на короткий срок своим друзьям для прочтения. У него я впервые прочитал машинописные тексты «Август Четырнадцатого» Солженицына, «Николай Николаевич» Юза Алешковского, «Москва – Петушки» Венички Ерофеева и многое другое.

В архиве у Демской хранились документы основателя музея И. В. Цветаева и рукописи его дочери Марины. Нам удалось опубликовать в «Сборнике сообщений ГМИИ» статью Марины Цветаевой «Открытие музея». Кажется, это была первая публикация ее работы после двадцатых годов.

После Демской партийным секретарем музея стала Ксения Егорова. В партию она вступила, чтобы иметь возможность работать в зарубежных музеях, архивах и библиотеках. Она работала в отделе Запада и была человеком универсальных знаний во всем, что касалось искусства и не только, за исключением окружающей ее жизни. Как-то пошли мы с ней пообедать в столовую при ресторане «Прага», благо ресторан находился неподалеку от нашего музея. Как раз в это время в Москву приезжал крупный голландский искусствовед, и Ксения показывала ему Москву, водила по театрам и музеям. Накануне они были в театре на постановке «Бани» Маяковского. Я спросил Ксению, как она смогла перевести сложный текст, в котором к тому же было много ненормативных слов.

– Да я и сама их не понимаю, – громким, хорошо поставленным голосом произнесла Ксения в переполненном помещении столовой, – вот я вижу, на стене написано «Х..», а что это такое, не знаю.

От смущения я чуть под стол не свалился.

Она была к тому же глубоко религиозным человеком, о чем я узнал гораздо позднее, – когда она приезжала к нам в Лондон и Амстердам, а в письмах советовала мне со всеми моими неприятностями идти к батюшке. Можно представить себе, что это был за партийный секретарь.

Не думаю, что будет преувеличением, если я скажу, что с конца пятидесятых годов музей превратился в один из немногих в Москве оазисов в душной атмосфере еще торжествующей культуры сталинского соцреализма, на страже которого прочно стояла Академия художеств СССР. Это было единственное место в столице, где можно было увидеть не только произведения великих мастеров прошлого, но и небольшой кусочек западного искусства конца XIX – начала XX веков. Московский музей нового западного искусства был ликвидирован еще в 1948 году, и всё от импрессионизма и далее трактовалось тогда как признаки маразма и разложения западного буржуазного общества. Да и всё классическое зарубежное искусство меркло перед завоеваниями великих русских мастеров: Крамской живописными качествами далеко превосходил Веласкеса, по сравнению с социальным пафосом картин Федотова или Перова Хогарт представлялся пустым болтуном, Босх, Грюневальд, Тернер своим отходом от реалистических принципов изображения служили черным силам реакции, и всё развитие мирового искусства стимулировалось непримиримой борьбой прогрессивных и реакционных тенденций. Однако, что бы ни говорили идеологи от эстетики, в университете наши учителя волей или неволей прививали нам иное отношение к мировой художественной культуре. Да и материал говорил сам за себя. В экскурсиях мы на картинах Клода Моне, Сезанна, Ван Гога, раннего Пикассо старались доносить до сознания слушателей неортодоксальные взгляды на этот предмет.

Нам удалось убедить начальство в важности привлечения в музей молодежи и учреждения для этой цели Клуба юных искусствоведов для старшеклассников (сейчас КЮИ располагает отдельным зданием при музее с новейшим оборудованием, там идут занятия для школьников всех возрастов). В залах музея мы проводили уроки описания и анализа произведений, возили учеников по памятникам древнерусской архитектуры – в Новгород, Владимир, – учили основам атрибутирования, т. е. определяли по репродукции время написания, школу и мастера картины.

Разрушались стереотипы сознания, у людей формировалось новое отношение не только к искусству, но и к режиму в целом.

* * *

Когда я был назначен редактором сборников научных сообщений ГМИИ, в музее еще работали ученые дамы старшего поколения, выпускницы дореволюционных гимназий, институтов благородных девиц, смолянки: Н. М. Лосева, И. А. Кузнецова, К. М. Малицкая, Т. А. Боровая. Получившие солидное образование, свободно владеющие языками, они отгораживались от непонятной им советской действительности каждая рамками своей специальности. Так заведующая отделом Запада, испанистка, милейшая Ксения Михайловна Малицкая обитала где-то в Испании XVI века. Ее главным врагом был Шарль де Костер, который в своем «Тиле Уленшпигеле» оболгал благороднейшего, с ее точки зрения, короля Филиппа Второго.

Заведующей отделом античного искусства была Нина Михайловна Лосева. Однажды она привела в античный зал музея свою старую няню, и та, увидев голых Аполлонов и Венер, произнесла: «Стыдись, Нина! Ведь ты же девица».

Эти старорежимные старушки обладали многими научными и человеческими достоинствами, кроме одного – писали они плохо. Да и как могли они писать хорошо? Путь к широкой прессе был им закрыт, писание дневников и эпистолярное искусство, на которых смолоду оттачивался литературный стиль, стало занятием небезопасным. Мне приходилось переписывать их ученые статьи чуть ли не целиком. Зато из их рассказов выплывали фрагменты еще не написанной, неофициальной истории музея, которой они были живыми свидетелями. К сожалению, лишь немногое из их рассказов сохранилось в моей памяти.

Рассказы музейных старушек
Товарищ Новиков

После ареста в 1937-м директора музея на эту должность был назначен некто Новиков. По профессии он был маляр. Первое время он не выходил из директорского кабинета и оживлялся только тогда, когда в музее шел ремонт. Тогда он появлялся в залах и распоряжался насчет колеров, шпаклевки, покраски и других хитростей своей профессии. Потом он несколько осмелел и появился в библиотеке. «Почему все шкафы с книгами открыты?» – спросил товарищ Новиков у испуганных сотрудников. Ему объяснили: ученые, мол, тут, специалисты, работают, читают… «Ну что ж, – сказал директор, – откройте один шкаф, а когда прочитают, откройте другой».

Работал тогда в музее некий иранский коммунист, бежавший из своей капиталистической родины в страну победившего социализма. Очевидно, девать его было некуда, и отправили его в наш отдел нумизматики, благо разбирать арабские надписи на монетах он умел. Имя и фамилия иранца были трудно произносимы, и по созвучию прозвали его в музее Хрыч Поганыч. Дисциплина была тогда строгая, и на беднягу стали поступать жалобы: он опаздывает после обеденного перерыва и отлучается с работы в разное неположенное время. Тогда Хрыч Поганыч написал оправдательную записку директору, в которой объяснял, что у него то ли неполадки с мочевым пузырем, то ли расстройство желудка, в силу чего он вынужден ходить в общественную уборную, потому что в мужском сортире музея ему дует. На что товарищ Новиков наложил резолюцию: «Разрешаю ходить в женскую уборную».

Ноябрь 1941 года. Назначен день эвакуации музейных собраний. Наши старушки, тогда молодые еще особы, снимают картины, демонтируют скульптурные группы, заколачивают ящики… Дело остается только за распоряжением директора. Но в назначенный день он не появляется. Не появляется он и на второй, и на третий день, после чего обнаруживается, что товарищ Новиков уже эвакуирован как ценный кадр.

Абрам Эфрос и Андре Жид

В 1936 году приезжал в СССР прогрессивный (после этого реакционный) французский писатель Андре Жид. В качестве переводчика к нему был приставлен Абрам Эфрос – блестящий эссеист, критик и переводчик. Пришли они в наш музей, и у писателя заболел живот. Проводили его в туалет, свита ждала снаружи, и вдруг из уборной раздался дикий крик: «Papier! Papier!» (Бумагу! Бумагу!). В следующем году Эфроса арестовали и сослали. Не исключено, что необеспечение прогрессивного писателя подтирочной бумагой инкриминировалось ему как вредительство.

Музей нового западного искусства

И еще запомнился мне рассказ о том, как в 1947 году ликвидировался Музей нового западного искусства. Инициатором ликвидации выступала Академия художеств СССР. Очевидно, ее руководство преследовало две цели: с одной стороны, уничтожить этот очаг буржуазного разложения в искусстве, а с другой, захватить для себя морозовский особняк на Кропоткинской, где размещался музей, куда Академия и въехала сразу же после его ликвидации. Была назначена встреча Хрущева с руководством Академии. Узнав об этом, Виктор Никитич Лазарев – единственный из советских искусствоведов действительный член Академии наук СССР – помчался на встречу, чтобы объяснить члену ЦК нецелесообразность закрытия музея. Он опоздал. Когда Лазарев пришел в музей, он увидел, что на парадной лестнице особняка президент Академии художеств Серов что-то говорит Хрущеву, показывая на огромное панно «Танец» Матисса, а Хрущев громко хохочет. Сделать было уже ничего нельзя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю