Текст книги "Штрихи к портрету"
Автор книги: Игорь Губерман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
– О себе расскажите дальше, – попросил Рубин, боясь, что скоро усталость прервет их разговор.
И сразу же увидел исподлобья, как напряглись и выгнулись пальцы на одеяле.
– Да, пора теперь и обо мне, – сказал старик. – На воле кинулся я сломя голову по военной стезе. Как учился, как карьеру ломил, как унизительно в свои просачивался – гнусь эту не стану излагать. Только скажу, что пошел я в гору очень шибко в конце тридцатых, поскольку много мест освободилось, военных тысячами крошили. А я взбирался и взбирался. Правду сказать, работал я по-настоящему И для души спасительно мне это было, потому что и на пользу дела, и от разных мыслей отвлекает. И войной частично оправдался мой тогдашний трудовой запал. А послевоенный мне покрыть уж нечем. Но до этого дойдем.
– А страшно не было? – спросил Рубин, отрываясь от тетради. – Когда вокруг сотрудники исчезали или просто знакомые?
Старик в упор посмотрел на него невидящими мутными глазами.
– Один раз так было страшно, что картину эту помню до сих пор, – медленно и тягуче сказал он. – В очень тихом месте стало страшно. На Сретенке. Там был уникальный магазин открыт в тридцатые годы. Во всемирном, думаю, масштабе уникальный. Магазин случайных вещей. Торговал конфискованным имуществом. Сразу при входе жуткое было скопление мебели.
Старик шумно и глубоко вздохнул и продолжал, словно идя по магазину:
– Диваны были, кресла, кровати, стулья. На них – резьба, позолота, парча, кожа. Секретеры, шкафы, буфеты. Часы напольные, настенные, каминные. В бронзе, в малахите, в дереве. Картины в музейных рамах витых. Люстры, сервизы, вазы. Ковров невообразимо много разных. Шали какие-то цветастые, халаты, платья. Скатерти, накидки, покрывала. Кожанок всяких очень много. Бекеши, френчи, кители всех родов войск с оторванными петлицами и ромбами. Следы были видны на каждом. Галифе всякие, брюки, клеши. Сапоги. Яловые, шевровые, хромовые. Не солдатская кирза, а командирская обувка. Всякое белье, даже детское. Все что душе угодно. Все, что вчера еще носили. Едва остывшее. А трубок курительных! И объявление аккуратное: новый товар в начале каждой недели. Вот объявление меня и доконало. Не соображал, как вышел, опомнился где-то на Садовой. Бежал, похоже. Только вот что прошу отметить непременно: я от пережитого страха стал еще усердней работать. Вроде как в запой, словно в побег ударился – чтоб и не помнить, и не думать. А еще вроде заручка от судьбы, отмазка и оправдание: меня, мол, не за что, я вон какой насквозь прозрачный и старательный. Даже и не помню эти годы. В себя пришел, когда арестовали.
Рубин поднял голову: взгляд старика был мягок и добродушен, даже немного посмеивались маленькие посветлевшие глаза.
– Обвинение мне стали шить, будто я на отдыхе в Сочи в октябре тридцать пятого получил от Блюхера секретный пакет и его тайно переправил для Тухачевского. Я до таких высот никогда не поднимался, разве что пару раз таких начальников видел издалека. Крутили меня крепко. Из тюрьмы в тюрьму переводили для чего-то. И в Лефортове я побывал тогда, и в подвале под Курским вокзалом, где нас набито было много сотен. Это мне потом, правда, рассказывали, где я был, потому что подвал – он подвал и есть, я лично поездов не слышал. Тут меня сын и спас. Вернее, призрак сына.
Рубин встревоженно поднял голову. Глаза старика так же спокойно и усмешливо, вполне здраво смотрели на него.
– Галлюцинация была у меня странная. Видел сына, как вас сейчас. А он уже подросток был, я после первой тюрьмы женился сразу. Вот он под утро как-то и спустился ко мне в подвал по лестнице, по которой нам еду носили. И все обыденно так, привычно: люк открылся, свет, потом закрылся, а на лестнице сын стоит. Сердце у меня чуть не оборвалось: неужели забрали парня? А он меня в толпе глазами отыскал и ясно говорит родным голосом: зачем же, папа, ты им не сказал, что ты тогда не в Сочи был, а на опытном полигоне под Ашхабадом, а на юге были только мы с мамой, и твоя путевка пропала. Тут я спохватился, что ведь так оно и было – не успел я к ним тогда, хотя путевку взял. А сын спокойно повернулся и ушел. Ночью это было, но никто не спал, на полу у нас вода стояла. Да еще и шевельнуться было трудно, так нас тесно туда набили. Никто кроме меня сына не видел. И еще одна деталь запомнилась: он как будто высвечен был на этой лестнице невидимым светом – знаете, как в театрах это делают? Как я до утра с ума не сошел? Утром попросился к следователю. К вечеру повезли. Вхожу к нему и говорю: здравствуйте, товарищ следователь. Он мне в ответ: не товарищ ты мне, а сволочь предательская. Я говорю – нет, товарищ. Идиот я был, ну что с меня взять. Не лучше всех других, одно утешение. Следователя фамилия Федоскин. Между прочим, слесарь из Ярославля. Все он ругал меня: из-за вас, мерзавцев, пришлось работу оставить привычную, с дерьмом возиться, а не с благородным железом. Тоже идиотом еще был, но там, наверно, быстро в понятие входили. Да. Посмотрите, говорю, у вас на столе моя военная книжка в деле лежит, запись там должна быть, где я был в тот месяц, потому что благодарность от командования тогда получил, так что я никак не мог при всем желании быть курьером у врагов народа. Он посмотрел, челюсть отвисла, позвонил кому-то. Пришел в штатском, молодой совсем, тоже посмотрел и следователю говорит: ну, ты и мудила! И ко мне: идите, разберемся, вызовем. Я так понял, что на свободу, нет – конвоиры снова, квитанция какая-то, и я в Бутырках. Месяца три ждал, вызвали, дали прямо в коридоре клочок папиросной бумаги: восемь лет как социально опасный. Тут я и понял все. Впрочем, еще не все, по будущему опыту судя. Еще несколько месяцев этапа ждал. О войне я в камере узнал. Заявлений написал несчетно, на фронт просился. Кровью искупить вину. Какую? Тут этап. Как-то мне ясно стало, что выбор невелик: смерть или в животное превратиться. То есть тоже ненадолго смерть отсрочив. Я из этих двух вариантов выбрал третий. И бежал.
– С этапа? – изумился Рубин.
– С этапа? – переспросил старик презрительно. – В конце последнего вагона в эшелоне арестантском, чтоб вы знали, были стальные грабли приделаны, вы такое в кинофильмах о фашистах могли видеть. Зубья эти тело захватывали, – в бесформенное мясо обращали. Нет, я из лагеря бежал. Из-под Канска – слышали о таком?
Размеренная речь, грузная неподвижность старика, его в упор смотрящие глаза – все это ввело Рубина в странное гипнотическое состояние: тихо падающие слова завораживали и обволакивали, держа в нервном и неприятном возбуждении.
– Как-нибудь вам расскажу о подробностях, сейчас уж неохота вдаваться. Я с двумя уголовниками бежал. Одни боялись, а другие – кто в амнистию верил, кто надеялся, что на фронт пошлют. Почти до станции втроем мы дошли, они меня там раздели и бросили. Пришибли, конечно, малость для надежности. Объяснили они мне, что несподручно им со мной, с Фан-Фанычем, если поймают. Их-то измолотят просто и вернут, а если со мной – пристрелят наверняка. Вот. Но я догнал их. Словом, оба они там остались. Я никак не мог их недобитыми бросать, тоже рисковать не хотел. Удивительно другое: до Москвы я доехал и ни разу не нарвался на патрули. Это в войну, заметьте.
Старик замолк, уйдя в себя, и даже пальцы его не шевелились. Рубин завороженно ожидал, изнывая от желания спросить подробности, но не решаясь. Старик пошевелил губами, будто жуя что-то невидимое, и сочно разлепил их.
– Две сестры у меня жили в Подольске. Испугались, но, ничего, пригрели. Тут наш двоюродный брат умер в Калуге, они поехали. Как ухитрились его паспорт сохранить и не сдать, уже не помню. Стал я Владимир Михайлович Гинак, свыкся довольно скоро с этим именем и, конечно, сразу на фронт. А уж там никто не разбирался. В сорок четвертом один приятель изготовил мне копию диплома университетского, так что я пошел после войны по той же артиллерийской части. Сметкой был почище молодых, только осторожней не в пример. Волновало меня, как бы старых сослуживцев не встретить. Ну, кого поубивало, конечно, кто-то сидел, а однако же троих повстречал. И все трое сочли за лучшее не узнать меня и не расспрашивать. Приучен уже был русский человек не интересоваться чем не положено. Один было хотел, но я ему намекнул, что не его это дела и не мои, он так затрясся, что и вовсе узнавать меня перестал. Ну, из песни слова не выкинешь, как говорится, так что не умолчу. Я для пущей своей личной безопасности много лет после войны с органами сотрудничал. Обычнейший стукач в военном почтовом ящике. И науку двигать успевал, авторские свидетельства имею. Между прочим, сколько нас там было, кто сотрудничал – не сосчитать. У меня хоть слабое утешение было: знал, чего боюсь, понавидался, а с чего другие в эту петлю лезли – ума не приложу. Плохо я тогда о людях думал. А после я на пенсию ушел. До срока, по военной инвалидности. И спохватился!
На высокую ноту сорвался вдруг старик, выговорив это, и покраснел всем своим большим овальным лицом.
– Удивительное чувство появилось, знаете ли, осознанное, спокойное, убийственное. Что не свою судьбу прожил. А свою – проорал и проморгал. А ради этой тусклой чужой – и жить не стоило. Приятель был у меня, умер уже, хоронили с почестями, До генерала по справедливости дослужился, на работе сгорел, как говорили на панихиде, он и вправду вкалывал наотмашь, а мне сказал как-то: знаешь, всю жизнь думал, что стою часовым на почетном посту у родины, а сейчас вижу, что всю жизнь гнилой сортир охранял.
– Говорят, Фадеев сказал такое же перед смертью, – осторожно вставил Рубин.
– Значит молодец, что рука поднялась, – вяло откликнулся старик. – А на меня бессонница вот навалилась. И давненько. Очень я хотел это, оказывается, кому-нибудь рассказать. Спасибо вам, что слушаете меня.
– Можно вам странный вопрос задать, Владимир Михайлович? – спросил Рубин и не стал дожидаться позволения. – Почему вы сыну не поручили кого-нибудь разыскать? Вам ведь, как я понял, в поминальник этот всероссийский хотелось виденных людей записать? Уже много лет он существует негласно и нелегально. Вернулась у нас эпоха до Гутенберга. Или пытались, но неудачно? Или сын не смог?
Тут же проклял себя Рубин за любопытство. Старик смотрел на него по-прежнему в упор, только бессильные две старческие слезы выкатились у него из глаз и, не задерживаясь на гладких щеках, блесткими змейками скользнули в разрез рубашки. Он не шевельнулся. Рубин тоже.
– Я уже говорил вам, что стихи когда-то писал, – медленно и размеренно сказал старик. – Были как-то две удачные строчки. – Он прикрыл глаза и тут же открыл их снова. – Хребет поломанной души передается по наследству. Сын мой так тих, воздержан и убог, что от него даже ушла жена, и очень правильно и понятно поступила. И всю жизнь свою он провел так же бездарно, как я, только тусклей и мизерней намного, потому что во мне способности играли свою музыку, а он ими начисто обделен. Зато смирением он награжден, как другой – талантом. Он работает фотографом и собирает марки. Всю жизнь вяло работает фотографом и всю жизнь вяло собирает марки. Вот еще меня, как видите, содержит чисто, за что я ему очень благодарен. Вот и все о моем сыне. У Блока где-то сказано, что дети – это возмездие, или это у него эпиграф чей-то к поэме?
– Из Ибсена эпиграф, – сказал Рубин. – А дети, они и должны быть другими. Я вам тоже тогда стишок прочту. Короткий. «Разлад отцов с детьми – залог тех непрерывных изменений, в которых что-то ищет Бог, играя сменой поколений».
– У меня сейчас чувство замечательное, – очень медленно и тихо сказал старик, – что я тяжкую ношу с себя скинул, долг очень давний стал возвращать…
Он еще что-то невнятное бормотнул и умолк, закрыв глаза и тяжело осев в подушку. Рубин, похолодев, вскочил и наклонился над ним. Старик спал. Безвольно и блаженно оттопырились огромные вялые губы лиловатого цвета, чуть порозовело одутловатое лицо, и под глазами меньше стали видны мешки.
Рубин закрыл тетрадь и вышел, стараясь ступать неслышно. В смежной комнате не было никого, но на пороге кухни он увидел копию старика – только теперь показавшуюся Рубину пародией – все у сына было мельче и незначительней.
– Он спит, – сказал Рубин. Лицо пародии осветилось неподдельной радостью.
– Вы – гениальный врач, – шепотом сказал сын. – Вы ведь врач?
– Нет, – ответил Рубин честно. – Это Фальк врач. А я его ассистент.
– А-а, – понимающе протянул сын, и лицо его, застывшее от уважения, теперь сильнее напоминало отцовское. – Как я могу отблагодарить вас? – спросил он. – Вы не собираете марки?
– Нет, нет, – решительно ответил Рубин. – Ни о какой благодарности не может быть и речи. Награда врача – его успех. Всего вам доброго.
В эту ночь, уже на грани рассвета, Рубину привиделся кошмар. Он сидел на нижних нарах в камере Бутырской тюрьмы, серый сумрак вперемежку с табачным дымом клубился под сводчатым потолком. Было душно, прокурено и грязно. Здесь были все, о ком шел накануне разговор, и Рубин их не то что узнавал – нет, он просто знал их, он уже давно здесь находился. Все сейчас чего-то ждали напряженно и тревожно. А у дощатого длинного стола сидел Николай Бруни, каким видел его Рубин на последнем лагерном автопортрете, и крутил задумчиво какую-то бумажку тонкими своими гибкими пальцами. Поймав взгляд Рубина, он улыбнулся ему мягко и сказал:
– Я здесь не в счет, меня уже давно убили.
Ему весело ответил щуплый старик Шор, чья большая лысая голова отсвечивала желтым от тусклой лампочки, под которой он стоял:
– Можно подумать, будто мы еще живые.
С верхних нар легко и ловко спрыгнул на одну левую ногу, правую чуть в сторону отведя, высокий и плечистый старик Сапега. Косо и тяжело припадая на негнущуюся ногу, он прошел к столу и возгласил:
– Панове! Нам предстоит умереть вторично, что уже не страшно, так что нервничать не надо.
Возле двери неподвижно и молча, очень прямо стоял невысокий плотный человек с белым, невыразительным – или неразличимым просто? – лицом, в плаще и шляпе. Медленно, как на сцене, он обернулся и не сказал, а произнес:
– Наша ложа все равно дала обет молчания, и никакие следственные ухищрения к жизни ее не возвратят.
– Возвратят! – закричали от окна сразу несколько человек. Голоса были хамские, ночные, мерзкие. Рубин знал, что это крикнули бывшие чекисты.
– Заткнитесь, падлы, – повелительно и негромко сказал над ним спокойный голос. Рубин поднял голову и увидел, что на верхних нарах, по-турецки скрестив ноги, сидят и играют друг с другом в карты Владимир Михайлович Гинак и начальник политуправления Егоров в полной форме и со всеми ромбами. Карты были сделаны из газетной бумаги, плотно проклеенной в несколько слоев, и на обороте той, что держал Гинак, собираясь ею пойти, виден был обрывок заголовка: «Смерть вра…» – дальше было ясно, словно так не полностью заголовки и писались. За спиной Егорова, заглядывая ему в карты, сидел человек с двумя сплошными кровавыми расчесами на месте щек. Он улыбался, что-то видя в картах Егорова. А Гинак был старый, такой же грузный, величественный и неподвижный, как вчера, и застывшее овальное лицо его со скульптурно вылепленным лбом монументально высвечивалось лампочкой.
– Карта не лошадь, к утру повезет, – усмешливо сказал он. – Хода по два нам осталось, не тяните.
В камере нарастала нервозная атмосфера ожидания, а чего именно – Рубин догадаться не мог, и спросить ему было неудобно. Николай Бруни перестал вертеть бумажку, посуровел и встал. Только тут стало видно, что он одет в священническую рясу.
– Они идут, – негромко сказал он. – У меня абсолютный слух. Прощайте, товарищи! Постараемся сохранить достоинство, кто сумеет.
Маленький Шор засмеялся и покрутил лысой головой, как бы выражая одновременно скепсис и бесшабашность. Все повернулись к двери, окованной листовым железом, и она неслышно, жутковато распахнулась. В темном коридоре – это ясно ощущалось – стояло много людей. Оттуда раздался голос, очень твердый и четкий:
– Выходите по одному Предупреждаю – выход без последнего.
Рубин вопросительно глянул на Бруни, тот улыбнулся ему и пояснил:
– Последний будет убит еще раз. Это чтобы мы быстрее шли.
И остался стоять на месте у стола, с той же улыбкой всматриваясь в тьму за дверью.
Камера разом сорвалась к выходу. Отовсюду бежали к двери невообразимо разные люди с одинаково испуганными глазами. Рубин застыл, глядя зачарованно на Бруни, прямо и неподвижно стоявшего у стола. Тот перевел взгляд и строго сказал:
– Надо бежать со всеми. Вы, по-моему, напрасно бравируете.
Рубин послушно шагнул от нар, чтобы включиться в несущуюся толпу, и вдруг почувствовал, что все они бесплотно пробегают сквозь него, проходя его насквозь, как пустоту. И тут он страшно закричал. Жена трясла его за плечо.
– Илья, проснись, Илюша, тебе что-то снится, ты проснись, нельзя спать на левом боку.
Рубин открыл глаза, но еще видел бегущую толпу призраков. Было уже светло.
– Все, Ириша, все, – пробормотал он. – Извини. Спасибо, что разбудила. Ты спи, я посижу на кухне. Это мне полезный очень сон приснился.
– Почему полезный? – сонно спросила жена, устраивая голову, как она это любила, на его оставленной подушке. – Ты утром куда-нибудь уходишь?
– Обязательно, – ответил Рубин, одеваясь. – Я поеду бить Фальку морду.
– Шутки твои глупые, – успела сказать жена, – а подушка теплая, я тебя очень люблю, – и снова уснула.
Рубин пил кофе, потом чай, долго курил и тоскливо думал, что напрасно взялся задело не по силам.
* * *
– Я пришел скандалить и обличать, – сказал Рубин, садясь в кресло у маленького низкого стола и сразу же затосковав о сигарете.
Фальк, проведя его в свою комнату, попросил минуту обождать и уткнулся молча в книжный стеллаж, разыскивая что-то. Книги с кресла Рубин ловко и бесцеремонно пристроил на гору, которая оккупировала стол. Классическая комната одинокого интеллигента, подумал Рубин, как это опишешь, не впадая в банальность?
Фальк оставил поиски и вежливо обернулся. Небольшого роста, хрупкий, лысый и в очках, он выглядел живым олицетворением памятника неизвестному профессору. Только отсутствие какой-нибудь завалящей реденькой бородки нарушало хрестоматийность его кабинетного облика. Если еще надеть на него бархатную камилавку, он бы даже на академика потянул. Хотя был всего лишь рядовой палатный врач в маленькой какой-то больнице. Выше и не будет, подумал Рубин, потому что за спиной тюрьма и лагерь – за открытое письмо в карательной тайной психиатрии.
– Зачем вы мне подсунули этого старика Гинака? Зачем? – пытаясь распалить себя звуком собственного голоса, громко спросил Рубин, глядя чуть мимо Фалька, чтобы было страшней. Только сразу стало смешно и обидно за испарившийся запал.
Фальк молча и неулыбчиво смотрел на него, и это помогло Рубину сделать еще одну попытку возбудить в себе негодование.
– Что я буду теперь делать с перечнем его сокамерников? Он на меня свой долг переложил, а я куда их вставлю? Куда? В повесть о художнике, который умер раньше? А зачем? А кому другому я их передам? Это хулиганство с вашей стороны, – закончил он совершенно спокойно и улыбнулся широко, потому что злости уже не было и в помине, Фалька он любил и почитал, а куда денет фамилии для всероссийского поминальника, он тоже уже знал.
Однако Фальк не улыбнулся ему в ответ. Даже наоборот: чуть отвердело его круглое небольшое лицо с четырьмя глубокими складками – под глазами и от крыльев носа.
– Бедный литератор, – отчужденно и безо всякого сочувствия медленно процедил он. – Бедный литератор. Собирал детали для портрета художника, а наткнулся на штрихи к портрету времени. Испугаешься, – презрительно протянул он.
И опять все стало на привычные места: ровесника своего, совершенного ровесника Фалька, – воспринимал Рубин как старшего, куда более умудренного человека. И так было все время их недолгого, но очень подлинного приятельства. В чем скрывалась причина неравенства? Профессия? Начитанность? Тюремный опыт? Умственное превосходство? Рубин как-то спросил об этом Фалька. Тот ответил так стремительно и сразу, словно давно только об этом и размышлял: в вас, Илья, еще надежды и иллюзии теплятся, а из меня они ушли напрочь – они, должно быть, у меня в волосах были. И засмеялся, как всегда чуть поджимая подбородок, словно конфузясь, что неприлично смешлив.
– Не испугался я, – досадливо начал оправдываться Рубин. – Просто я не знаю, что мне делать с таким материалом, как строить повесть, чтобы его туда вместить.
– Ой, ничего нет легче, – ответил Фальк опытным тоном наставника литературной молодежи, – вы вставьте туда меня в качестве дежурного резонера, и я вам буду все это по ходу пьесы рассказывать, как бы невзначай и развлекая.
– Ничего себе развлечение, – оживился Рубин. Идея понравилась ему – Лучше только будет, если вставлю вас как мудрого ребе, вы мне будете разъяснять и растолковывать.
– Правильно! – Фальк еле сдерживал смех. – Именно и только так. На безребье и дурак – ребе, сделайте меня воплощением этой пословицы, и я верой-правдой послужу вам в качестве туповато-мудроватого еврея. Только не забудьте, батенька, что я русский дворянин, и не перегните палку. Замечательный у нас получится файфк-о-клок.
– А вы и вправду разве русский дворянин? – изумился Рубин. Фальк застыл, пытаясь неподвижностью своей хилой фигуры выразить величавое возмущение. Голову он тоже вздернул и запрокинул надменно.
– Чистых шведских кровей, – не сказал, а выговорил он. – Только уже не знаю, в каком поколении. Дальше сплошные российские служивые дворяне.
– А еврейское что-то есть в вас, несомненно есть, – тоном прожженного кадровика заметил Рубин с хорошо удавшимся неодобрением. – Живость в вас какая-то не наша. Фигура. Вот опять же, знаете, вы чересчур много… Может быть, бабушка ваша того-этого? Вы скажите сразу чистосердечно, мы ведь нацию вашу не ущемляем, она и так везде пролезет, нам главное, чтоб не скрывали. Откровенно. Искренне. Колитесь.
– Чистя, гражданин начальник, – с надрывной исповедальной интимностью ответил Фальк, принимая игру. – До такой, представьте, степени чист, что даже сам ихнего брата с трудом переношу. Вот они где все у меня сидят.
И Фальк ребром ладони с остервенением постучал по горлу.
– Это вы, между прочим, лишнее что-то говорите, – обиделся Рубин. – Вы уж, батенька, играть играйте, а перехлестывать не надо – вдруг поверю.
– Не поверите, – вдруг посерьезнев, сказал Фальк. – Дело же не в чуши этой, кто какой породы, а в религии нашей общей – вот что главное. Неназываемой религии, неопределимой, словом не ухватишь, однако явной.
– Объясните, – попросил Рубин. – Попытайтесь.
Фальк снял очки и чуть обезьяньим быстрым движением тонких пальцев потер левый глаз. Снова надел очки и длинно посмотрел на замолчавшего Рубина.
– Ну, раз уж начали, – отрывисто сказал он и пробежался по комнате вдоль книжных полок. Маленький, щуплый, быстрый. Метр в шляпе на коньках, вспомнил почему-то Рубин, как дразнили в школе отстающих по росту. Пробежав, Фальк обернулся и опять застыл.
– Я этой религии, – сказал он медленно, – даже название мог бы дать, если вы простите мне назойливую склонность каламбурить…
Рубин открыл рот, но Фальк властно выставил ладонь, останавливая его и не желая прерываться.
– Я бы ее назвал – конфузианство. Мы все одинаково находимся в некоем нездоровом состоянии конфуза, сконфуженности, контузии. От рабства нашего, от блядства несусветного нашего, от бессилия, от бесправия, растерянности. Ибо никакого выхода не видим. Все вы – растерянное поколение, наверняка сказала бы Гертруда Стайн, доведись ей с нами разговаривать.
Рубин засмеялся, обрадованный этим винегретом из точной мысли и ловко перевранного эпиграфа где-то в Хемингуэе.
– Очень неплохая модель, – с искренней завистью сказал он. – Жалко даже, что не я ее придумал.
– Дарю, – быстро сказал Фальк и сделал рукой жест земельного магната, жалующего приятелю большой надел.
– Благодарствую, – церемонно и медленно ответил Рубин. Он от пируэтов Фалька часто чувствовал себя грузным, неповоротливым и неуклюжим. О дремучести нечего и говорить, она тоже ощущалась чисто физически. – Только давайте это обсудим немного. С точки зрения – религия ли это.
– Конечно, нет, – сказал Фальк, усмехаясь уже чему-то новому, что всплыло в нем и требовало произнесения. – Поэтому в высоких терминах эту модель бессмысленно обсуждать. А приземленно – стоит, по-зековски. Знаете, как лаконично излагает зек, войдя в барак, впечатление о мерзкой погоде, дожде со снегом, ветре и так далее?
Фальк зябко ссутулился, с живостью потер ладонь о ладонь и низким голосом жизнерадостно произнес, подхрипывая:
– Во, бля, какая срань в ебало хуячит!
– Глубоко в вас лагерь сидит, – одобрил Рубин. – Завидую вашему опыту.
– Э, голубчик, – легко сказал Фальк, – не завидуйте, это у каждого за поворотом. Оглянуться не успеете, не приведи Господь, как будете завидовать мне, что я уже вышел.
– Наверно, – нетерпеливо согласился Рубин. – Давайте все-таки наше общее конфузианство обсудим. Это мне интересно. Ведь отсюда одинаковость оценок и отношений, даже цели жизненные и смыслы.
– Эк вас понесло научно, – поморщился Фальк. – Начитались вы моих ученых коллег, научились мусор шевелить. Тоже занятие, конечно. Вот давайте я лучше сам чуть продолжу.
– Не могу больше терпеть, Юлий Семенович, дорогой, закурю я все-таки, – взмолился Рубин. Он у Фалька старался не курить, зная о слабых легких приятеля, наследстве лагерных штрафных изоляторов, и тот сам ему напоминал каждый раз, что курить можно и нужно. И сам сладострастно вдыхал первый дым, потому что был заядлым курильщиком еще недавно.
– О чем вы говорите! – торопливо сказал Фальк и поставил перед ним подсвечник, низ которого так долго служил пепельницей, что был приятного серо-бархатного оттенка.
– Общее у всех конфузианцев есть, конечно, – сказал Фальк. – Мы помогаем жизни продлевать ее существование.
Фальк опять движением руки остановил Рубина.
– Извините за монолог и потерпите. Потому что вот какие факторы неустанно на жизнь действуют: охлаждение, усталость, оскотинивание, апатия, уныние, истощение, омертвение, отчаяние – могу еще сыскать слова, но вы поняли, надеюсь. Энтропия. Превращение живого в неживое. Я – поймите меня правильно – о том духе говорю, который в нас Творец вдохнул, выделив из животного существования. Человек, если дает себе остыть – как бы еще внешне человек, а уже на самом деле – просто организм. Сами знаете, во что мы превращаться умеем. Так что смысл у всякой личной жизни очень получается простой: сопротивление мертвящим силам и ветрам. Вот любое преодоление в себе и в окружающих энтропии этой, остывания гибельного, любое поддержание – любое! – почти выкрикнул Фальк, голову запрокинув, – жизненных сил, настроения и тонуса душевного – уже большое благо и заслуга для конфузианца.
Фальк успокоился и продолжал чуть тише:
– Вообразите себе нехитрую модель: всему живому, всей духовности человеческой, в чем бы она ни проявлялась, – противостоит вечная мерзота, разлитая в самом устройстве мироздания, предусмотренная в нем, а значит, – и в нас самих. Вечная мерзота!
На этих словах пафос его вовсе спал, и он сказал застенчиво, как хвастающийся мальчишка:
– Сам придумал. Честное слово. И немедля перешел на прежний тон.
– В отличие от высокого и светлого, кое требует усилий для хотя бы приближения к нему, вечная мерзота сама наступает непрерывно и активно, заполняя любую пустоту и немедленно вливаясь в любое предоставленное ей пространство. Это не смерть, а хуже. Это угасание всякое, омертвение, застывание, отвердение, бледная немочь духа, спад в животное состояние. Именно поэтому, мне кажется, государства наибольшей упорядоченности, то есть несвободы – разъедаются так быстро разложением, растлением, продажностью, некрозом желаний и стремлений, превращаются в хлев огромного стада. А ведь стадо – идеал порядка. Только уже не человеческого, что важно. Здесь, по-моему, любое разжевывание только повредит образу вечной мерзоты. Вот с ней конфузианцу надо и в самом деле бороться. Жизни помогая. Вы простите мне патетику, ведь я, признаться, это вслух впервые излагаю.
Последней фразы Рубин уже не слышал, хотя Фалька, раскрывающего рот, видел ясно. Это несколько мгновений всего длилось. В мыслях Рубина возникло вдруг кишение, очень знакомое ему и целиком поглощающее. Оно могло начаться от слова, от идеи, от случайной рифмы или просто от сочетания звуков. Сами собой наплывали тогда слова, окружая и облепляя основу, и Рубин легко руководил ими, не успевая все их осознать и опознать, словно собирая легко и ловко невидимую ему пока, однако чем-то известную фигуру из спичек, всплывающих в воде из глубины и сбоку, плотно слепляющихся друге другом. Ключом и стержнем, краеугольным камнем в правом нижнем углу фигуры – его Рубин помнил и чувствовал все время – стояло слово, придуманное Фальком, остальные кружились и укладывались, легко прилаживаясь боками к нему. Ощущений лучших, чем в секунды эти, он не ведал. Такое бывало вовсе не со всеми стихами, подавляющее большинство их он вымучивал, зачеркивая и тоскливо перебирая слова, целыми страницами изводя бумагу ради четырех строк. Но бывало изредка такое, как сейчас: в сознании всплывало слово «недаром», Рубин ловко его куда-то сунул в еще неведомый текст и ощутил, что вставил точно и туда, появилось слово «лишь», и утонуло так же уместно, и ни одного лишнего слова не возникло, а какие-то он топил, не успев опознать, но мигом ставя где-то в глубине нижних строк, – появилось чувство законченности, и уже он стеснительно говорил Фальку:
– Простите, я еще одно новое слово своровал у вас только что. И так ловко, что уже стишок сделал, послушайте.
И сам стал слушать, что получилось и выплывало теперь ясно и сцепленно:
– Лишь тем дана была недаром текучка здешней суеты, кто растопил душевным жаром хоть каплю вечной мерзоты.
– Вот! – радостно и громко сказал Фальк, просияв. – Вот! Я всегда говорил, что посланный Богом органчик совершенно со своим хозяином не соотносится. Абсолютно это отдельный прибор. А я напрочь этого лишен. Не обидно ли мне, скажите на милость?
– Правда, забавно, – сказал ошеломленный Рубин. Каждый раз такие быстрые роды без беременности и мук, от случайного соития со словом, – изумляли его заново и остро. Дело было не в качестве новорожденного, а в непостижимой скороспелости его появления. Качество всегда сначала преувеличивается, были родовые схватки или нет. И хорошо еще, если только сначала. Рубин всегда легко соглашался, когда хулили его стишки, сам выбрасывал их время от времени почти без жалости (особенно по утрам), легкость непривязанности даровала его свободой, чем он втайне гордился. И тем, что пишет – вообще, и тем, что легко выкидывает – в частности.