Текст книги "Вечерний звон"
Автор книги: Игорь Губерман
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Кстати говоря, из подземелья этого по каменной недлинной лестнице поднявшись, выйти на прогретый солнцем свежий воздух – тоже радость далеко не из последних.
Стоит, несомненно, стоит путешествовать. Наперед не зная, что увидишь, – даже лучше. Лишь бы этого хотелось. У меня одна знакомая работала когда-то в Эрмитаже. И сидела там недолго за конторкой возле входа, отвечая на вопросы, где и что. И подарила ей судьба один роскошный диалог с пришедшей парой:
– Вот мы купили билеты и не знаем, что смотреть.
– А что вас интересует?
– А нас ничего не интересует.
Про такое состояние души мне замечательно сказала одна ветхая старушка:
– Чем так жить – лучше, не дай Бог, умереть.
Хижина дяди Тома
Наверняка понятие «негритянская работа» некогда возникло у литераторов. И как-то очень прочно утвердилось в языке. Некто что-то сочинил, но появился этот плод труда и вдохновения под именем того, кто оплатил работу. За множество политиков писали книги нанятые ими литературные рабы, а негры, писавшие за советских вождей, вообще были часто хорошо известны. Мне рассказывали как-то (байка устная, за достоверность не ручаюсь), что в Тарусе жили сразу несколько известных борзописцев негритянской ориентации, им заказывали и журнальные статьи, и книги, это были мастера на все руки, тайна сохранялась свято. И во многих, многих городах водились грамотные и талантливые негры. Очень я обрадовался, где-то прочитав недавно, что работал негритянские труды Андрей Платонов и что многие переводы с китайского и корейского заказывала неграм Анна Ахматова (платили ей достаточно повышенную ставку, чтобы гонорара всем хватило). Список этот можно долго продолжать. И еще везде, повсюду обитали в мое время молодые востроглазые ребята (преимущественно – с длинными носами и в очках), писавшие чужие диссертации на любую заданную тему. Я сам знал нескольких таких, а было их – число немыслимое. И по всем республикам империи отменно защищались эти диссертации, плодя доцентов и профессоров.
Если чуть понятие расширить в смысле жанра негритянского труда, то я вступил на эту скользкую стезю еще на первом курсе института. Шел зачет по физкультуре, надо было на одних руках подняться по канату – метра три, не Бог весть что, но двум моим приятелям это оказалось не под силу. А физкультурный педагог не знал нас – подменял коллегу, так что смухлевать труда не представляло. Я сдал свое влезание одним из первых, обождал немного и пошел опять, назвав фамилию приятеля. Физрук кивнул мне подбородком на канат, я под него улегся – поднимались с пола – и немедля услыхал:
– Иди обратно и не суйся. За других чтобы сдавать, меняй трусы и майку.
Я конфузливо поднялся, а физрук добавил, вызвав общий хохот:
– И лицо.
Я бы забыл, конечно, этот первый опыт негритянства, но спустя лет восемь старший брат мой попросил, чтобы я сдал экзамен по математике за его приятеля, мучительно одолевавшего заочный политехнический институт. Я не мог не согласиться, а точнее, согласился с радостью, ибо немыслимый азарт авантюризма сотрясал и мучил в те года мою неустоявшуюся душу. Даже это мелкое мошенничество было мне целебно привлекательно. Только что, кстати, сел за то же самое в тюрьму Саша Гинзбург, но его так неумеренно жестоко покарала Лубянка – за три номера журнала «Синтаксис», открывшего эпоху Самиздата. Я о такой опасности не помышлял, ибо душой был чист, как дворник Герасим. Я вообще созрел изрядно поздно (если вообще созрел, в чем мои близкие довольно справедливо сомневаются).
На экзаменационную карточку была наклеена моя фотография, и даже печать на ней изобразил какой-то неизвестный мне умелец. Уровень в этом заочном институте был намного ниже нашего, а я когда-то математике учился с удовольствием, поэтому ответил очень бодро на вопросы и решил какую-то задачу (или уравнение, уже не помню). И преподаватель с равнодушным и незамысловатым лицом взял мою карточку и поставил мне четверку. Я удивленно глянул на него, и он мне сухо сообщил:
– Вам этой отметки хватит…
Чуть помедлил и глумливо добавил, глядя на меня и чуть косясь на карточку:
– …студент Иванов.
Я выскочил, благословляя этого безликого Песталоцци.
И еще лет десять утекло, и позвонила мне приятельница, Юна Вертман. Театральный режиссер она была, и помнят ее до сих пор ученики, ставшие весьма известными актерами. Сама она успела поставить очень немного, и не только потому, что рано умерла, но как-то плохо она вписывалась в мир советского театра, а водила дружбу с самыми предосудительными людьми. С ней у меня связана память об одном удивительном переживании – я отвлекусь от негритянства ненадолго, очень уж была уникальна та вечерняя ситуация в нашем доме.
Юна как-то позвонила мне: ей надо было где-нибудь погостевать какого-то заезжего приятеля, не сможем ли мы их принять сегодня вечером. Да разумеется, я встречу вас в метро, незамедлительно ответил я. И побежал в районную кулинарию: мы тогда по бедности кормили всех бифштексами оттуда. Многие ли нынче помнят эти жалкие котлеты из мясных обрезков? А под водку это была царская еда. Приятель Юны оказался только что выпущенным на свободу зэком, а сидел он вместе с Юликом Даниэлем, написал о лагере отменную книжку, я горел желанием порасспросить его подробней (с ним сидел и Сашка Гинзбург), но не получилось. Часом позже Юны позвонила с той же просьбой давняя моя подруга Люся – к ней тоже приехал какой-то киношник, и ей сегодня вечером с ним было некуда податься. Итак, нас оказалось шестеро, о чем-то мы трепались, выпивая, и вдруг выяснилось, что оба этих мужика – из города Свердловска в молодости. Дальше в разговоре обозначилась еще какая-то деталь, и вдруг киношник вежливо спросил, не тот ли это самый человек, который некогда был арестован за Самиздат и ухитрился смыться прямо из милицейского воронка. Гость Юны жутко оживился и подтвердил: да, да, менты закрыли дверь как-то неплотно, и он ухитрился выброситься на полном ходу, догадавшись даже взять в руки запасное колесо для умягчения удара о дорогу. И сбежал. Не очень-то надолго, но сбежал.
– А я тогда был в комсомольской дружине и с ментами вместе вас везде искал, – радостно сообщил киношник. Мы оцепенели. Очевидной была неминуемая враждебность жертвы и преследователя, это не вязалось с дружеской попойкой, а что делать, я не знал. Но эти оба вмиг заговорили – и с настолько искренней симпатией друг к другу, что мы только переглядывались в молчаливом изумлении от этого скрещения советских судеб.
Но вернусь к негритянству. Юна мне звонила с просьбой. У нее была уже на выходе (вот-вот защита) кандидатская диссертация, но выяснилось вдруг, что ей не хватает одной публикации. Их полагалось некое число, в которое засчитывалась даже статья в научно-популярном журнале. А ты ведь, Гарька, пишешь всякую херню в эти журналы, горестно жужжала Юна, ты там знаешь всех, мне срочно нужна статья об актере Михаиле Чехове, я в тебя верю, ты ее немедленно накропаешь, у меня нет ни минуты времени, выручай.
– Но, Юна, – в изумлении ответил я, – дай Бог мне в жизни столько неприятностей, сколько я знаю хоть чего-нибудь о Михаиле Чехове!
– А я тебе прямо сейчас все расскажу, а ты это обернешь во что-нибудь научно-популярное, – обрадовалась Юна.
И с немыслимым воодушевлением за какие-нибудь минут сорок мне наговорила биографию этого действительно выдающегося актера и режиссера. Слушал я с большим вниманием и даже интересом, но никак не мог уловить, как можно это жизнеописание превратить в научно-популярную статью. Уже хотел я малодушно отказаться, только вдруг какой-то хвостик я поймал.
– Когда все это нужно? – вопросил я деловито.
– Позавчера, – счастливым голосом ответила подруга. – До сдачи реферата диссертации остался месяц. Можно два. У тебя есть уже идея?
– Есть только тень ее, но этого мне хватит, – ответил я словами, от которых не отказался бы и сам Шекспир. Я очень был обрадован этой смутной тенью. Перечисляя вехи творчества доселе мне безвестного Михаила Чехова, на пулеметной скорости мне Юна сообщила, что жесты и мимика актера, по мнению Чехова, рождают в этом актере соответствующие внутренние переживания. Этого было достаточно для моего спекулятивного мышления. Статью о том, что индийские йоги и великий русский режиссер Михаил Чехов думали одинаково, я накропал за одну ночь. Во мне играл и пенился азарт мошенника, и я этот азарт изрядно утолил. Все остальное было делом техники: в журнале «Наука и религия» у меня было достаточно приятелей, с которыми я разговаривал открытым текстом. И статью Ю. Вертман в номер вставили без очереди. Это была подлинная негритянская работа. Что судьба теперь запишет меня в негры прочно и надолго, я еще не знал.
А в семьдесят втором году под осень заявился к нам домой писатель Марк Поповский, давний мой приятель – главным образом по Самиздату. Он задумал написать большую книгу о хирурге и епископе Войно-Ясенецком, человеке поразительном как по таланту, так и по стойкой приверженности вере, жившем в самые что ни на есть советские времена, изведавшем тюрьму и ссылку, но от веры и от сана не отрекшемся. Марк отыскал его дневники, нашел воспоминателей, когда-то его знавших лично, и горел от вожделения эту заведомо непечатную книжку написать, чтоб не пропало имя и дела такого человека. Но давно уже висел на Марке договор с издательством (и был уже проеден весь аванс) на книгу о народовольце Николае Морозове. А вы о нем, конечно, Игорь, знаете? Не более того, что он участвовал в убийстве царя и потом чуть ли не три десятка лет просидел в крепости. Немного, но достаточно, чтоб сесть и написать об этом книгу. Весь гонорар за вычетом аванса – ваш, но имя на обложке – мое. Классическая негритянская работа. Вы согласны? Разумеется! Когда срок сдачи рукописи?
И засел я в Ленинку надолго. Я читал журнал «Былое», «Каторгу и ссылку» я читал, и самого Морозова немного (почему немного, станет ясно из дальнейшего), и постепенно в ужас приходил от явственной неисполнимости задачи. Мне предстояло повесть сочинить об основателе и теоретике российского террора, о редакторе первой нелегальной газеты, о великом и – что чудо – состоявшемся ученом возрожденческой разбросанности интересов и открытий.
А когда я одолел свой страх и стал писать, то целый год меня не покидало чувство счастья. Потому что годы шли – семидесятые, и ровно век тому назад в России было то же самое. И я не канувшее время восстанавливал, естественно и густо привирая, а писал о том, что понимал и ощущал вокруг себя. Чтоб это пояснить, я напишу немного о Морозове, по праву черпая из той давнишней (тридцать лет уже прошло) и непонятно как прошедшей сквозь цензуру книги.
Юный Николай Морозов жадно слушал разговоры взрослых о необходимости Россию как-то переделать. Это было срочно и необходимо. В год освобождения крестьян ему исполнилось семь лет. (Не могу не вспомнить кстати, что как раз в тот год, когда в России отменили рабство, в Лондоне пошли вагоны первого метро.) Но долгожданные российские реформы только усугубили и обострили эти разговоры о насущности дальнейших перемен. Реформами остались недовольны все, и все по собственным причинам, и лишь дух отчетливой российской несвободы, дух оставшегося в душах рабства эти недовольствам нечто общее объединял. Все обсуждали перспективы и возможные пути России, спорили до хрипа и попутно надо всем смеялись.
Но никто, никто, никто, ни единая живая душа, ни единый развитый ум не знали такого единственного, точного и совершенного пути, какой открылся юному гимназисту Николаю Морозову. А дело в том, что он еще до поступления в гимназию прочел два старых учебника по астрономии. Потом – брошюру о пищеварении, дыхании и кровообращении. А будучи уже в гимназии, перечитал немыслимое количество книг по естествознанию. Потом он принялся за историю, залпом проглотил несколько трудов об обществе, его устройстве и развитии, и окончательная истина воссияла перед ним немеркнущим и ослепительным светом. Человечество спасет наука. Лишь она позволит во всем мире (и в России, в частности) установить свободу, равенство и братство. Ибо развитие естественных наук – волшебный ключ к этому тройственному счастью человечества.
И в исполнение этой идеи Николай Морозов принялся себя готовить к равно увлекательным (на всякий случай – двум) и равно благородным профессиям: профессора университета и великого путешественника. Он собрал большую коллекцию окаменелостей разных периодов и даже подарил в московский университет им найденную челюсть плезиозавра. Он часы просиживал над микроскопом, он собрал коллекцию жуков и бабочек, он составлял гербарии, а книгами заставил все возможное пространство. Накинув по-студенчески на плечи плед, он бегал в зоологический и геологический музеи университета, отрываясь на часы, когда знакомые студенты-медики его брали с собой в анатомический театр. Чтоб не отстать от старших, там он ел и пил с ними вместе.
Николай Морозов (академик будущий) гимназию закончить не успел. Читал он столько, что не мог не выйти на людей, читавших книги и журналы нелегальные. В кружке, куда его позвали, говорили о свободе слова и о долге перед угнетенным и бесправным народом. А про упование на свет науки было даже заикнуться здесь опасно и смешно. Здесь обсуждались только средства пробуждения и возбуждения народа. Сделать это с несомненностью обязана была та молодежь, что получила все свое образование благодаря народному труду. И медлить было более нельзя, пора было вернуть свой долг. А споры были – только о конкретных действиях. Одни были уверены, что надо жить в народе, просвещать его по мере сил и помогать ему в его убогом прозябании. Другие были полностью убеждены, что народ уже готов к освободительному бунту, надо лишь ободрить и призвать его решиться. Третьи осторожно говорили, что сперва надо пожить в народе, чтоб узнать эту великую загадочную массу вчерашних рабов. И единственное общее из этих споров вытекало: как только наступит лето, надо всем идти в народ. А кружков таких – десятки были, это зримо воплощались в молодежи всероссийский дух и настроение.
То знаменитое хождение в народ мгновенно завершилось несколькими сотнями арестов, ибо в деревнях и селах юных городских смутьянов связывали и сдавали в полицейские участки сами же страдальцы, ради благоденствия которых это затевалось. Молодые люди шли в народ бездумно, вдохновенно, слепо, с полным самоотвержением и пламенной надеждой. Такое только лишь в России и случилось, кажется, за всю историю. А беззаветная и гибельная чистота души этих пошедших сопоставима только с полным их незнанием жизни и характера боготворимого народа. И поэтому они так верили друг другу, книгам и статьям, их уверявшим, что необходимо лишь припасть к народу, как Антей – к земле, и все несправедливости и неустройства рухнут сами от такого благотворного слияния.
А в Женеве, между прочим, жил один сбежавший публицист, который всех уже заранее предупреждал, что «нечего обращаться за помощью туда, куда надо, наоборот, протягивать руку помощи». Ткачев предлагал заговор, захват власти любыми средствами, и только после этого – переустройство. Но сторонников тогда у него было – двое или трое, да и то включая, кажется, жену. Это лишь потом, потом его прочтет своими цепкими глазами и его идеи полностью оценит некий не известный никому еще Владимир Ульянов.
Нашему герою посчастливилось: он беспрепятственно уехать смог в Женеву. Там он свиделся со многими людьми, чьи книги и статьи так повернули его жизнь. И, в частности, – с самим Ткачевым. Все наперебой пытались убедить его примкнуть к их именно категорическому мнению о способах преображения России. Тут очень важную особенность Морозова пора упомянуть и описать.
Его всю жизнь любили все, с кем он общался. Не за стати внешние, отнюдь: был он высокий и нескладный, был худым до подозрения в чахотке и носил очки, а волосы – лохматые до неприличия. Но был он жизнерадостен и весел, был умен и образован чрезвычайно, только знания свои скорей скрывал, чем выставлял наружу; главное же – был он искренне доброжелателен ко всем подряд и обо всех он без разбора отзывался в превосходной степени. И дух беспечности (однако же ничуть не легкомыслия) витал вокруг него и благотворно действовал на окружающих. Кроме того, он постоянно был в кого-нибудь влюблен, и это чувство счастья (во взаимности оно нисколько не нуждалось) тоже очень действовало на людей. Поэтому его и звали все всегда – примкнуть и разделить участие.
А он в Женеве мучился ужасно. Ибо пару раз сходил на лекции в университет, и вновь его свирепо потянуло стать ученым. Только мысли об оставленных друзьях, уже в тюрьме сидевших, боль за них родили в нем идею, показавшуюся юному Морозову – высоким шепотом судьбы. Если он борьбу за русскую свободу бросит и оставит именно теперь и здесь – такой бы это подлостью явилось, трусостью и мерзостью, что и в науку незачем идти – природа не раскроет свои тайны человеку, столь ничтожному душой и совестью.
И раздарил Морозов свои вновь накопленные книги, документы ему сделали отличные, а деньги на билет нашлись у тамошней студентки Веры Фигнер (Боже, как он был в нее влюблен! И почему-то все об этом знали).
Взяли его прямо на границе – по случайности нелепой. Документы заподозрили в подделке, пару дней он отпирался, но грозили посадить проводника-контрабандиста (дома – шестеро детей), и сдался Николай Морозов и себя назвал. А числился он в длинном списке возмутителей, смутьянов и преступников. И таким образом впервые он попал в тюрьму двадцатилетним.
В ожидании суда почти три года он провел в одиночной камере Дома предварительного заключения. Для таких, как он, и было выстроено это историческое здание в столице русской империи. И продолжительность дознания легко было понять: в одном лишь Петербурге был составлен тридцать один том протоколов следствия, где на сорока восьми тысячах страниц перечислялось все, что говорили дети, собираясь пробудить отцов и сверстников. И два вагона с вещественными доказательствами – книги, письма, прокламации, записки – прибыли, чтобы явиться на суде. Осваивая непомерное количество пришедших сведений, один из офицеров «от чрезмерной работы и утомления впал в чахотку и умер». Это написал о нем коллега, выдержавший тяжкий труд «благодаря возрасту и здоровью».
А Морозов – обживался и вполне прижился в своей крохотной камере. Общался он с друзьями ежедневно (стуком, на прогулках и еще одним коварным способом, уникальным в истории тюремного дела, – чуть о нем попозже). И в неограниченном количестве им дозволялись книги, в камере Морозова они горой лежали, тихо осыпаясь иногда. Он довольно быстро выучил английский – по самоучителю и нескольким романам, после – итальянский. По либретто опер, ничего другого не нашлось. Потом испанский – «Дон Кихота» он прочел уже на языке автора. И часто по утрам он даже пел, проснувшись. Потому что всем нутром своим, всем существом он ощущал как несомненную реальность, что впереди еще – прекрасная и очень содержательная жизнь. А худ он был – индус во время голода.
Впоследствии у Николая Морозова было несколько различных кличек. Его звали Воробьем (за легкость и повсюдность), Арсеналом (за любовь к оружию), Сумчатым (повсюду он таскал с собою сумку, некогда подаренную Верой Фигнер), Зодиаком (за незаурядные познания в астрономии), Маркизом (за удивительную для всех мягкость и вежливость). Но ни одна из кличек не доставляла ему такой гордости и наслаждения, как Поэт. А так его прозвали за стихи, которые тогда читали тысячи таких же молодых людей по всей России. Стихи его печатались в нелегальных сборниках, издавались отдельно, заучивались наизусть, копировались и передавались в списках.
О, как же было хорошо мне ровно через век писать о самиздате той поры! Меня просто захлестывали радость и злорадство. Тем более что очень часто я заканчивал рабочий день советского писателя (хотя и негра) тем, что завозил куда-то или забирал какие-нибудь папки с самиздатом наших лет. Поэтому о том давнишнем я писал – как будто мне дано было благословить любого, кто когда-нибудь дышал в России запрещенным воздухом свободы.
История поэзии знавала всякие пути распространения, но тот, который найден был узниками Дома предварительного заключения, был уникален безо всякого сомнения. Тюрьму эту построили вполне гуманно: с первого и по шестой этаж ее пронизывали трубы канализации. От каждой из них шли на каждом этаже два ответвления по камерам. А сами стульчаки, похожие слегка на граммофонные уродливые раструбы, соединялись с общей трубой узким выгнутым коленцем, где всегда застаивалась часть смывной воды. Неизвестно, кто из заключенных догадался вдруг и, одолев брезгливость, вычерпал руками эту воду. А потом он постучал соседям, попросил их сделать то же самое, и потекла у них через пустую ту трубу отменная неторопливая беседа. А вскорости заговорила вся тюрьма. Вполголоса, поскольку слышимость была отличной. И надзирателям не удавалось пресечение: когда они врывались в камеру, то крышка стульчака уже была захлопнута, и наглое веселое лицо преступника так не гармонировало с вонью, пронизавшей камеру, что надзиратели выскакивали, матерясь. И начальство от бессилия махнуло рукой на эти подлые плоды тюремного прогресса. Туда ему, в конце концов, и дорога, этому гнилому книжному духу, той отраве, что вскружила молодые и пустые головы. А потаскали бы параши – и быстрей одумались наверняка. Однако же тюремный врач в своем докладе констатировал, что заключенные явственно и несомненно поздоровели от взаимных разговоров, многие избавились от нервного истощения, а жалобы на всякие недомогания заметно сократились. Стадные бараны, одержимы коллективным духом, сечь их надо и пороть – но это он в доклад не записал.
Первое свое стихотворение Николай Морозов прочитал, уткнувшись всем лицом в стульчак Дома предварительного заключения. Кося глазами в тетрадь, поправляя очки, потный от волнения, не ощущая вовсе мерзкий запах сточных труб, дрожа от страха, что его немедленно разоблачат, поскольку он сказал, что прочитает Огарева.
Стихи спасли его, явившись неожиданно и сразу, когда он однажды, сам не понимая почему, оставил чтение, со всеми перестал общаться и смертельно вдруг затосковал. С утра наваливалась слабость, изнуряющая тошнота, невыносимые головные боли, острое и давящее чувство прозябания в железной клетке. Утекали, испарялись невозвратно силы, мысли и само желание существовать.
И вдруг – стихи. Он бегал по своей каморке, не догадываясь поднять и пристегнуть к стене кровать, о стол и табуретку ударяясь непрерывно, потому что надо было двигаться в такт ритму, гулу, вдруг проснувшемуся в нем и с легкостью обраставшему словами. Это были стихи о тюрьме, непонятным образом избавлявшие от всех тюремных переживаний. И, несомненно, возвращавшие ему утраченное было чувство жизни.
Он переписал стихи в тетрадь, почувствовал усталость и опустошенность – это были сладостные ощущения, теперь написанное надо было срочно прочитать кому-нибудь. А слушателей было в достатке. Сквозь трубу читали здесь порою Лермонтова и Некрасова. И вот Морозов чуть осипшим, севшим голосом сказал, что почитает Огарева. И наступила тишина, и он впервые в жизни начал вслух читать свои стихи и вмиг почувствовал, как это слабо, и наивно, и коряво, только было поздно прекратить. Да еще крышка стульчака ударила по голове и так застыла. Было нечем дышать, хотелось замолчать и исчезнуть.
Молчание показалось осудительным и невыносимо долгим.
– Это надо обязательно списать, продиктуйте, – раздался первый голос, тут же покрытый другими: восторгались и просили повторить. Стихи ведь были о тюрьме, о них, о том, что видишь и переживаешь, когда схвачен.
– Диктуйте, это непременно надо помнить наизусть, – сказал чахоточный сосед, вскоре умерший, суда не дождавшись. – Какие прекрасные стихи писал, оказывается, Огарев.
– Это не Огарев, – застенчиво сказал Морозов, которому хотелось прыгать и кричать.
Теперь восторгам не было конца, а похвалы удесятерились. Они все очень любили друг друга.
Им было по двадцать лет, и они были заодно, и все были в плену у врага, и каждый бы отдал жизнь за другого.
Стихи были продиктованы, попали очень быстро на свободу и путем, уже традиционным для России, возвратились в нелегальном сборнике «Из-за решетки».
Жизнь Морозова обрела утраченный смысл, краски, звуки, снова стала полной и сулящей счастье несомненное.
Судили этих почти двести человек три месяца и проявили к ним неслыханное снисхождение. Почти все были отпущены на свободу, ибо время предварительного заключения намного превышало срок осуждения. И уже очень скоро общество российское сошлось во мнении (изрядно справедливом), что так называемый Большой процесс лишь укрепил всех этих одержимых в их решимости продолжить начатое.
Про общество «Земля и Воля», про его раскол и появление «Народной воли» я писал хотя и с удовольствием – уж очень современно говорили все тогда о русском рабстве, но чувство счастья испытал я, принявшись за нелегальную печать.
Недавний герценовский «Колокол» затеей был блистательной, удавшейся, достойной восхваления и подражания, но что-то с той поры неуловимо изменилось в воздухе. И стало ясно всем, что время всяческой борьбы из-за границы – кануло, ушло и кончилось. И только дома, в гибельном российском климате имела смысл и звучание свободная печать. Однако же проваливались все попытки. Наладить дело регулярное – не удавалось очень долго никому. Покуда не возникло дерзкое, неуловимое и поразительное предприятие – Вольная Петербургская типография. Так и значился этот ярлык на всех ее изданиях, приводя в бессильную, клокочущую ярость всех ревнителей недремлющего ока. А ничто сильней и глубже не точит устои, чем слабый и негромкий, но непрестанный и неостановимый голос обличения, насмешки и несогласия.
Как же было хорошо и сладостно писать мне это в семьдесят третьем году! Ведь не говоря о Самиздате с Тамиздатом, выходила уже несколько лет «Хроника текущих событий». И как за ней охотились! И безуспешно. А в регулярно выходившие листки эти (на папиросной бумаге) попадали образом непостижимым даже новости из лагерей и тюрем. Я знал нескольких участников этой высокой и погибельной игры, а с Толей Якобсоном, Юрой Гастевым – дружил, скрывая за насмешками свое благоговение и восхищение. А с Сергеем Ковалевым познакомил меня Толя, уезжая – вы друг другу пригодитесь, сказал он мне усмешливо и наставительно. Но не пришлось. Был вычислен Сережа Ковалев, и безупречно вел себя на следствии, и в лагере свой срок отбыл, и мы уже увиделись, когда он стал депутатом Государственной Думы и снова раздражал своих пластичных современников неукротимой архаической порядочностью. А с Наташей Горбаневской (это все она придумала) мы хорошо знакомы были еще по дому Сашки Гинзбурга, но подружиться не могли – уж очень разные писали мы стихи.
И преклонение мое перед душевной чистотой народовольцев – отнюдь не из журналов давних лет явилось непреложным ощущением, а было впечатлением живым, питавшимся от разговоров и общения с живыми, очень разными людьми. Ну, словом, я писал о Вольной Петербургской типографии, как бы свои благословения передавая множеству знакомых через солидное и черное учреждение – «Политиздат». Именно там выходила та серия «Пламенные революционеры», для которой сочинялась повесть Марка Поповского.
А поставил эту Вольную Типографию вчерашний ученик раввинского училища (ешивы) из Вильнюса – неторопливый, основательный и малословный Арон Зунделевич. Он настолько хладнокровен и всегда спокоен был, идя на риск, что удивлялись этому контрабандисты западной границы – верные и постоянные сотрудники его. Он закупил станок в Берлине, переправил контрабандой через все кордоны и отправил в Петербург товарной скоростью, успев приехать для устройства и отладки. До трех сотен экземпляров многостраничной газеты печатал за один лишь день такой станок. И свободно помещался в те поры, когда не нужен, – в замечательной уютности кушетку. Так что даже полотеры посещали эту комнату раз в месяц и вполне могли при случае сказать, что комната – обычная и скучная. А из редакторов подпольной газеты «Земля и воля» приходил сюда только один. Секретарь ее, душа газеты и держатель всех материалов и статей, недоучившийся гимназист, несостоявшийся (пока) ученый – Николай Морозов.
А еще по всяческим салонам и гостиным шлялся вечерами обаятельно восторженный, веселый и доброжелательный, смешной и по-мальчишески наивный человек. Он был помощником присяжного поверенного Корша и повсюду был желанным гостем. А что касается опять-таки мальчишеского любопытства, то вполне оно понятно было: Николай Иванович Полозов на свете прожил только жалкие двадцать четыре года, вот и не остыла еще жажда все понять и все постигнуть. Ничего, в России это быстро остывает.
И Морозову со снисходительным расположением рассказывали часто новости, которые никак иначе не достигли бы подпольной типографии.
Общество «Земля и воля» вскоре раскололось – по незримым линиям непримиримых убеждений, и возникла та «Народная воля», во главе которой был – и вскоре легендарным стал – неуловимый Исполнительный Комитет. А в том, что он постановил и сделал, так была заметно велика (из лет сегодняшних мне хочется сказать – вина) роль Николая Морозова, что это стоит вспомянуть подробней. Потому что мысли о терроре (а скорей – о партизанских действиях) ему явились еще некогда в Женеве. Шиллер их ему навеял, а точнее, героическая пьеса о Вильгельме Телле. Пьесу эту он читал (вернее, перечитывал) в уютной и уже привычной обстановке: на большой стопе бумаги лежа в опустевшей на ночь типографии. Не то чтобы в Женеве было негде жить, но – не на что, поскольку деньги все Морозов сразу по приезде дал взаймы, а что не отдадут – сообразил немного позже. На еду нехитрую он наскребал, но спал уже давно на кипе забракованной бумаги, радуясь тому, что высоту подушки мог легко менять – бумагу добавляя или убавляя. А когда он прочитал в конце про вольного стрелка Вильгельма Телля, как тот возникает из засады и пронзает деспота стрелой, и говорит с утеса гордые слова, и исчезает вновь, то все Морозову и про Россию стало ясно. Тихо, словно мог кого-то разбудить, он встал и на клочке бумаги записал: «Телль. Выстрел. Свобода. Ультиматум. Способ!» – и улегся спать счастливый. Все теперь понятно было, просто и логично.
Связанная совестью и честью, группа заговорщиков должна существовать. Захватывать, однако, власть совсем не надо, тут Ткачев не прав. Не говоря уже о том, что захватить ее не просто, главное – что вовсе и не надо. Нет, пускай невидимая партия выносит приговор особливо усердным слугам деспотии. И приводит в исполнение его. Во-первых, этим покарается жестокое усердие, что наверняка заставит многих призадуматься. Но главное, что напечатает подпольная печать те требования, при исполнении которых все убийства моментально прекратятся. А потребуют они лишь то, что стало уже много лет назад обычной нормой жизни в европейских странах: полная свобода слова, полная свобода всяких обществ и собраний, всяческое обуздание недремлющего ока, сеющего в людях неискоренимый и позорный страх. А уж тогда – и пропаганда, и образование народа, и всеобщая разумная и гласная для всей России выработка идеала будущего строя.