355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Губерман » Штрихи к портрету » Текст книги (страница 8)
Штрихи к портрету
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 22:08

Текст книги "Штрихи к портрету"


Автор книги: Игорь Губерман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Еще год пробыли Бруни на Украине. Пунктир его судьбы возобновлялся для биографа весной двадцать первого, когда семья уже из трех человек возвратилась в Москву Бруни надеялся найти здесь приход. Но жизнь упрямо не задавалась.

Один приятель, обожавший Гумилева, неожиданно помог Рубину в поисках. Когда-то в Риге, сказал он, была издана книжка незамысловатых очерков некоего Г. Лугина, а на самом деле – Г. Левина с названием забавным и многозначительным: «28°50' Восточной долготы». Плевая книжица, но есть чуть-чуть о Гумилеве. И встречается фамилия Бруни, только я не поручусь, что это тот, который тебе нужен.

Тот оказался, именно тот! Наутро в Ленинской библиотеке уже читал Рубин, обмирая от охотничьего азарта, фильмокопию этой книжки, благословляя неведомого Лугина-Левина.

В июне двадцать первого года, писал воспоминатель, Гумилев был в Москве и вечером читал стихи в Кафе поэтов. Когда он уже уходил – его уводили в гости, – за одним из столиков принялся громко читать его стихи невысокий плотный человек в кожаной куртке, галифе и обмотках. Типичное семитское лицо и борода делали его похожим на библейского Самсона. Гумилев заинтересовался и подошел. Человек встал и с вежливым достоинством представился. Это был знаменитый левый эсер и не менее знаменитый чекист Блюмкин. Гумилев об их знакомстве не забыл:

 
Человек, среди толпы народа
Застреливший императорского посла,
Подошел пожать мою руку,
Поблагодарить за мои стихи.
 

А тогда при встрече Гумилев тоже сказал что-то красивое: что он рад, когда его стихи читают воины и сильные люди. Так, во всяком случае, запомнил автор воспоминаний. А приведя строфу, которая выше, он пояснил:

«Эти строки – об этой московской ночи, о встрече двух будущих смертников».

Именно здесь испытал Рубин чисто охотничье ощущение удачи. Чуть непристойное, поскольку торжество и радость испытал он от того, что только он один сейчас знал: в тот поздний вечер не двое, а трое будущих смертников пожимали друг другу руки. От нетерпения переминаясь с ноги на ногу – хотелось посидеть и вспомнить «Бродячую собаку», – третьим при этой встрече стоял Николай Бруни. А в гости вел он Гумилева – к Борису Пронину, недавно перебравшемуся в Москву, где собирался он открыть кафе «Странствующий энтузиаст».

Побегав по библиотечному коридору и слегка уняв восторг от находки. Рубин сел и просто переписал дальнейший текст, где содержались те слова о его герое, которые сказал другой – современник, ровесник скорей всего, очевидец – и тоже с поэтической жилкой.

Итак, они пришли в гости.

«Пронин обитал в небольшой комнатешке, в прошлом не то ателье фотографа, не то мастерской художника. Единственное, что врезалось в память, – это обилие стекол – стеклянная стена, стеклянное окно в потолке – и живопись Судейкина. Картин у Пронина больше, чем стульев. Пошли ли стулья в печь, отапливалось ли зимою это ателье мебелью или вообще стульев не было – не знаю.

Но Пронина это не смущало, так же как не смущал неожиданный приход гостей, появление новых лиц. Кое-как разместились вокруг самовара – Гумилев, Бруни, Пронин. Позднее пришли Федор Сологуб с Ан. Н. Чеботаревской. И до утра вкруговую читали стихи, запивая их чаем и какой-то терпкой кислятиной. Кислятину эту гостеприимный Пронин именовал вином.

Эти часы у Пронина стали памятными не только потому, что в них были Гумилев или Сологуб – этим чаем я обязан встречей с Бруни.

В поэзию Бруни пришел братом по духу и ровесником Сергея Соловьева. Он принес с собой мистический экстаз и большую музыкальную культуру…

В пустынные предутренние часы шли по бульварному кольцу и читали стихи. Обесцвеченное предрассветными лучами лицо Бруни казалось еще бледнее, чем обычно. И большие, глубоко впавшие глаза на восковом, казалось, неживом лице, в окладе каштановых мягких прядей.

Через год снова встретился с ним. В маленькой комнатушке застал его за необычным делом. Склонившись над табуреткой, осторожными мелкими движениями макал он кисточку в жидкую краску и расписывал деревенские ведерца.

Замерла в воздухе кисточка. Виновато развел руками: измазался, не могу поздороваться, – и, чуть улыбаясь, добавил:

– Да вот для ребятишек игрушки расписываю. На продажу И пояснил:

– Не смог примириться с Живой Церковью и оставил приход.

Покинув приход, занялся изготовлением игрушек и мечтает об отъезде в Козельск. Там есть старая церковка – там он будет далек от слов, казавшихся лирикой и жизнью;

На этом кончались заметки о Николае Бруни. Значит, все-таки нашелся в Москве какой-то приход? Дети не помнили об этом. Помнили, что была какая-то покинутая церковь, которую отец долго очищал от птичьего помета и всякой иной грязи, но там не удалось открыть приход. Почему?

В выписанном тексте, где поставил Рубин отточие, – пропустил он вот что:

«В 1918 году, так же, как и его ровесник Сергей Соловьев, принял священнический сан, ушел от всего мирского, молился в маленькой церковке близ Арбата».

Не та ли это церковка Николы-на-Песках, где служил священник панихиду по Блоку? Было это вскоре после встречи с Гумилевым и гостеваний у Пронина.

Словно пророческий голос самого поэта раздался в церкви, писал очевидец панихиды. Пришло много писателей, профессора университета, студенты – паства, заполнившая церковь, была в тот день крайне необычна. Столь же, впрочем, необычно повел себя и священник: вместо традиционных слов панихиды стал он читать с амвона блоковские стихи. О девушке, певшей в церковном хоре, о всех усталых в чужом краю, о всех кораблях, ушедших в море, о всех забывших радость свою. И повисшее в церкви молчание сменилось через минуту всеобщими беззвучными слезами. Только после стихов начал священник Бруни установленный обряд панихиды. Может быть, именно это вменялось в вину, когда ему вскоре было отказано от службы в приходе.

А спустя месяц после панихиды по Блоку уже писал Николай Бруни стихи памяти расстрелянного Николая Гумилева, воспроизводя в строке момент обрыва его жизни:

 
С головою, залитою огнем пожарищ,
Муза, не плачь!
Клянусь, он сказал: нет, гражданин палач,
Я вам не товарищ.
Я рыцарь Девы. Воин небесных стран.
Я…
 

Будущее он не мог уже не чувствовать в это время. Ощущение было сродни предчувствию неотвратимо надвигающейся грозы. Духота, потемнение, душевная смута. От этого наверняка хотелось уехать, скрыться в глушь, бежать за миражом покоя и безопасности. А Живая Церковь была только зловещим предвестием этого будущего, хотя Бруни почти наверняка не знал, откуда она возникла, какие соки ее питали и чья поддержка придавала силы. Ибо весьма невскоре выяснилось, что церковный раскол того времени умело направлялся неким чекистом Тучковым, и священники, примкнувшие к обновленчеству (инстинктивно чувствуя здесь безопасность и опекающую силу), начинали служить, не сразу это осознавая, порабощению русской православной церкви. Быстрому и неуклонному превращению духовных пастырей в послушных служащих государства. Впрочем, о разногласиях священника Бруни с церковью можно было только гадать. А вот о настроениях его в эти годы – сохранился, по счастью, чрезвычайной выразительности документ. Ибо священник Бруни был еще и членом Всероссийского Союза писателей – приняли его заочно: он отсутствовал, учась ремеслу пастыря. Одна анкета этого Союза уцелела. Поэт Николай Бруни заполнил ее четвертого июля двадцать второго года. Союз писателей интересовался житьем-бытьем своих членов…

Начало обычное: где живет (на Арбате, Николо-Песковский переулок), когда родился, семейное положение (жена и двое детей). Далее следовал ответ на пункт четвертый:

– Живу настолько в тесноте, что не имею не только отдельной комнаты, но даже своего письменного стола.

Пункт пятый:

– Никакого пайка не получаю. Изредка получаю из Америки посылки, которые разделяю с братом моим, Львом Александровичем Бруни.

В пункте десятом уточнение:

– Удается (учитывая помощь американских посылок) добывать семьдесят пять процентов прожиточного минимума.

Иными словами – впроголодь. Но это время такое на дворе, в городе жить особенно трудно. Чем же добывает поэт Бруни корм для своей семьи?

– Работал в качестве печника, теперь занимаюсь столярной работой, подчас бывало настолько тяжело, что я от истощения среди работы терял сознание.

А служить, как его коллеги, в липовой какой-нибудь конторе по якобы театральному или книжному делу он упрямо не желает. Он ищет в Москве церковный приход, чтобы исполнить слово, данное перед лицом смерти. Бог весть, сколько продлится священство, к которому не склонен. Провидение само прервет его служение, когда выйдет срок, но пока он должен начать. А прихода нет и нет. Неразбериха, повальный страх, грабительская кампания по изъятию ценностей, осеняемая списком расстрелянных пастырей и иерархов церкви, всеобщее взаимное недоверие, атмосфера раскола – не находила Москва прихода для человека случайного в церковной среде.

Пункт двадцать первый:

– Литературной работы не ищу.

Пункт двадцать второй:

– Многие книги моей библиотеки пропали по обстоятельствам революционного времени. Часть продана мною. Несколько десятков книг, необходимых для меня, стараюсь сохранить.

Пункт последний, двадцать пятый – слова наотмашь, словно заведомая отповедь доброхотам, которые захотят помочь и привлечь:

– Самым ужасным бичом для своей писательской деятельности считаю не голод, не тесноту, не детский плач, а цензуру, поэтому я предпочитаю всякий свободный труд хотя бы и чернорабочего, лишь бы он не насиловал мысль и художественную совесть.

Эва, как вы резко, Николай Александрович, – не боитесь? А ведь вокруг уже многие боятся. И на помощь вам никто не придет, ни на кого сейчас рассчитывать не приходится. Зря вы так. На что надеетесь?

На побег. На сельскую тишину. На возможность исполнения обета и служения где-нибудь в провинции. И наплевать на все творящееся вокруг.

Куда ехать, вопроса не возникало. Только в Оптину пустынь. Ибо она с неких пор была заповедным, заветным для всей семьи местом: там давно уже жила и настоятельно звала к себе мать, Анна Александровна Соколова.

Она приехала сюда еще до войны. Полностью разладились ее отношения со вторым мужем, и ни места, ни занятия не могла она никак найти, в отчаянии и тоске металась, сама не зная, чего хочет. Тут посоветовал ей кто-то съездить в Оптину пустынь под Калугой, где известные всей России святые старцы славились исцелением душ.

Рубину приступать к этой теме было тяжко не только из-за полного незнания истории российских святых мест или смущения перед мистикой и не объяснимыми светлыми чудесами, кои следовало упоминать. Из-за собственного душевного устройства было ему это тяжко. Ибо кончив школу и пройдя институт, прочитав много более, чем большинство сверстников, был он в смысле веры даже не атеистом или материалистом, а просто дикарем. Темным, невежественным и косным. Ибо атеизм предполагает все же какие-то убеждения – в этом смысле зияюшая пустота отличала Рубина. Нет, не отличала, впрочем, а уравнивала с бесчисленным множеством ровесников. Что-то мерзкое, бессильное и пакостно-вялое заставляли их читать в порядке атеистического образования в школе и в институте, что-то гнусное и столь же неубедительное слышал он краем уха, посещая разные лекции и публичные чтения, нечто неизменно поносительное читал в журналах. А задумываться самому – не возникало в нем душевной склонности. Так как не был он ни дураком, ни попугаем, то о Боге и церкви говорил сдержанно, скорее избегая этих тем – просто слишком далеко от него текла непонятная ему жизнь верующих. И никто на пути не попадался, кто не то что к вере его склонил, но хотя бы заронил в нем любопытство или интерес. Так что это дремучесть просто была, глухая и полная Дремучесть. Хоть умом уже начал понимать с годами, как полна и осмысленна жизнь того, кто верует искренне… Однако душа его была по-прежнему пуста и безответна.

Поэтому Рубин просто раздобыл толстый том об Оптиной пустыни (книга эта о многовековой российской гордости была издана за рубежом, разумеется) и выписал из нее аккуратно все, что могло оказаться интересным такому же дремучему будущему читателю. Выписки эти делать ему было забавно и странно: словно вступал в неведомый дотоле мир, глубины и серьезности необыкновенной. (Тут особенно серьезность и подлинность поразили Рубина, ибо памятно ему было многолетнее свое ощущение, что люди верующие – просто играют во что-то, сговорившись, истово и старательно исполняя обряды и испытывая счастье от процесса и процедуры игры.)

В седой древности, согласно легенде, основал тот монастырь под Козельском раскаявшийся разбойник Опта. Люди здесь крутые жили издавна: еще конницу Батыя, все сметавшую на своем пути, задержали некогда на семь недель защитники крепости, отчего обидевшийся Батый назвал Козельск злым городом. Смиренные отшельники, селившиеся в монастыре, особой известности своей обители не принесли – пока здесь не появился первый старец, от которого и пошла (с начала прошлого века) знаменитая череда оптинских святых мудрецов. Это были люди, жившие чуть поодаль от монастыря, в скиту, славились они своей чистотой, благодаря которой наделены были особым даром: видели насквозь душу любого человека, его прошлое и будущее прозревали, понимали тайный духовный смысл всех происходивших событий.

Хлынул сюда с некоторых пор поток нуждающихся в совете, утешении, назидании – да так и не иссякал сто лет, покуда не был насильственным образом остановлен. Последний в Оптиной пустыни старец Нектарий умер уже вне ее, изгнанный отсюда, когда скит и монастырь закрыли. Он же, кстати, все это предсказал со свойственным ему спокойным смешком.

Постепенно стало многое известно о последнем старце (разумеется – поверхностного, житейского, внешнего), ибо воспоминания о нем оставили рассеянные по миру его духовные питомцы, благодарные за свет, некогда пролитый в их души.

В монастырь Нектарий пришел совсем еще молодым (в миру его звали Николаем, что Николаю Бруни он и сказал немедля при знакомстве), после чего двадцать пять лет исполнял обет молчания. Не абсолютного, правда, ибо дважды в день исповедывался своему наставнику, старцу Амвросию. В крохотной келье, где жил Нектарий, по ночам всегда горела у него свеча: он читал и молился. А всего он прожил в Оптиной – полвека. Щуплый, сутулый, лысый, с постоянно слезящимися глазами (одновременно смеющимися: был он всегда чуть по-юродивому весел), старец Нектарий говорил иносказаниями, притчами, загадками, охотно ссылался на свою темноту, скудоумие, невежество – и вдруг поражал знаниями собеседников, образованных академически, питомцев университетов, высоких эрудитов. И тут же снова уходил в скорлупу смиренного юродства: «Вы, батюшка, сто книг прочли, вам и книги в руки». Никому он не давал прямых советов, точных предписаний, неукоснительных наставлений. Чтобы не ввергать человека в грех ослушания, забвения и нерадения, он советовал шуткой, намеком, байкой, коих было у него неисчислимое множество. И на будущее не сеял ни у кого надежд, не поддерживал иллюзий и упований. Он о грядущем времени вообще говорил страшно и непонятно: о тяжелейших испытаниях, духовных и плотских, о крушении всего уклада российского, о черных переменах привычной жизни. И о мученической скорой смерти государя и всей его семьи, что неисчислимые бедствия за собой повлечет и великие темные соблазны.

Летом шестнадцатого года это лично слышала Анна Александровна Соколова, приехавшая в Оптину пустынь ради облегчения своих душевных тягот. Из Козельска перебралась она через речку на пароме, пробежала через монастырь, не задерживаясь, лесом прошла в скит, спросив дорогу к дому старца Нектария. Впоследствии Анна Александровна часами гуляла в огромном ухоженном саду внутри скита, молча простаивала возле образов древних пустынножителей со свитками в руках и суровыми отрешенными лицами, вглядывалась в них, снова уходила в лес или к реке Жиздре. Но сейчас она была так напряжена и устремлена, что ничего не видела вокруг, даже огромных сосен необыкновенной могутности и красоты. Она подумала о побывавшем здесь Толстом, ясно представила себе его погибельную душевную смуту (он приехал сюда сразу после побега из дому, прямо накануне смерти, словно надеясь на помощь этих мест, а не только ради прощания с сестрой), и ей вдруг стало заметно легче, словно сопоставила она меру терзаний и ощутила мизерность своих.

В приемной – крохотной комнате, куда прямо выходила дверь из кельи старца – уже сидели несколько женщин. Она чинно поздоровалась и присела. Инок, служивший старцу, спросил, кто она и откуда. Анна Александровна ответила, начиная страшно волноваться. И от волнения не заметила, как вышел к ним согбенный лысый старичок с жидкой седой бородой и смеющимися (и плачущими – платком их отирал) глазами, как заговорил с ними негромко, как их осталось всего трое. Одной из женщин старец Нектарий сказал:

– Ты возвеселись, раба Божия, ты с меня, грешного, пример не бери. Я утром скорбен, а вечером уныл – грех на мне за это лежит. Страшный грех – неблагодарность Создателю за жизнь дарованную со страстями и радостями. Вот ведь у иных как бывает – еще круче густеет зной житейский, вовсе нестерпимым становится, а они не унывают. Я тебе сейчас одну историю расскажу, про жизнь одной женщины.

И здесь постигло Анну Александровну подлинное душевное потрясение: с какой-то лишь ему ведомой целью старец Нектарий принялся подробно рассказывать этой незнакомой молчащей женщине – ее, Анны Александровны, жизнь. Без деталей и подробностей, но в точности и со всеми мучительными поворотами, включая даже недолгий роман со знаменитым художником Крамским, хотя фамилию старец не называл. Женщина со слезами на глазах благодарила старца: что-то, очевидно, помогло ей и прояснило в этом рассказе. Анна Александровна сидела завороженно и оцепенело. На душе у нее легко было и спокойно – все, что мучило ее лишь час назад, схлынуло напрочь и сейчас казалось прошлым и пустым. Очень хорошо, а главное – похвально говорил о ней старец, описывая ее жизнь и походя сказав, что долг свой женский перед Господом выполнила она сполна и совсем напрасно отчаивается.

Старец Нектарий вернулся, проводив посетительницу, и ласково обратился теперь к ней – тоном таким, как будто много уже лет они коротко знакомы и дружны.

– А вы бы задержались тут у нас, сударыня, – сказал он. – И душой отойдете, а то озябли, и поразмышляете вдоволь без суеты, и во мне у вас надобность исчезнет. А не исчезнет – приходите и побеседуем. Жизнь у вас еще разнообразная будет, с сыновьями и внуками побудете вдоволь, рано вам себя хоронить.

И Анна Александровна осталась в деревеньке неподалеку. Время от времени наезжала к родне в Москву, но ее снова властно тянуло в Оптину. Жизнь здесь ощущалась содержательной и наполненной ясным глубоким смыслом – каким именно, она сказать бы не могла, да ведь никто и не расспрашивал об этом. А в последующей сумятице и разрухе вроде бы некуда стало ехать, и она сама здесь оказалась нужной множеству людей.

Об этом в руках Рубина имелся замечательно внятный документ.

Мемуары, оставленные женщиной, пережившей гибель близких, лагеря и ссылку, сохранившей ясный разум и великолепный слог – полностью не видел Рубин, но глава о годах в Козельске оказалась у его знакомых. Отдельная случайная глава. Сразу же Рубин сделал одну выписку, не относящуюся прямо к Анне Александровне Соколовой, ибо жалко было оставлять – вдруг пропадет? – упоминание вскользь о еще одной пропащей судьбе.

«Изредка мимо нашего окна проходила женщина лет пятидесяти с лицом редкой красоты. Она останавливалась у домов и просила „Христовым именем“. Ей подавали кусок хлеба или пару вареных картошек, она кланялась и шла дальше. Это была Екатерина Александровна Львова, урожденная Завалишина, внучка декабриста. Жила она в маленькой избушке на окраине Козельска, не имея никого из близких, кроме двух собак. Все вещи, привезенные из Петрограда, были проданы. Остался один бинокль. Придя однажды к Екатерине Александровне я увидела, как она, будучи близорукой, в этот бинокль рассматривает внутренность топящейся русской печки, чтобы не опрокинуть горшочек с кашей».

Она жила под духовным руководством отца Нектария, и под таким же попечением находилась Анна Александровна. Каждой из своих послушниц старец советовал разное – в зависимости от прозреваемых им душевных свойств полагая целебными разные поступки и действия. Так, если внучку декабриста он наставил на «подвиг смирения и нищеты», то Анна Александровна занималась помощью всем, кто в ней нуждался. Автор мемуаров испытала это на себе, когда зимой двадцатого свалилась от сыпного тифа, а ухаживать за ней было некому – знакомые боялись заразиться. Тогда-то в доме и появилась ранее незнакомая ей мать Николая Бруни.

«Я была еще в полном сознании, – писала мемуаристка, – когда незнакомая мне дама лет пятидесяти небольшого роста с живыми темными глазами – это была Анна Александровна, -вошла в комнату и стала наводить в ней порядок. Вечером эта дама прочитала мне вслух газетную заметку о том, что Пулковская обсерватория почему-то не находит планету Марс и выражает недоумение, что он изменил свою орбиту Было ли исчезновение Марса из поля зрения наблюдателей следствием витаминного голодания последних – я не знаю, но, во всяком случае, такая заметка появилась в печати и на меня произвела впечатление.

Ничто не может быть более жалким, как попытка словами воспроизвести сон. «Мысль изреченная есть ложь», – сказал Тютчев. Тем более это касается явлений подсознательных. Поэтому я воздержусь от описания бредовых ощущений кружения по небесным сферам, которое я испытала, когда температура перешла за 40 градусов. Вполне реальным отражением их было то, что, по словам Анны Александровны, я поднялась с подушек, села и заявила: «Ну вот! Они, пользуясь моим бессознательным состоянием, посылают меня наверх узнать, куда девался Марс. Я им все узнаю, а они будут извлекать из этого выгоды! Как нечестно!» Кто были эти «они», осталось невыясненным.

Мое тяжелое состояние продолжалось недолго. На 13-й день температура стала постепенно снижаться…»

Далее излагались в этой главе рассказы Анны Александровны о ее детях, представлявшихся мемуаристке какими-то абстрактными личностями, но очень скоро, пишет она, оба оказались в Козельске. Следующих глав у Рубина не было. А в конце этой – шли записи о частом посетителе Оптиной пустыни (да и живал он там подолгу), некоем Нилусе, авторе книги о Протоколах сионских мудрецов. Рубин знал, что Нилус просто вставил эту вскоре нашумевшую фальшивку в свою книгу о явлении Антихриста. Мемуаристка напоминала содержание: таинственный съезд в Базеле в конце прошлого века не менее таинственных Сионских мудрецов, выкраденные протоколы этого съезда – дьявольский план полного порабощения мира. Книга эта производила сильное впечатление, писала она. И приводила один особо запомнившийся ей протокол: «Для того, чтобы противящиеся нам не имели в глазах населения ореола геройства, мы будем смешивать их с уголовными преступниками».

Забавно, что именно это делает сегодня Лубянка машинально подумал Рубин. И во всеуслышание объявляет, что у нас нет политических заключенных, один уголовный сброд.

Он вздрогнул от раздавшегося телефонного звонка.

– Илья, – не здороваясь, быстро заговорил Фальк, – вы чем сейчас заняты?

– Читаю о еврейской скверне, – мрачно и со вкусом сказал Рубин. Кажется, Фальк чуточку оторопел – во всяком случае, он помолчал мгновение.

– Позвольте, – сказал он недоуменно, – это ведь я о ней читаю и хотел поговорить. У меня пациент живет недалеко от вас, я выйду на полчаса раньше. Примете?

– Жду вас, – радостно ответил Рубин.

– Только кофе не переслаживайте, – сказал Фальк.

Он приехал минут через пятнадцать, тоже очень возбужденный совпадением их чтения.

– Давайте, давайте кофе сперва, – ворчливо сказал он, усаживаясь на кухне и открывая портфель, – а я вам зачитаю сейчас, какими гнусными средствами вы, евреи, пользуетесь, чтобы завоевать мир. Не возражаете?

Рубин засмеялся и стал молоть кофе.

– Это вам читаю я, русский дворянин, – грозно сказал Фальк.

Обрусевшая немчура, огрызнулся Рубин, косясь на вытащенную книгу. Нет, это был не Нилус, поновее книжка. Ну-ну.

– Вот какими средствами вы пользуетесь, чтобы нас завоевать, – снова бормотнул Фальк, разыскивая нужное место. – Вот! – И голос его обрел звенящее торжество обвинителя:

– «Для начала – усилить в каждом государстве недовольство, брожение умов и беспокойство. Сеять замешательство и разброд. Всячески компрометировать и дискредитировать власть, то есть все совершаемые мерзости, бесчинства и пакости творить от ее имени. Сеять национальные разногласия и вражду». Я не слишком тороплюсь? – спросил он, легко меняя тон огласительный на застольный. Рубин невольно рассмеялся переходу.

– Нормально, – ответил он, – продолжайте зачитку приговора.

– Обвинительного заключения, – мягко поправил Фальк и снова перешел на публично-восклицательную тональность: – «Отчуждение всех от всех. Недоверие, рознь, злоба. Подонков продвигать наверх к власти, держа нити управления ими. Провоцировать неустанно гонку оружия, вражду и войны между странами и народами. Внедрять экономический хаос, путаницу и несправедливость. Неустанно подрывать нравственность путем внедрения атеизма, распутства, умножения всяческих пороков. Строить подземные дороги для удобства взрывов и покушений. Образование устроить так, чтобы насаждать невежество, темноту и отсутствие всяких интересов».

– Вы читаете или импровизируете? – не выдержал Рубин.

– «Строптивых – к ногтю, – Фальк не обратил внимания на вопрос. – Для пресечения мышления – цензура. Тайная слежка за всеми и доносительство каждого на любого. Сумятица, озлобленность, растление. Повиновение. Послушание. Покорность».

– Уже было, – фыркнул Рубин. Фальк захлопнул книгу и победоносно посмотрел на него.

– Каково?

– Это что, какое-то очередное изложение сионских протоколов? – вяло спросил Рубин. Было мерзко и уже неинтересно.

– Это английская книжка, я просто переводил, – пояснил Фальк. Ему тоже, кажется, стало противно. – Как похоже, согласитесь, – сказал он.

– На что похоже? – Рубин ответил вопросом на вопрос, прекрасно зная, что имел в виду Фальк.

– На стишок моего приятеля, – пояснил Фальк. – Не помните?

И прочитал со вкусом и выражением: «На всем лежит еврейский глаз, у всех еврейские ужимки, и с неба сыплются на нас шестиконечные снежинки».

Рубин было открыл рот, но Фальк сделал издали затыкающее движение ладонью.

– Потому что еще одно помню, – торжествующе сказал он, – такое же гнусное. – И зловещим тоном прочитал: «Я слышу очень ясно звон оков, которые эпоха нам готовит, недаром стал звездой большевиков обрезанный еврейский могендовид».

– Ну и мерзавцы у вас приятели, – польщенно ухмыльнулся Рубин.

– А зачем писали? – Фальк был явно расположен поговорить. – Дразнились?

– Воспроизводил мышление, – задумчиво протянул Рубин. – Слушайте, а вот что интересно: почему мы с вами одновременно стали про эту пакость читать? Я, скажем, в связи с Бруни и его поездкой в Оптину пустынь. А вы?

– У меня есть пациенты, которые этого не читали, но дошли своим умом или услышали и включили в структуру бреда, – пояснил Фальк, прихлебывая кофе. – Так что я читаю для осведомленности.

– Прямо вот так и думают? – заинтересовался Рубин, улыбаясь.

– Чему вы радуетесь? – удивился Фальк. – Не сегодня-завтра эти идеи станут народным достоянием, и ничего хорошего из этого не выйдет.

– А кто мне хвастался своим афоризмом, что идея, овладевшая массами, превращается в свою противоположность? – вкрадчиво спросил Рубин.

– Так ведь это я о светлых идеях, – пожал Фальк узкими плечами. – А черные воплощаются неукоснительно.

– Плевать, – отмахнулся Рубин. – Бог не выдаст, свинья не съест. Вы мне лучше расскажите про бред, мне жутко интересно.

– Мало интересного, – сказал Фальк. – Какой-то крупный чиновник, вор, ничтожество и совершенно заплывший внутренним жиром человек. Дочь его связалась с наркоманами, хотя и раньше не являлась эталоном целомудрия, как я догадываюсь. Вот у него и выстроилась – на фоне родительского волнения и больного сердца – стойкая уверенность, что сионисты с запада нам возят специально джинсы, рок-музыку и сексуальные фильмы, чтобы растлить молодежь. А еще косметику и наркотики.

– А с запада – значит, непременно сионисты? – недоуменно спросил Рубин.

– А кто же? – торжествующе воскликнул Фальк. И еще раз повторил: – А кто же? – но уже со зловещей интонацией.

– Да, отстал я от современности, закопался в книгах и отстал, – огорчился Рубин. – И что же теперь из этого произойдет?

– Ничего хорошего, – успокоил его Фальк. – Своего, к примеру, пациента я подлечу лекарствами сердечными и снотворными, а что с народным мнением поделать – не знаю, гражданин Рубин.

– Не противно – лечить такого? – спросил Рубин.

– Ни в коем случае, – твердо ответил Фальк. – Больной есть больной. Скорбящему помоги любому. Закоренелого гестаповца лечил бы. Судить – пожалуйста. Но сперва вылечить.

– А что же из этого и вправду произойдет? – снова протянул Рубин задумчиво. – Идея больно соблазнительная. И все объясняет.

– Не знаю, – отказался Фальк. – Я не Кассандра и не Авель.

– А Авель – это кто? – Рубин нахмурился. Каждый раз его заново поражало обилие случайных знаний Фалька, результат запойного чтения всего, что попадалось под руку Ревнивая зависть часто охватывала его в таких случаях, и он терзался дополнительно, стыдясь, что чувствует ее в себе.

– Авель – поразительная фигура, – охотно откликнулся Фальк. – Я нечаянно напал на его имя в Брокгаузе и Ефроне, а после посмотрел в журналах.

В кратком и торопливом изложении Фалька вырисовалась действительно загадочная фигура русского провидца. Никогда ранее Рубин о ней не слышал, а сейчас, только-только оторвавшись от пророчеств Нектария, чувствовал он глубинное, дрожью отдающее возбуждение от сегодняшних сплошных совпадений.

Монах– прорицатель Авель жил в восемнадцатом веке в монастыре под Костромой. Предсказал он с совершенной точностью не только год, но день и час смерти Екатерины Второй. Года за два до ее кончины. Были у него видения, он их подробно записал. Тетрадь попала к настоятелю монастыря, тот передал ее по инстанциям. Авеля схватили и повезли в Петербург. Везший его генерал от волнения и страха часто бил прорицателя по зубам. Понять ужас генерала было легко: государыня-императрица жива и здравствует, а какой-то смерд-монах спокойно предсказывает ее смерть. Екатерина лично повидалась с Авелем, расспросила его и повелела: в крепость пожизненно. И умерла точнехонько в предсказанное время. Авеля освободили от цепей и привезли к Павлу. Тот въедливо расспрашивал монаха о своей собственной судьбе, но Авель ничего не в силах был сказать. И его отпустили в монастырь: молись Богу, что остался жив. Но у него опять было видение, и он снова записал то, что видел. Предсказал год и день, чуть ли не час смерти Павла. Царю, естественно, доносят, тот свирепеет: в Петропавловку холопа навечно! А через год Павла убивают -все сбылось. Александр отпускает Авеля в Соловецкий монастырь: езжай, молись, будет видение – пиши, не прогневаюсь. В скором времени Авель честно сообщает ему, когда и как именно будет взята и сожжена французами Москва. Тут даже добряк Александр не выдерживает и приказывает держать Авеля в монастырской тюрьме. Десять лет Авель ждал исполнения собственного пророчества. Москва действительно горит, царь вспоминает о монахе и велит: отпустить на все четыре стороны и пригласить, если захочет, в Петербург. Жил Авель в каком-то монастыре еще долго и точно предсказал время собственной кончины.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю