Текст книги "Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование"
Автор книги: Игорь Кузьмичев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Для Казакова изначальны две соизмеримые силы – творческое вдохновение и вдохновение любви. Они, как ничто другое, возвышают человека, позволяя ему очищать душу от всего мелочного, унизительного, порочного, – храня свое достоинство и вопреки всему достигая «торжества своего внутреннего мира». Эти две силы постоянно сопутствуют друг другу, и для того же Егора спасительно не только самозабвенное пение, а и та нежность, какая просыпается в нем к безропотной Аленке, когда он «жадно приникает, прижимается к ней, чувствует только ее, как ребенок, готовый заплакать», когда он «слабеет от радости», «уже не думая ни о чем и ничего не желая, а желая только, чтобы так продолжалось всегда».
Казаков как-то признавался, что в рассказе для него важнее всего «финальная черта». В заметке «Опыт, наблюдение, тон» (1968) он писал: «Мне кажется, самое главное в рассказе это начало и конец. Середину можно как-то продлить или сократить. Но правильно начать и кончить – это важнее и труднее всего. Между прочим, я обратил внимание, что почти все стихотворные строчки, которые мы помним, как правило, являются началом стихотворения или его концом – это строчки, являющиеся „ключом“ или подводящие итог стихотворения. Так же, мне кажется, и в рассказе: конец и начало – это самая важная вещь».
Вспомним финал рассказа «Трали-вали», его заключительный аккорд.
Егор и Аленка поют. «А когда кончают, измученные, опустошенные, счастливые, когда Егор молча ложится головой ей на колени и тяжело дышит, она целует его бледное холодное лицо и шепчет, задыхаясь:
– Егорушка, милый… Люблю тебя, дивный ты мой, золотой ты мой…
„А! Трали-вали…“ – хочет сказать Егор, но ничего не говорит. Во рту у него сладко и сухо».
Такая вот деликатно откровенная финальная сцена. Такие минуты искупают собой и душевные терзания, и пьяное непотребство Егора, суля ему какую-то неясную надежду.
Когда же Егор тоскует об «иной жизни», когда ему хочется, бросив все, куда-нибудь уехать, он воображает дальнюю дорогу, плывущих на ночном пароходе пассажиров и думает о том, как прекрасна его родина, «эти пыльные дороги, исхоженные, истоптанные с младенчества, эти деревни – каждая наособицу», как восхитительна весна «с лиловым снегом на полях, с мутным необозримым разливом, с холодными закатами в полнеба, с ворохами шуршащих палых прошлогодних листьев по оврагам», и как поэтична осень «с ее скукой, с дождиком, с пахучим ночным ветром, с особенным в этом время уютом сторожки», – в этих лирических откровениях уже напрямую слышится авторский голос. Перевоплощаясь в своего непутевого героя, автор, приняв на себя его грехи, идет ему навстречу и, наделяя героя собственным мироощущением, будто поднимает его над уготованной ему судьбой.
И тут нельзя не согласиться с О. Салынским, заметившим (1987), что «все герои казаковского „романа“, в том числе противопоставленные лирическому страннику бродяги, отвечали каким-то глубинным свойствам натуры писателя. Она, эта натура, видимо, содержала в себе в качестве тенденций, возможностей многие ипостаси национального характера – и возвышенное духовное странничество, и бродяжничество, и вкус к оседлой, „коренной“ жизни».
Действительно, тенденции были разные. Л. Аннинский, скажем, высмотрел у Казакова свой вариант русского характера и этот вариант абсолютизировал: «Русский человек у Казакова, – писал он в 2008 году, – это сила, которая мучается и куражится от неприкаянности. Чугунная сила, самодовольная. Сама собой любуется, ищет, кому бы показаться, перед кем покрасоваться… Иногда орет человек, иногда поет. Иногда фальшиво поет, а иногда так, что дух захватывает. Зов в человеке, и „голоса“: кто-то окликнет его неведомо откуда – он встанет и пойдет… А кто сидит на месте – тот с ума сходит от этих „зовов“. Судьба русского человека, лейтмотивом идущая через рассказы Казакова: заскучал – запил – забуянил. С кем-то подрался, с кем-то расцеловался, на чьей-то груди плакал, потом хотел топиться, а утром, проснувшись, изодранный, избитый, с больной головой, не может ничего припомнить. Из недавнего, ближнего, реального – ничего не помнит, не знает и НЕ ХОЧЕТ знать. Хочется ему куда-нибудь подальше, и именно – не знать, куда».
Такова версия русского национального характера, извлеченная из казаковской прозы Л. Аннинским, но в ней налицо и другие тенденции. Иной раз появлялись у Казакова и совсем уж неожиданные герои, сочетавшие в себе, казалось бы, несоединимые черты. К примеру, в рассказе «Странник» (1956), которому предшествовала и вовсе любопытная история.
Студентом Литинститута отправился Казаков на практику в Ростов Великий. «Можно было поехать куда угодно, хоть на Камчатку, но я полагал, – объяснял писатель позже, – что мое дело изучить Россию…» В Ростове, в местной газете, Казакова спросили, к чему у него лежит душа, и он почему-то ответил – к фельетону. Тогда его направили в городской суд, потом в милицию, где предоставлялись на выбор: убийство, грабительство, поджог. «Но это же для фельетона не тема, – рассказывал Казаков. – И вот попалось мне такое дело: был арестован некто, под видом странника ходивший по городам и весям. Я, что называется, ознакомился с фактами: этот хмырь с бородой (а бородатые экземпляры тогда еще редко встречались в России) пришел в церковь, где, упав на пол, истово молился (во спасение России). Подошла к нему старушка и, узнав, что он странник божий, предоставила ему ночлег. Со старушки взять было нечего, но она сдавала угол каким-то молодоженам, чьи небогатые пожитки он и присвоил. Поймали его на базаре, где он, уже выпивши, торговал ворованным. Ну и биография у него оказалась! Сначала учился на художника, а потом обворовывал церкви, бродяжничал…»
Казаков написал об этом «хмыре с бородой» небольшой фельетон, который опубликовала районная газетка. Но когда вернулся в Москву, ему вдруг померещилось в фигуре странника «нечто большее, чем простой мелкий жулик», подумалось, что «какая-то неясная мысль» влекла того вдаль, – и писатель сел за рассказ.
Как навязчиво критики ни призывали Казакова, – коль скоро он касается не искорененных еще пороков, – бить насмерть «чудом уцелевшего пещерного человека», Казаков не торопился внимать подобным требованиям, и в данном случае путь от фельетона к психологическому рассказу весьма показателен.
Нужно было самому узнать в детстве ту надличную, «особенную страшность», какою поразила его, подростка, война, нужно было на себе испытать и голод, и семейный неуют, почувствовать себя изгоем в вынужденной разлуке с отцом, – чтобы в судьбе неприятного и неопрятного «хмыря», своего сверстника, уловить отражение их общей судьбы. Наконец, нужно было услыхать в себе душу странника, чтобы в той фельетонной ситуации найти зерно подлинной человеческой драмы.
Странник Иоанн, в самом деле, «нечто большее, чем простой мелкий жулик». Его выморочная судьба имеет свои социально-исторические координаты и свое психологическое объяснение. Мальчишкой в войну потерял этот Иоанн – Иван! – родителей в псковской деревне, долго горевал один-одинешенек, подорвался на мине, стал инвалидом, работенки по силам ему в колхозе не нашлось, помыкался он и пустился бродяжничать ради куска хлеба… Выбросило его взрывной волной войны из разоренного отчего дома, оторвало от крестьянских корней, понесло по жизни. А душа у него оказалась «ненасытимая»: не мог он, пустившись в бега, подолгу оставаться на месте, все его куда-то тянуло, все «сосало чего-то», особенно по весне.
При более благоприятных обстоятельствах насытил бы этот псковский Иван свою неугомонную душу как-нибудь иначе, нашел бы себе занятия по нраву. Ведь само по себе «весеннее смятение» казаковских героев, их непоседливость – родовая, авторская черта – нисколько не зазорны, напротив, заразительны обещанием душевной раскованности. Однако Ивану выпала его нелепая доля.
Влекла ли его какая-то «неясная мысль»? «Думал ли он о чем-нибудь, шагая мимо деревень, лесов, мимо рек, зеленых полей и бурых паров?» – спрашивает писатель и отвечает: «Синие его глаза в красных веках не смотрели ни на что внимательно, ни на чем подолгу не останавливались, блуждали по далям, по белым облакам, заволакивались слезами, потом опять бездумно глядели…»
Душа странника была опустошена, как выжженное войной поле. Бездумье служило ему невольной защитой, прикрытием от одиночества и сиротства. Но в то же время бездумье и безделье калечили его, отвращали от труда и людей, с которыми он держался трусливо или, если нащупывал в них слабость, «важно и твердо». Он потерял мерило нормальных человеческих отношений и не сознавал унизительной двуликости своего существования. Больше всего он вроде бы дорожил неподконтрольной свободой: «Нету над тобой начальства, нету законов никаких, встал – пошел. Что мне люди? Кто такие?» И все же страха перед честными людьми преодолеть не мог. Он выдавал себя за праведника, за человека веры, поучал святости добродетельную старуху Настасью, а сам пекся вовсе не о небесных благах, а о грешных земных удовольствиях: за ужином ел жадно и много, «жадно глядел на кровать с периной»…
Драма странника, с его гордыней и притворством, с его лживым пренебрежением ко всему мирскому, заключается прежде всего, пожалуй, в том, что он, в сущности, человек мнимый, несостоявшийся, обделенный на общем пиру, не нашедший себя в сумрачные послевоенные годы.
И тем не менее, влекла ли его какая-то «неясная мысль»? Ведь говорил он Настасье: «Ах, мамаша! Много я по свету исходил, а если сказать по душе, как перед господом истинным, – нету стороны лучше русской! Идешь ты по ней, жаворонок звенит, вот трепещется, вот трепещется, тут тебе донник цветет, ромашка на тебя смотрит, тут люди хорошие попадут, расспросят, ночевать позовут, накормят…» Ведь чувствовал он благодарность родной земле, добрым русским людям, надеялся на их милосердие, – значит, мысль о Родине, о России была для него спасительной?
Да. И не только эта мысль согревала его.
В доме Настасьи, опустившись в горнице на колени, засматривался он в окно на неподвижные яблони и прислушивался к тихим домашним звукам и запахам, они неспроста «сладко трогали его сердце»: «Сколько деревень он повидал, где только не ночевал! Все было разное везде: люди, обычаи, говор… И только сумерки, запахи жилья, хлеба, звуки везде были одинаковые…» И на Любу он поглядывал, откровенно думая, что «хорошо бы обрить бороду, жениться на такой девке, работать по хозяйству, спать с ней на сеновале, целовать ее до третьих петухов…» Но сладить с собой, перебороть себя он уже не в силах, и когда с нарочито-печальным лицом покидал гостеприимный Настасьин дом и снова отдавал себя дороге, «тоска по чему-то незнакомому» веселила его и «слабо покалывала сердце».
Дорога была неисчерпаемым кладезем сюжетов и побуждала к писанию. О рассказе «На полустанке» Казаков говорил, что тот «возник из воспоминания о крошечной, заброшенной станции на севере Кировской области». Рассказ «Трали-вали» комментировал так: «Когда я с внуком Поленова странствовал по Оке, мы часто ночевали у бакенщиков, знакомство с которыми и легло в основу создания образа Егора. Когда я уже сел за этот рассказ, то все время почему-то крутил пластинку Рахманинова „Вокализ“…»
Кого только ни встречал Казаков на российских дорогах! В какие медвежьи углы ни забирался! Какую «старую жизнь» ни наблюдал, – чему иллюстрацией «Дом под кручей» (1955), и каких только старозаветных типов не приметил в древних, глухих городках, где – как в рассказе «Старики» (1958) – еще стучали по ночам в колотушки сторожа, хоронили людей по церковному обряду и бабы бегали на базар слушать пророчества Коли-дурачка…
Как непривычно, а порой вызывающе выглядели в ранних рассказах Казакова его неординарные герои, не отвечавшие вкусам благополучной беллетристики начала 1950-х годов. Особенно – беззастенчивые, безудержные и «бездумные» деревенские парни, самим своим появлением в литературе тех лет словно бы нарушавшие общественное спокойствие.
Тип странника, путника, скитальца – в различных его вариантах: будь то лирический двойник автора или персонажи, так ли, иначе с ним конфликтующие, ему противостоящие, – едва ли не самый примечательный тип в этих рассказах.
Причем инфантильный городской романтик, совершавший свои первые охотничьи прогулки, скоро уступил место на страницах казаковского «романа» человеку с более сложной и зрелой духовной организацией, знаменовавшему собой новый виток «иероглифической биографии» автора.
А сама дорога! Само движение!
С затаенной печалью писал Казаков в «Легкой жизни»:
«…Хорошо ехать ночью в поезде!..
Хорошо думать о том, что мимо проплывают темные деревни, озера, стога, глухие сторожки и реки, которые угадываешь только по гулу мостов.
Появится где-то в неизмеримой черной дали дрожащая красная точка костра, долго держится почти на одном месте, потом погаснет, заслоненная косогором или лесом. Или вынырнет откуда-то автомашина, бежит рядом с поездом, перед ней прыгает светлое пятно от фар, но и машина мало-помалу отстает, и вот уже снова темно…
Сколько же земли осталось за тобой, сколько деревень, станций промчалось мимо, пока ты спишь или думаешь! И в этих деревнях, на этих станциях живут люди, которых ты не видел и не увидишь никогда, о жизни и смерти которых ничего не узнаешь, так же как не узнают и они о тебе.
Как сожмется сердце от мысли, что великое, непостижимое множество судеб, горя и счастья, и любви, и всего того, что мы вообще зовем жизнью, тебе никогда не придется увидеть!..»
Само понятие дорога будто вмещало в себе для Казакова и образ жизни, и мечту, и художественную программу.
В воспоминаниях о Паустовском Казаков писал: «Перечитывая книги Паустовского, вспоминая разговоры с ним, я теперь думаю, что страсть к литературному труду всю жизнь боролась в нем со страстью к путешествиям… Когда он ехал, он думал о той минуте, когда наконец сядет за стол, чтобы написать обо всем, что увидел и о чем думал в дороге. Когда он работал, сидя где-нибудь в деревне или на заброшенной даче, новая дорога уже звала его и не давала покоя».
Эти же две страсти всю жизнь боролись и в самом Казакове.
Глава 3
«Тоска, совсем не хочется писать…»
Принято думать, что в творчестве Казакова не было ученического периода, – он объявился в литературе неожиданно, как сложившийся мастер.
Ю. Трифонов в связи с пятидесятилетием Казакова, обращаясь к нему, говорил: «Ты ведь как-то сразу, без разгона, без подготовки обнаружился мастером, сразу стали читать, полюбили. И сразу – прочно, навсегда. Только редкий и мощный талант вырубает так стремительно, так естественно и легко себе место на книжной полке истинных мастеров, где, надо сказать, тесновато. Много в нашей литературе писано, громадный хор голосит, и выделиться в этом хоре – хотя бы единой нотой – высочайшая трудность. Иные кладут на сей подвиг жизнь, другие так и пропадают беззвучно, потонув во вселенском гуле, но голос Юрия Казакова был услышан мгновенно».
Обычно факт рождения писателя связывают с выходом в свет его первой книги. С Казаковым было иначе. Он начал печататься с 1952 года, и до того, как в Москве, в 1959 году, был издан его сборник «На полустанке», который Казаков по праву считал своей первой полновесной книгой, молодой писатель был уже и замечен читателем, и обруган критикой, хотя выпустил он к тому моменту всего две тоненькие книжечки в Архангельске: «Тедди» (1957) и «Манька» (1958), крохотный сборничек рассказов «Арктур – гончий пес» в московском Детгизе (1958) и опубликовал в журналах несколько рассказов.
И все-таки – был ли у Казакова ученический период?
Да, был.
Об этом со всей очевидностью свидетельствует дневник 1949–1953 годов, где наивность и пылкость юного романтика, решившего посвятить себя искусству, сочетается с настойчивостью трезво мыслящего человека, которому живется весьма несладко, – не забудем, что отец его по-прежнему оторван от семьи, работает в вятских краях на положении ссыльного, а это конечно же «пятнает анкету» сына.
Суждения о литературе и музыке, о собственном писательстве перемежаются в этом дневнике с бесконечными жалобами на отсутствие работы по специальности, на то, что с оркестрами сотрудничать случается эпизодически и потому вечерами он вынужден играть на танцверандах и в поте лица «биться за жизнь, за деньги».
6 октября 1951 года Казаков записывал: «Как плохо устроена жизнь! Вот 15.X.51 день рождения мамы. А как я могу его отметить? Что подарить ей? Я ведь сам не работаю, и денег нема. Хоть бы сгорели эти деньги! В Москве определенно неурядица с оркестрами. Оркестров мало. И много музыкантов, особенно из молодых ходят без работы. А в том числе и я. Когда же это кончится? Я уж столько денег разъездил, обивая пороги различных музучреждений, и все без толку. Хоть специальность меняй».
22 октября 1951 года: «Пробовал устроиться грузчиком на ф-ку „Красный Октябрь“. Ничего не получилось… Что же теперь делать? Ох, деньги, деньги!.. Хотел бы я пожить немного, не думая каждодневно: „Где взять деньги на хлеб, на квартиру, на питание?“ Деньги и средство их добывать – вот что пока занимает меня непрестанно».
Безденежье с детства вызывало у Казакова ненависть: «Хоть бы сгорели эти деньги!» – и оставило на душе шрам на всю жизнь. Отчаяние из-за напрасных поисков работы преследовало его, не стихая.
11 ноября 1952 года он записывал: «Все лето пришлось играть на танцверанде. До чего же осточертели мне все эти танцы! И я сейчас одному рад – тому, что не слышу более всех этих па-де-грасов и прочих „па-де…“ Во всей моей идиллистической обстановке, наверное, наступит скоро перелом. Дело в том, что меня увольняют – и я снова остаюсь безработным. Но теперь это долго продолжаться не будет, т. к. я надеюсь найти работу на периферии…»
20 ноября 1952 года: «Решилось! Я – уволен. И снова я вольная птица без гроша в кармане и с ужасной скукой в душе. Уманский пока хлопочет (или уверяет меня, что хлопочет), не знаю, что выйдет из этого, но пожалуй, ничего не выйдет. Придется сматывать удочки из благословенной богом Москвы и искать пристанища где-нибудь подалее. Был я в Комит<ете> по дел<ам> искусств. Там определенного ничего не сказали. Но был слушок, что нужны-де контрабасисты в Улан-Удэ. Вот это я понимаю, места, что называется, не столь отдаленные…»
3 января 1953-го Казаков снова жаловался в дневнике: «…временами дохожу до страшного отчаяния и зверской тоски… Скоро должен прийти ответ из Свердловска, из театра оперы и балета, и если условия там будут мало-мальски подходящие, я не задумываясь поеду». Пришел ли этот ответ, неизвестно, но уехать из Москвы Казакову было не суждено. В марте ему замаячила работа, какой он никак не ждал. «Чуть-чуть было мне не повезло в жизни, – записывал он 2 марта. – Но все дело сорвалось. Рука судьбы беспощадно карает меня. В конце февраля я окончил рассказ о боксерах в Зап<адной> Германии. Понес в газету „Сов<етский> спорт“. Там прочли, одобрили и… предложили переделать. Кроме этого мне предложили, даже без всякого намека с моей стороны, стать их постоянным, штатным сотрудником, т. е. корреспондентом. Я не знаю, как мне удалось удержать в себе весь восторг, который охватил меня…»
В «Советском спорте» Казакова приветил журналист и поэт Н. А. Тарасов, а его жена Елена Тарасова в 2000 году вспоминала молодого Казакова: «Был он как-то не по-мужски белолиц, с легким, нежным румянцем на щеках и проницательным взглядом серых глаз, увеличенных толстыми стеклами очков. И при этом было в нем, кроме явно проглядывающей доверчивости, добродушная, слегка насмешливая грубоватость…»
Казаков тогда заполнил, как положено, анкету, написал автобиографию, с великим трудом достал справку из домоуправления, заместитель редактора встретил его «шикарной улыбкой», но глянув в анкету да еще заметив, что Казаков заикается, «как-то увял, поблек», вежливо предложил доработать рассказ и больше не проронил ни слова.
И все же 5 марта Казаков сдал секретарю редакции документы для окончательного согласования. «Редактора не было, – записывал он в ночь на 6 марта. – Он должен был быть вечером и провести меня приказом. 6 марта, т. е. сегодня я должен был уже явиться в редакцию за назначением. Но сегодня утром над страной разнеслась тяжелая весть – умер Сталин… И я не поехал в редакцию: до меня ли там сейчас! На душе тяжело. Сегодня весь день по радио передавали трагические мелодии, и Левитан читал правительственное сообщение о смерти вождя. В Москве объявлен траур на три дня. Траурные флаги, афиши заклеены белой бумагой, кино не работает. Завтра я все же пойду в редакцию. Быть может, меня уже провели приказом. Если же нет, то тогда, значит, вообще не примут на работу. Сегодня стали известны результаты совместного заседания ЦК, Совета Министров и Президиума Верховного Совета. В правительстве большие изменения. Вполне вероятно, что изменения эти коснуться и Комитета по делам физкультуры и спорта, а следовательно, и газеты. Будет другой редактор, другая будет и обстановка. В общем, завтра в моей личной судьбе все выяснится. Я почему-то уверен, что мне не повезет и на этот раз. Так уж паршиво складывается жизнь моя. Что делать?»
Смерть вождя, воспринятая совсем буднично, пересеклась нежданно-негаданно с «личной судьбой» и аукнулась как-то очень уж по-бытовому, опрокидывая мало-мальскую надежду на удачу. А тревога, разлитая по страницам юношеского дневника, настороженность человека, загнанного в угол, вечная неуверенность в завтрашнем дне – такие настроения, кажется, уже никогда не покидали Казакова, как бы он ни бывал успешен и признан.
Из дневника 1949–1953 годов мы узнаем: Казаков писал в те годы любовные стихотворения в прозе и не чуждался стихов; сочинил, как он сам выразился, «небольшую по формату и скромную по таланту» пьесу на злобу дня – мыкался с ней по редакциям, где ее и брать не брали и отказывать не отказывали; пробовал писать очерки о природе и даже рассказы из «американской жизни», – словом, старался испытать свои силы в разных жанрах и на различном материале.
Записи в дневнике 1949–1953 годов подкупают трогательным простодушием, за ними чувствуется молодое упрямство, вызов, серьезность целей, и вместе с тем – неловкость юноши, нескладность, и еще – легкая поза, по-своему естественная: неумение верно соотнести свои литературные занятия с действительно профессиональной практикой.
26 сентября 1951 года: «Я разрешился наконец от своего почти годового писательского кризиса…»
6 октября 1951 года: «Наступил необычайно оживленный период в моей писательской деятельности. 2-го числа закончил одноактную пьесу, вчера – рассказ, а сегодня еще один. По плану нужно будет до 15-го X. написать еще один рассказик, вернее, очерк „Просторы Родины“ и публицистическую статью в „Литературную газету“. Это первый очерк (статья), что я напишу, и не знаю, как мне это удастся…»
14 октября того же года: «Задумал повесть. Нечто оригинальное. Посмотрим, как она получится! Год! Два! – буду работать над ней, а закончу ее…»
Через несколько дней: «Начал писать повесть. Интересно узнать бы, как работают над крупной формой писатели. У меня что-то плохо клеится. Черт знает, как ее писать. Очень трудная штука – повесть. Много действ<ующих> лиц, и всех их нужно обрисовать, показать развитие характеров и т. д. Кроме того, нужно воплотить в повести какую-то идею. А как это сделать? Ну, ладно, узнаю еще. Не все ведь сразу…»
В таких записках налицо сомнения «технологического» порядка: «не знаю, как мне это удастся», «очень трудная штука повесть». Начинающий автор удручен тем, что пишет медленно и тяжело, «по многу раз исправляя написанное», но он любит «ворошить слова и переделывать фразы», надеясь ремеслом овладеть: «не все ведь сразу», и заставляя себя писать «по плану».
В январе 1953 года Казаков попытался подвести некоторые итоги: «Почти четыре года прошло со времени, когда я начал эту тетрадь. При моих темпах записей мне, вероятно, хватит ее надолго. Еще в 49 г. я мечтал о литературе, хотел быть писателем. Сегодня то же самое. Но дела мои становятся хуже. Дело в том, что еще год-два и выйду уже из возраста „начинающих“. И так уже порядочная лысина на башке. Дела же мои за это время не сдвинулись ни на йоту. Омерзительно чувствовать себя все на том же уровне знаний и возможностей. Временами мне нравятся мои творения, которых, кстати, очень мало, временами же я теряю всякие надежды на какой-нибудь хоть мельчайший успех на поприще литературы. Отчего это происходит? На мой взгляд, – по двум причинам. Во-первых, конечно, все мои творения (многие, большинство – в набросках) далеко не прекрасны, если не сказать более. Ну, а так как у меня все же есть какое-то критическое чутье и способность к самоанализу, то и получается так, как будто я просыпаюсь вдруг и с ужасом и тоской убеждаюсь в несовершенстве своих начинаний. Вторая причина – это недоступность, недосягаемость редакций…»
Через десяток лет, когда Казаков уже достаточно утвердил свое имя в литературе, былые страдания и неудачи воспринимались им не так болезненно и о редакциях он вспоминал по-доброму.
В наброске «Автобиографии» (1965) о тех же годах он писал: «Я стал более внимательно читать очерки и рассказы, стараясь понять, как они сделаны. А через некоторое время стал и сам писать что-то. Не помню теперь уже, как я тогда писал, потому что не хранил своих рукописей. Но уверен, конечно, что писал я тогда и по отсутствию опыта и вкуса и по недостаточной литературной образованности – плохо. Все-таки, видимо, было нечто в моих тогдашних писаниях симпатично, потому что отношение ко мне с самого начала в редакциях было хорошее, и в 1953 году я уже успел напечатать несколько небольших очерков в газете „Советский спорт“ и в том же году был принят в Литературный институт».
Первой публикацией Казакова оказалась одноактная пьеса «Новый станок», напечатанная в 1952 году в малоприметном репертуарном сборнике. И эта, и схожая с ней по авторским задачам пьеса «Первое свидание» (1955) воспринимаются сейчас не более как упражнения на заданную тему в духе учебных требований Литинститута. О них вообще можно было бы и не упоминать, если бы и «пьеса о подхалиме» Култышкине, и «американские» рассказы: «Обиженный полисмен» (1953), «Тысяча долларов» (1953), «Голубое озеро» (1954), и материалы в «Советском спорте» и провинциальных газетах не ознаменовали собой как раз тот самый ученический период, которого у Казакова, считай, никто и не заметил.
Что касается «Советского спорта», – а к спорту Казаков питал определенный интерес, по крайней мере, в молодости, – то здесь он выступал с очерками о знаменитых чемпионах: например, о прославленном штангисте Трофиме Ломакине, о молодых рекордсменах, многоборцах, бегунах, конькобежцах; помещал заметки под рубрикой «Искусство и спорт»: о картинах художницы Н. Сергеевой, о скульпторе Д. Народицком. И что особенно важно, будучи газетным корреспондентом, имел он возможность регулярно выезжать на периферию. Подготовленные в результате таких поездок материалы, – допустим, очерк о председателе городецкого колхоза И. А. Емельянове, – позволяли Казакову не только выполнять задания редакции, но и размышлять, что называется, на вольные темы: о самобытности Заволжья, об особом национальном колорите этого края, вспоминать Мельникова-Печерского и Алексея Толстого.
Интерес к спорту не был у Казакова праздным. Он искренне преклонялся перед волей и мужеством людей, способных извлекать непредсказуемые резервы человеческого организма, не уставал удивляться их артистизму и красоте. Казаков смотрел на рекордсменов как на людей будущего. Позже, в «Северном дневнике», вспоминая какой-то легкоатлетический сбор под Москвой, он писал: «Среди палаток по полянам, под деревьями ходили, бегали, прыгали люди такого роста и такого сложения, что я – молодой крепкий парень – показался себе в тот день ничтожным и слабым. Их было много, они было собраны в одно место, и это место на берегу водохранилища, залитое солнцем, было как бы страной будущего, и, глядя на высоких смуглых обитателей этой страны, я думал тогда с восхищением: вот каким может быть человек!»
В рецензии на книгу рассказов Ю. Трифонова «В конце сезона», напечатанной в «Советском спорте» в апреле 1961 года, Казаков замечал: «Писать о спорте очень трудно. Гораздо труднее, например, чем живописать пейзаж. Спортсмен в очень короткий промежуток времени отдает то, что копил годами. Ради этой минуты и пишется рассказ. Чтобы передать состояние героя на ринге, реакцию зрителей, предысторию схватки и многое, многое другое, писатель должен быть так же, как спортсмен, собран, напряжен. Это так сложно, что иногда даже талантливый писатель не выдерживает напряжения и уходит в область штампа».
Рассуждая так, Казаков, по-моему, не забывал и собственные рассказы, такие, как «Тысяча долларов» или «Голубое озеро».
Словом, «школа спорта», работа во всесоюзной газете для Казакова, будущего студента Литинститута, была весьма полезной…
О своем поступлении в Литинститут Казаков в 1964 году рассказывал: «В 1953 году я выкурил полпачки папирос на лестнице Литературного института, прежде чем осмелился зайти в учебную часть. Я тогда держал конкурс на поступление в институт. Конкурс был очень большой, примерно сто человек на одно место. Естественно, что я страшно волновался. Мимо меня все ходили вверх и вниз, и когда спускались, то редкие спускались счастливыми. Наконец и я взошел наверх, и мне сказали, что я принят… Тогда я написал два или три рассказа… о американской жизни. И вот с ними-то я и поступил в Литинститут. Тогда же мой руководитель, прочитав эти мои рассказы, навсегда отбил у меня охоту писать о том, чего я не знаю. Родители мои, простые рабочие люди, хотели, чтобы я стал инженером или врачом, но я стал сначала музыкантом, потом писателем. И отец и мать до сих пор не особенно верят, что я настоящий писатель. Потому что для них писатель – это что-то вроде Толстого или Шолохова…»
3 января 1953 года в дневнике Казаков, имея в виду Литинститут, признавался: «Я очень стремлюсь попасть туда, так как там можно многое узнать о литературе, о творчестве, кроме того, там – „среда“. Именно та литературная, пишущая среда, от которой я сейчас совершенно оторван». И через две недели: «…передо мной стоит основная задача: знание! Знания мне нужны, как столяру рубанок, их у меня, скажу откровенно, маловато».
О появлении Казакова в Литинституте Т. Жирмунская вспоминала: «Мы поступили в Литературный институт им. М. Горького в 1953 году. Юрий Казаков – после Гнесинского училища, эпизодической работы по специальности, мучительных поисков себя, я – после средней школы. На первом курсе Юра был заочником, мы практически не встречались. На втором – замаячил в нашей тесной аудитории светловолосый, лысоватый, на вид старше своих 27 лет, новичок. Никому не старался угодить. Учился, как теперь говорят, „без напряга“. Заикался. Известно о нем было немного: музыкант, играл на контрабасе, а теперь пишет рассказы в духе Джека Лондона, чуть ли не из иностранной жизни, да вот еще отличился пьесой на производственную тему: „Новый станок“».