444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Губерман » Штрихи к портрету » Текст книги (страница 11)
Штрихи к портрету
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 22:08

Текст книги "Штрихи к портрету"


Автор книги: Игорь Губерман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Юренев задохнулся и закашлял трудным глубоким кашлем слабогрудого человека. Отпил какого-то отвара или настоя из пиалы, аккуратно прикрытой марлей, снова марлю заботливо расправил.

– Тяжко очень было? – глупо спросил Рубин, кляня себя за вырвавшийся плоский вопрос.

– А-а, – махнул рукой Юренев – даже не рукой скорей махнул, а длинными пальцами пошевелил презрительно. – Всяко бывало. Унизительно это было очень. Унижение широчайший спектр имеет, батенька. Голод – он ведь очень унизителен, упаси вас Бог это узнать. И труд бессмысленный, и болезни, и бессилие – унизительны. Это, может быть, посильнее, чем собственно неволя.

– А вера помогла вам? – снова Рубин ужаснулся своему вопросу, так не к месту и бесцеремонно он звучал, но Юренев очень оживился. И сбоку от Рубина – где тихо-тихо сидела провожатая – негромкий послышался фыркающий смешок.

– Вы, наверно, это вот заметили? – спросил Юренев, оборачиваясь к висевшему у изголовья кровати прямоугольнику размером с икону, аккуратно завешенному марлей. Впрочем, в углу над кроватью висела еще маленькая икона Сергия Радонежского в медном окладе. – Мне не только вера помогала, но еще заклятие некое. Я его вроде индусов непрестанно повторял и повторяю нынче в трудную минуту, только содержание русское.

Правой рукой он откинул марлю с прямоугольника, и Рубин увидел кусок отпиленной доски с наклеенным листом бумаги. Чуть поперек листа крупными торжественными буквами было выписано красной тушью пляшущее перед восклицательным знаком одно слово: Наcрать!

И сразу так хорошо сделалось на душе у Рубина, так спокойно и светло, что острую благодарную любовь почувствовал он к этому старому несгибаемому отпрыску древнего рода. Нечто крайне важное мгновенно передал он Рубину – завет, как жить и относиться к стихии.

– Ну, спасибо, – сказал Рубин восхищенно. – Это настоящий подарок.

– А теперь попьем чайку и продолжим, – сказал Юренев, очень довольный произведенным эффектом. – Только вы меня, батенька, правильно поймите, я и от веры предков не отрекался, просто это необходимая в наши времена духовная добавка, без нее никак не обойтись. Вы зеленый пьете? Где там вашему индийскому, я уж о грузинском не говорю.

Рубин оглядывался с интересом. Здесь было множество вещей, способных украсить любой музей или коллекцию. И на молчаливый вопрос гостя Юренев пояснил:

– Завещал я это почти все Русскому музею в Ленинграде. А часть – местному. Здесь исключительно мои находки. А продавать не хочется, рука не поднимается расстаться.

– Пенсии хватает? – спросил Рубин осторожно, ибо вновь не слишком деликатен был вопрос.

– Остается! – засмеялся Юренев. – Мне ведь власть от щедрот своих роскошный пенсион положила: пятьдесят рублей каждый месяц.

Рубин дернулся непроизвольно, однако возглас изумления сдержал. Он уже сообразил, что здесь лучше разговаривать спокойно.

– Хлеб, крупа, сахар, – сказал он. – Чай еще, пожалуй, и молоко. На большее хватит вряд ли. – Он вопросительно посмотрел на Юренева. Юренев смотрел на чайник.

– Я аскет вообще, – сдержанно сказал он. – Так давно уже себя приучил. Только, честно вам признаться, ем гораздо лучше, чем вы предположили. Мне окрестное население продукты приносит. Лечу я их помаленьку.

– Умеете? – спросил Рубин. – В смысле – учились?

– В санчасти в лагере доводилось крутиться, – уклончиво ответил старик. И опять расплылся в улыбке: – Что греха таить, святым я здесь слыву, так что лечу, уж извините, шарлатанством – сиречь внушением по-вашему, по-научному. От меня что ни примут – верят, потому и помогает, как известно. А отсюда и благодарность натуральным продуктом как-никак перепадает. Знаете ли, сам-то аскет, а вот Машке-распутнице на базаре говяжьи мозги приобретаю, обожает она их, мерзавка.

Только сейчас Рубин сообразил, отчего левую pуку старик время от времени опускает возле себя, словно трогает там что-то. Привстав, увидел он, что сбоку от Юренева стоит еще одна табуретка, на ней наложен тонкий ковер и спит на нем, свернувшись безмятежно, огромная пушистая кошка коричнево-черной масти с белой полянкой на загривке.

– Дмитриевна-джан, заварите нам чайку, не откажите, обожаю женскую ласку, – попросил Юренев.

Дмитриевна-джан быстро и ловко заварила чай, достала две пиалы и колотый сахар. Быстро глянула на старика и выставила на стол миску тонко нарезанных и тщательно высушенных черных сухарей с кристалликами соли на каждом.

– Чем богаты, – церемонно сказал Юренев. – Лично я их любому ситнику предпочитаю. Дмитриевна, там и масло есть, и мед, не такие уж мы стоики и аскеты. А пиалы почему же только две? Мы цивилизованные люди, мы готовы скрепя сердце женщину за стол посадить. Особенно, если белая женщина.

– Бежать мне надо, Сергей Николаевич, – умоляюще сказала белая женщина, покрасневшая от внимания. – Оставляю вам гостя, не обижайте.

– Об этом не просите даже, – свирепо произнес Юренев. – Сейчас вернусь опять к Левинсону, перейду на такого же начальничка в Казахстане – Левитан ему была фамилия, и всю ихнюю породу низведу на надлежащее место. Вы готовы? – спросил он гостя.

– С наслаждением, – ответил Рубин, отхлебывая чай. – Только ответствовать буду, не осерчайте.

Теперь они остались одни и помолчали, глядя друг на друга.

– Вы ведь курите, должно быть? – заботливо спохватился Юренев. – Курите, ради Бога, мне ничего уже не может повредить. А запах дыма до сих пор обожаю. Так что только обяжете меня.

И Рубин закурил.

– А хотите – и вправду продолжим? – вкрадчиво спросил Юренев.

– Мне это очень интересно, и не оскорбляйте меня подозрением в тупой обидчивости, – откликнулся Рубин, наслаждаясь сигаретой.

– Вкусно курите, – похвалил Юренев. – Замечательный это дар – от жизни удовольствие ощущать. Испаряется, к сожалению, с годами. Все никак к вашему Левинсону-Френкелю не перейду. Расслабился.

Рубин выпрямился и руку с сигаретой опустил.

– Пожалуй, что о Френкеле интересней, – сказал он. – Что-нибудь о нем знаете?

– Эк вас кинуло, – заметил Юренев насмешливо, – молодец. Только не сами ли вы проблему эту раздуваете своим интересом? Раньше русские мальчики, в трактире встретясь, о высоком разговаривали.

– Мальчики выросли, – сказал Рубин. – Повзрослели крепко. Правда, умудреннее не стали. А высокое – оно, видите ли, очень низким оборачивается в России. До предела мерзости и гнуси доходит. Я думаю, что Достоевский сейчас бы мальчиков своих тоже на эту тему перевел.

Юренев головой неопределенно мотнул, то ли соглашаясь, то ли спорить не желая.

– Ну, о Френкеле конкретно знаю я не более, чем в лагерях болтали. Что это он, дескать, придумал пайку. Дозировать по выполнению плана, то есть как бы всю систему рабского труда сочинил. Но только это чушь собачья. Память если моя старческая не подводит, году еще в двадцать каком-то Рыков, кажется, человек в их романтической банде не последний, делал большой доклад, что необходимо карательную политику усиливать, гайки затягивать, а принудительный труд ставить на условия, выгодные для государственного строительства. То есть на сдельщину, в зависимости от труда. Было ведь такое? Знаете?

Рубин кивнул нетерпеливо.

– Не более чем исполнителем он был, ваш Френкель, – брезгливо сказал Юренев. – И перемене моей позиции не удивляйтесь. Потому что ручку этой мясорубки вся страна крутила, славу эту исключительно себе не присваивайте. Впрочем, вы сказать что-то хотите?

– В книге Солженицына глава о Френкеле кончается страшной фразой, – Рубин волновался отчего-то, – страшной. Вот такого типа: дескать, думаю, что он ненавидел эту страну.

– Эк он возвеличил Френкеля, мразь эту! – презрительно поморщился Юренев. – Россию, батенька, ее Чаадаев мог ненавидеть. Русский гений. Потому что право имел. Обожал потому что. А эта ваша мелюзга дворовая, этот пес цепной, он ее ненавидеть никак не мог, не по душевному чину это ему, он ее мог разве что понимать. Только, извините, не в том смысле, что у Тютчева. А понимать, как жить в ней устроиться, как сытней и как безопасней. Вот и все. А то у вас тут, у евреев, какая-то скособоченная, уж извините, мания величия проявляется. Злодейского, но величия. Эка хватил: Френкель. Это для обывателя удобный миф, уютный весьма, мелкий очень, оттого и годится. Для аристотелей с конторским мышлением, которым главное – на кого вину спихнуть. Не умея постичь, не смея вину на себя взять – с радостью взять, ибо великая вина! – ищут они козла отпущения. А тут уж никого и не найдешь удобней, чем еврей привычный. А трагедия – она еще когда началась! С той гордости она началась, что необыкновенные мы, что, косясь и постораниваясь, дают нам дорогу другие народы и государства. И так далее. Узнаете? С гордости, что мы – Русь-тройка, это все началось, если хотите.

– Не понял, – признался Рубин. – Пока не понял.

– Прочитал недавно, – пояснил Юренев, – замечательную статью в провинциальном журнале. О писателе Юрии Олеше. Очень тонкий там один пассаж: дескать, не заметили мы, в чаду и угаре нашей гордости той борзой тройкой, что мчалась она не просто, а заложена была в бричку, а в ту бричку, в свою очередь, был заложен Чичиков. Вот он, дескать, в наш век примчался, вылез, огляделся и за дела принялся. Белинков фамилия автора. Тоже, мне рассказывали, много просидел.

– Я читал, – сказал Рубин недоуменно. – Только не пойму, о чем вы?

– А не спешите, мы довольно мчались, – ответствовал Юренев нарочито медленно и долил чая в пиалы. – Образ этот, наблюдение, верней, – очень уместно для сегодняшнего времени, когда все жрут, и снова хватают, и опять воруют, даже прожевать не успевают как следует, разве что чавкают по возможности негромко, чтобы внимание к себе не привлечь. В этом смысле замечательно точно вставлено про Чичикова в статье. Только раньше этого, батенька, с самой тройкой чисто гоголевское преображение произошло. Страшное и колдовское, если хотите.

Юренев сидел выпрямившись, высоко возвышаясь над столом, кисти рук его с длинными пальцами, загорелые, а может просто старческой желтизной отливающие, ровно лежали на клеенке, неподвижное и мятое худое лицо озарялось очень живыми серыми глазами. Он вот так и лечит, должно быть, подумал Рубин, и попробуй не поверить ему.

– Превратилась эта тройка российская, страну влекущая с неодолимой силой и очарованием скорости, – в тройку особого совещания! ОСО! Слышали, небось, такое?

– Разумеется, – хрипло отозвался Рубин.

– И конечно же, как при всяком нечистом преображении, расплодилась эта тройка на всю страну. Сотни миллионов жутких лагерных лет она дала десяткам миллионов людей. Размах вы слышите?! Жизнь человеческая умещалась на клочке бумаги папиросной, из которой и цигарку не свернуть. И текст простейший: слушали – там фамилия, постановили – там срок. Вот в какую тройку обратилась гоголевская знаменитая и всю Русь за собой поволокла. И мы летели, упоенные и зачарованные. А когда опомнились и страшно стало, то поздно уже – мчимся по инерции. Предрешено было России самоубийство такое, и давно его готовили наши деды и прадеды. Наши, заметьте, – коренные российские. Запрягали-запрягали – и понеслись.

Остановившиеся, застывшие глаза старика смотрели мимо Рубина сквозь стену и оттуда медленно вернулись, обретя опять усмешливость и теплоту.

– И вот тут-то, – сказал он, – когда все с ума посходили, то обезумевшей империи понадобились для ведения ее безумного хозяйства… понадобились… – Юренев щелкнул пальцами, ища слово.

– рачительные рабовладельцы, – подсказал Рубин осторожно.

– Совершенно так, – согласился Юренев и тут же спохватился: – Нет! Рачительные надсмотрщики! Потому что тоже из рабов, что самое страшное.

– У древних евреев даже такое проклятие было, – торопливо согласился Рубин, – самое свирепое проклятие, хуже пожелания оспы, чумы и саранчи – чтоб вы были рабами у рабов.

– Это красиво и точно, – одобрил Юренев, – обожаю точные слова. Все-то вы меня к евреям толкаете, а я к ним сам перехожу. Пожалуйста: рачительные рабы-управляющие, рабы-распорядители, рабы-надзиратели. Об одном и том же говорим. Тут вот и появились ваши левинсоны и френкели. И вам тут нечего стыдиться, а нам вину свою – грех перекладывать. Потому что у нормальной великой нации свои должны быть способные, энергичные и жестокие подлецы-служаки. Только мы своих поубивали, – сказал Юренев со вздохом, и Рубин было засмеялся, но сообразил, что собеседник очень серьезно об этом говорит, без капли иронии. Рубин закурил, и старик долгим взглядом проводил тающее кольцо дыма.

– Еще в гражданскую войну мы начали самоубийство, а там и дальше понеслись свой лучший семенной фонд уничтожать, – продолжал он медленно, – крупные личности оттуда только и берутся. Душители тоже в том числе. Из способных, из энергичных, из породистых. Забили всех: дворянство, офицерство, купечество, духовенство, крестьянство лучшее… Интеллигенцию всякую – из них тоже такая крупная мразь получается, что не приведи Господи, это мы уж из немецкого опыта больше знаем. Собственное генеалогическое дерево подрубила матушка-Россия почти под корень, самые плодоносящие ветви безошибочно порушила. Геноцид был в чистом виде, да еще с отбором лучших пород. Так откуда же взяться тогда крупным людям? Поколения теперь нужны, чтобы племя восстановить, скотоводы – и те знают это отлично. Так что евреи просто пустоты наши заполнили, за что ни вам стыда, ни нам чести. Тоже не Бог весть какие пришли, кстати сказать. Просто средний рост гвардейским стал в этом стаде, где только карлики уцелевали, а со средним ростом вообще у вас богаче. А для чего все это было? Во имя чего? Исключительно из-за гордыни вековой, право слово. А кончится когда? Один Бог это знает, неисповедимы пути Его.

Это было сказано с трагической истовостью; Рубин ожидал, что Юренев перекрестится сейчас, но старик молча принялся прихлебывать чай, и Рубин прерывать молчание не решался. Юренев прищурился вдруг и засмеялся негромко.

– К нашей теме, – сказал он. – Году в пятидесятом, если не ошибаюсь, появился у нас на зоне еврей с целым букетом статей разных. А одно из обвинений, представьте, – юдофобство, антисемитизм, разжигание национальной розни, оскорбление национального чувства, ущемление прав, уж я не помню, как там формулируется точно. Это в разгар травли евреев по всей стране. Мы-то уже знали, доходили до нас слухи исправно. Он нам о себе рассказывал – мы с хохоту помирали. Донос на него кто-то наклепал на работе, по торговому их ведомству, а в доносе – вот про эти ущемления. Да. Так ему следователь говорит: за что же вы их так, голубчик, ненавидите, я и сам их, признаться, не терплю, но уж так, до преступления законности, разве можно? Что же вы их так, гражданин голубчик…

Тут Юренев затрясся, сморщился, заплакал от смеха, стал вытирать глаза платком-тряпицей, и сквозь платок уже до Рубина донеслось:

– Голубчик – это фамилия его, Исаак Семенович Голубчик, только записан русским, а следователь поет ему, разливается: за что же вы их так не любите, что ущемляете их достоинство? Я и сам, признаться… не могу.

– Знаете, много мы смеялись на зоне, – разом остыв, спокойно сказал Юренев. – Изумлялись многому Свихнувшееся все бытие наше было. До сих пор еще дивные истории мне от гостей перепадают. Вот про то же самое ОСО возьмите. Проезжий мне один рассказывал, из университета вашего в Москве. И достоверность полная, вот ведь в чем кошмар, простите мне нагнетение атмосферы.

И Юренев замолк, снова мимо Рубина глядя куда-то остановившимися и померкшими глазами. Да он еще и устал, вдруг догадался Рубин, лучше завтра зайти, бессовестно это долгое сидение у старика.

– Нет, я не устал, – сказал Юренев, словно услышав. – Сейчас вам расскажу. Отчего-то покрасочней изложить захотелось, вас порадовать. Вот послушайте еще про Русь-тройку. А как Брюсов советовал под нее кидаться, помните? А Блок? С присущим ему изяществом – тоже ведь не против был и других звал совместно. А она взяла и взбесилась. Не ожидали они, конечно. Впрочем, я-то вам про пятьдесят шестой расскажу, когда остановились и стали раны считать.

Рубин тогда же записал эту историю в блокнот – как только вышел со двора медресе, на скамье возле какого-то дома, и по записи все восстанавливалось легко. Но про Бруни не было пока ничего. Был, значит, второй блокнот, надо еще искать. А пока – история из первого.

В пятьдесят шестом это было: молодым юристам поручили дела по реабилитации сидевших и погибших. Душа от поручения такого поет и играет, и, наткнувшись в одной из первых же папок на чистейшую туфту, они решили долгого почтового пути не ждать, а позвонить вдове расстрелянного ученого. В папке был протокол допроса в одну страницу – признавался человек, что диверсант, вредитель и шпион сразу четырех держав, и сопутствующие бумаги: постановление о расстреле и расписка, что приговор приведен в исполнение. Адрес погибшего был в ордере на арест (с пометкой об исполнении в тот же день), а телефон они узнали без труда. Было часов двенадцать дня, трубку взяла женщина, которая была как раз той самой, судя по фамилии, вдовой.

– Вам скоро придет по почте справка о полной реабилитации вашего мужа, – сказал торжественно и сочувственно один из парней, – а мы спешим сказать вам, что ваш муж ни в чем не был повинен.

– А в чем его обвиняли? – голос женщины сделался тревожен.

– В шпионаже, диверсии, в чем только не обвиняли, а все вранье, – сказал юный доброжелатель.

– Это когда? – недоуменно и испуганно спросила женщина, – Я что-то не понимаю вас. Когда его обвиняли?

– Как когда? – растерялся начинающий деятель прокуратуры. – Тогда еще, в те годы, в тридцать восьмом.

– Он мне ничего не говорил, – сказала женщина.

– Так и не мог он вам сказать, – объяснили ей терпеливо. – Как же он мог? Уже не мог, к несчастью.

– Почему к несчастью? – опять взволнованно спросила женщина.

– Так ведь нет вашего мужа, правда? – осторожно спросил парень, а приятелям пальцем возле виска досадливо покрутил: нарвались, мол, сумасшедшей баба оказалась.

– Нету, – подтвердила женщина. – Он часа только в три обедать приезжает. Иногда чуть позже. Не пойму я что-то вас, не трудно после трех перезвонить? Если это не какая-нибудь плоская шутка, разумеется.

В три часа эти парни уже были, естественно, по известному адресу.

Женщина скорей удивлена была, чем испугана, а муж ее, только что вернувшийся из университета, сразу все сообразил и чрезвычайно разволновался. И причину радостно объяснил.

– Это сегодняшнее мое счастье, ребята. Вы сейчас поймете. У нас тогда за года полтора почти всю кафедру забрали, и никто не вернулся. А меня одного тогда не взяли. Если бы вы знали, сколько я пережил! И не страха, уже не было потом страха, – бессильного унижения сколько я пережил. Все ведь именно меня подозревали, что стукач и губитель. Со мной общались так, что и собаке не пожелаю, хотя по виду вежливо и безупречно. Нельзя ли мне эти бумаги хоть на час в университет свозить? А вам надо не мной заниматься, а тем следователем, если разрешат.

Время было смутное, разрешили. Картина очень простая выяснилась и страшная – для тех лет обыденная, вероятно. Следователь то ли торопился выполнить свой план, то ли к концу недели выигрывал время отдохнуть. Дела на восьмерых людей из разных мест и учреждений оформил он за один день. Все протоколы написал, клочки бумажки с приговором ОСО приложил, – значит, были у него уже подписанные тройкой бланки, он только фамилии проставил, тут же справки об исполнении приговоров подколол. Оставалось к ночи дело за малым и будничным: привезти этих людей и расстрелять. То ли была занята оперативная машина, тоже работавшая с перегрузкой, то ли он это на утро отложил, чтобы успеть поспать, жаль было остаток ночи тратить на обрыдлую суету, – но только лег он прямо в кабинете и уснул. А утром его забрали самого. И уже днем он был расстрелян или брошен в лагерь как пособник, перегибщик и объективный враг. Да еще наверняка и били его, выколачивая признание, что применял недозволенные физические методы (случаи такие были известны, в лагерях рассказывали уцелевшие чекисты). А преемник по кабинету принял эти дела как законченные – в них все нужные бумаги уже лежали. Так что восемь счастливцев числились в архивах истребленными – и благополучно жили где-то.

На истории этой, ошеломительной, но по-безумному достоверной, Юренев встал и церемонно попрощался. А на просьбу завтра повидаться – ответил уклончиво и суховато, что если живы будем, то с несомненным удовольствием. И Рубин вылетел, торопясь, покуда все не позабыл.

Утром Юренев встретил Рубина как старого друга. Радостно усадил, долго и улыбчиво смотрел на него, потом поставил чайник и сказал:

– Знаете, а вы когда-нибудь, Бог даст, хорошую книжку напишете, если не скурвитесь и не зачерствеете. Есть в вас тайной свободы остатки, еще той, помните, конечно?

И почему– то полузапел:

Пушкин, тайную свободу

Пели мы вослед тебе.

Рубин сперва продолжил вежливо, заканчивая строфу, но потом громко рассмеялся.

– Вы о чем? – спросил Юренев, монументально усаживаясь.

– Жены своей слова вспомнил, простите за хвастовство, – объяснил Рубин. – Ты, она сказала мне, Илюша, каким-то образом получился свободным человеком, отчего в наше время часто выглядишь то прямым дураком, то неловким провокатором.

– Умница у вас жена, – со вкусом сказал Юренев. – Очень точно по-женски схвачено. Я ведь, извините великодушно, тоже вчера мельком нечто в этом роде подумал. Я, кстати, подарочек вам один приготовил, довесок ко вчерашнему разговору в памяти выискался. Мне приятель один рассказывал, это на Ухте было в тридцать пятом, кажется, то есть довольно рано. Зону они сами себе строили, не центральный был лагерь. Жили в землянках, естественно. И свечи из бересты. А от бересты – чад несусветный. Нормальная первобытная жизнь. И крутился там один сукин сын. По фамилии, естественно, Гордон, отчего я это вам и приготовил.

Рубин усмехнулся как можно невозмутимей.

– Этот Гордон специальный был оратор-пропагандист, его для того и возили с зоны на зону. Как только этап на место приходил, он им такую речь закатывал: дескать, вы сюда прибыли вовсе не для наказания и гибели, родина вас любит и жалеет по-прежнему, родина еще надеется на вас. Вы сюда прибыли для проверки вашего идейного разоружения и готовности послужить отечеству, желающему вас принять обратно в качестве полноценных граждан. И работа каждого из вас – это пропуск обратно в нашу замечательную жизнь. Так что докажите трудом вашу непоколебимую сознательность и отсутствие за пазухой камня.

Юренев мгновение помедлил, брезгливо кривя губы, и продолжать не стал.

– И далее, как можете себе представить. Самое только чудовищное в этой чернухе мерзкой, что ему тогда поверили многие, специально я приятеля расспрашивал. Необходима человеку надежда, вот он и верит всяким скотам. Многие тогда вкалывали, себя не щадя. И ушли, конечно, в первые же зимы. Новых, правда, все время пригоняли. Нефть. А этим новым опять Гордона привозили. Он еще им вот раскидывал какую чернуху: дескать, здесь неисчислимые запасы благородного газа гелия, так что вырастет тут светлый город будущего Гелиоград, и будут заправляться дирижабли всей страны. А в других местах другое что-нибудь подмешивал наверняка. И хватит о подонках, глупо время проводим, – сердито сказал Юренев. Но остановиться явно не мог.

– Вот я последнее вам повестну на эту тему, – так благодушно и расслабленно выговорил он, что Рубин тут же насторожился. – Мне поляк один сказал как-то на зоне, мы с ним много лет пробеседовали, острый был пан, куда там Гоголю. Шла как раз кампания тогда против космополитов, сиречь вашего брата, мы уже ее поминали с вами в разговоре. Зловещее, однако, было мероприятие, вроде немецкого. Вовремя усатый сдох. Кстати говоря, – я помню, что отвлекся, сейчас вернусь – старые евреи уже здесь мне говорили, что усатый, дескать, именно и сдох-то потому, что на евреев посягнул и замахнулся. А Богу, мол, той жертвы, что немцы принесли, покуда было достаточно, вот и сдох усатый. Интересно! Так что не расслабляйтесь: новые жертвы впереди, ваш Бог без этого не обходится. Да, так я отвлекся. Гремит эта кампания, значит, – поносят, обличают, угрожают, а поляк, пан Шелест фамилия, мне так эпически спокойно говорит…

Юренев засмеялся воспоминанию и произнес слова приятеля-поляка, чуть подражая его выговору:

– Знаете, что мне обидно, пан Юренев? Ведь антисемитизм – это бардзо высокая идея, а большевики даже ее испохабили!

Рубин смеялся, и Юренев смотрел на него, очень Довольный своей памятью и эффектом.

– Старый Мазай разболтался в сарае, – сказал он. – Давайте, раз уж я разошелся, изложу историю про одно уникальное международное жульничество. Мало кто о нем уже знает. А кто знает – помалкивает. Слушайте и оцените Анастас Иваныча Микояна. Был он в это время уже наркомом. Внутренней и внешней торговли. А торговать, как вы сами понимаете, нечем было ни внутри, ни снаружи. А промышленность строить хочется и надо. Ибо до основания разрушили, как было в песне обещано, пора было уже и строить. Первую пятилетку объявили. Покупать станки – валюта нужна. Тут из них кто-то и сообразил картины капиталистам продавать. Все равно, дескать, буржуазное искусство, досталось даром – что купцы скопили, что аристократы по дворцам да усадьбам – гегемону это ни к чему, он грамоте обучится и нарисует еще лучше.

Лысый их пахан, простите уголовную терминологию, к завету «грабь награбленное» добавил после новый, как вы знаете: «учитесь торговать». Эти два завета соединив, как раз получим общую идею. Порешили торговать награбленным. И пошло у них все очень хорошо. Тициан, Рафаэль, Ван-Дэйк, даже Леонардо и Рембрандт, не буду вам всего перечислять. Часть продавалась гласно, большая часть – втихую. Неимоверные сокровища потекли, за копейки притом, если сравнивать с их подлинными ценами, что, заметьте, тоже оскорбительно. Только ворованное всегда дешевле идет. У воров сбыт краденого даже звучит уничижительно: спульнуть пропаль. Не слыхали такое?

Не слыхали. Рубин записал выражение, и Юренев продолжал:

– Свои несколько десятков миллионов получили они быстро и легко. Начали станки закупать. A история наша с наркомом Анастасом только-только начинается теперь. Он во вкус вошел. В торговый раж. А торговля, напоминаю, – в тишине. А в тиши – в условиях секретности, у человека все низменное оживляется. Сжульничать его тянет, смошенничать. Правда-правда. Не задумывались вы, откуда столько воров у нас, взяточников, такое общее растление откуда? Непосредственные корни – знаете откуда? От несвободы. Во всем спектре ее проявлений. Рубин поднял брови недоуменно.

– Да, да, да, – сказал Юренев старчески наставительно. – Простейшая цепочка. От отсутствия свободы торговать. От отсутствия свободы голоса. От невозможности подонка ославить, а жульничество вслух осудить. В темноте совершается значительная часть нашей жизни, а темнота располагает и способствует. И Микоян это одним из первых, может быть, в государственном масштабе сообразил. Если, мол, продаем в тишине и тайне, то отчего бы не подсунуть им фальшивки? Ведь не обнаружат. Потому что в голову не придет, что фальшивка. Не заподозрят. Какой смысл дикарям изготавливать поддельные слитки, когда золото у них под ногами в грязи валяется? Сообразили?

– Потрясающе, – согласился Рубин. – Только это ведь работа какая. И особые специалисты нужны.

– А русский человек на все мастак. Вы, батенька, хотя б Левшу припомните. Что блоха после его подковки танцевать перестала – это плевать, зато знай наших. И зовет к себе Микоян художника Грабаря.

Рубин при этом имени присвистнул. Юренев ухмыльнулся и губами по-старчески пожевал, вспоминая что-то.

– И Грабарь собирает себе команду. Из них кто-то даже в Италию смотался, чтобы технологию изучить. Ведь мало копию изготовить неотличимую, мало, что на старом соответствующем холсте – еще ведь живопись состарить надо. Специальная термическая и прочая обработка нужны. Словом, это настоящая фабричная технология. Но условия им все создали. Гениальный копиист у них там был – художник Яковлев, собственный свой дар загубивший на этом деле. И еще там было несколько человек.

– И никто не отказался? – быстро спросил Рубин.

Юренев замолк, словно споткнулся.

– Хороший вопрос, – медленно сказал он. – Вы молодец. Только теперь вообразите сами: время для художников смутное, самое-самое начало тридцатых. Перспектива – еще поганей. А тут работа, заработок, интересно, да еще игра некая, все мы немного дети. И ведь по-крупной надувательство, историческое, чем не игра? И для собственной страны, заметьте, – я уверен, что на демагогию не скупились. Словом, причин хватало, чтобы обеими руками ухватиться. А один – я точно знаю – отказался. И как раз те доводы привел, что вам сейчас пришли в голову, иначе вы б не задали такой вопрос. О чести художника и о достоинстве человеческом. Бруни отказался, был такой. Неудачник по жизни, все у него что-то не клеилось. Из отменнейшего старинного рода человек. Так что, возможно, и наследственность сказалась. Умирали тогда эти понятия очень быстро. Нынче уж и вовсе умерли. Без кислорода задохнулись. Отчего мы и живем в такой клоаке.

Рубин жадно слушал и молчал.

– Дальше работать начали, – оживился Юренев – Тут уже азарт играл. Итальянцев стали всевозможных малевать, испанских старых мастеров, малых голландцев, немцев именитых. Уж, конечно, Рембрандта и Дюрера не мазали, с умом выбирали, чуть пониже самых знаменитых. Но первоклассных, надо признать, накрашивали тоже. Хальса, например, если мне память не изменяет, – словом, замечательный был уровень. Знаете, я думаю, их Микоян или Грабарь еще и вот какой наживкой взяли: чем больше сделаем, тем больше в России подлинников останется. Это для настоящего художника сильная наживка. Согласитесь?

– Да, наживка убедительная, – охотно согласился Рубин. – Интересно только, почему на нее ваш этот Николай Бруни не клюнул. Или вот на такую, например: все равно ведь другие сделают, а я зато нуждаться не буду, семью прокормлю, ради детей.

Рубин еще не знал тогда, что через десять лет он будет вновь сидеть и раздумывать, почему Николай Бруни, теперь уже такой близкий и известный ему, не клюнул на десятки других наживок и петель, изобильно раскинутых его эпохой для полного уловления душ. Почему он не обманулся. Почему не продался. Почему не поддался страху. О многом еще предстояло гадать. Но это потом. Еще нескоро.

– Чистоплюй был! – с торжеством сказал Юренев. – Редкостная разновидность. Сегодня коллекционная. Он даже понять не смог бы современного типичного довода: не я, так другие. Ну и пускай другие!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю