355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Клех » Смерть лесничего » Текст книги (страница 4)
Смерть лесничего
  • Текст добавлен: 6 сентября 2016, 23:02

Текст книги "Смерть лесничего"


Автор книги: Игорь Клех



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)

Отсмеявшись, вербовщики сказали:

– Воевать не получается, а горилку сумеешь достать? Тогда тащи!

Еще раз все сначала по порядку расскажешь.

Спасибо, родственники пособили. Притащил самогона столько, что пришлось и самому три дня пить вместе с вербовщиками. Перед уходом они сказали ему:

– Ты вот что, парень, врешь ты складно, но теперь полезай-ка назад в погреб и сиди там тихо, как мышь. Потому что фронт уходит, следом придут смершевцы, а эти хлопцы шутить не любят.

Так что лучше тебе им на глаза не попадаться. Сиди в подполе, пока все не закончится.

Так он и досидел до самой победы. И все обошлось вроде. Да вот не так давно земляки стали в село наведываться, из тех, что сидели с ним в войну в одном лагере. Лагерь, оказывается, попал в американскую зону оккупации. Оттого и очутились они после войны, кто в Австралии, кто в Канаде, а кто и в Америке.

Получается, что из них всех он один только и вернулся в родные края, да и то благодаря эсэсовцу. Все, что теперь приезжают сюда, обзавелись там семьями, собственными домами, разбогатели.

Спрашивают его:

“А ты как?”

– Как-как? Зарплата семьдесят рублей, но им говорю – сто. Они спрашивают: в неделю? Отвечаю: в неделю. Они головами качают: да, говорят, маловато. Но ничего, жить можно. Ты, говорят, к нам приезжай погостить.

Хотя, когда пить стали, от стола к столу из хаты в хату переходить, они через день-другой и говорят:

– Получаете мало, а столы накрываете повсюду такие, что мы бы с нашими доходами в трубу вылетели, если бы так всех гостей принимали. Мы себе что-то такое не больше раза в году можем позволить, а так, как вы это делаете, никаких денег не хватит!

С тем и уехали. А я вот уборщиком работаю в школе и сторожем.

Знать бы наперед, может, и призадумался бы тогда, а так что!..

Такой вот у меня отпуск получился.

– А с ногой-то что, это не с войны? – поинтересовался Юрьев.

– Какой там с войны! Два года назад полез лямпочку в классе ввернуть и со стола упал, ногу сломал. Старый стал, голова закружилась, кости хрупкие – с той поры и шкандыбаю.

Подавляющее большинство галицийских историй вызывало у Юрьева острый приступ немедленного желания выпить. Но эта оказалась по-своему забавной. Прозвенел звонок, выбежали во двор дети.

Пора было собираться на урок.

…Память звонка и теперь словно вывела его сознание из дрейфующего состояния, освободив от власти бесконтрольных воспоминаний. Другие персонажи еще волновались, шумели, канючили и требовали, чтобы их впустили, будто под дверью закрывшегося на перерыв учреждения, уже понимая, что никто их не впустит и что на этот раз им остается подчиниться.

Это они явились зрителями и немым от рождения хором той драмы, что, переместившись на горный склон, могла бы прорасти зерном нового карпатского мифа, если бы… Если бы. Но лучше по порядку.

В конце долгой и небывало теплой осени того года в селе неожиданно объявился Марусин жених. Каждый день он приходил забирать ее из школы после уроков. Юрьеву удалось наконец подстеречь их и сфотографировать вместе. Самозваный “князь” был одет в черный костюм, широкие в заду брюки резко сужались книзу и упирались в преувеличенного размера лакированные полуботинки. Через плечо перекинут был на манер портупеи ремешок включенного транзисторного приемника. Нельзя сказать, чтобы он производил впечатление нездорового человека.

Некоторая чрезмерность жестикуляции и резкость телодвижений вполне могли проистекать от того всеобщего пристального внимания, которое он, несомненно, ощущал и которое было приковано к ним с Марусей. Он был коренаст и издали походил на опрокинутую черную пирамиду, Маруся же вытянута была в длину – из коротких рукавов пальто торчали зябнущие на ветру руки, на ней поддеты были под школьную форму простые физкультурные штаны, растянувшиеся в коленках и заправленные в высокие гумаки. Свой портфель она несла сама. Они удалялись вдвоем по сельской улице, идя по краю канавы, тянущейся вдоль заборов, не оборачиваясь, чтоб не встретиться взглядом с провожающими их десятками пар любопытных детских глаз.

В учительской вновь забеспокоились. Отрядили завуча-математичку с заячьей губой, и она вечером наведалась в Марусину хату. Иван сидел на корточках на столе в одном исподнем и из такого положения разговаривал с гостьей, не подумав ни слезть со стола, ни накинуть что-либо на себя. Свое пребывание на столе он объяснил неотложностью своего дела и заявил, что сам намерен подтянуть Марийку по математике и некоторым другим предметам. Он водил пальцем по разложенным на столе тетрадям, бубнил что-то себе под нос и чертил огрызком карандаша на полях газетного листа – это были какие-то вычисления в столбик. Бабка поглядывала с печи. Маруся сидела на краешке единственной кровати. Не сходя с порога, завуч напомнила Ивану об условии, при котором Маруся принята была назад в школу, пристыдила бабку, покачала осуждающе головой и поскорей покинула эту хату с земляным полом и единственной свисающей с потолка тусклой лампочкой, под которой угнездился Иван на столе, будто спустившийся с потолка по крученому шнуру электропроводки паук.

Наутро Иван покинул село, но рассказывали, что несколько дней спустя он опять появился. Из школы после уроков Марусю он больше не забирал. Говорили, будто бы кто-то видел его на автобусной остановке – раз в соседнем большом селе, другой раз в городе.

Марусе должно было вот-вот исполниться шестнадцать. И все, может, обошлось бы, если смотреть с позиции статьи уголовного кодекса о половой жизни с несовершеннолетними.

Гром грянул в феврале. После небывалых январских морозов и снежных заносов, подобных которым никто не мог и припомнить.

Сутками напролет мело. Кольцевая дорога покрылась ледяными наростами и колдобинами и сделалась непроходимой. По краям дороги валялась, словно падаль, брошенная техника. Торчали из сугробов задние мосты грузовиков, лежало на боку несколько пузатых обледеневших рейсовых автобусов. Местные жители входили во вкус мародерства. Псы прибегали погрызть окоченевших, вмерзших в лед собратьев. Когда бедствие, наконец, миновало, установился привычный в этих местах февраль, уже чреватый мартовской оттепелью. Снег осел, перешел понемногу в гранулированное состояние, но поля по-прежнему были придавлены его слежавшимися перинами в многокилометровых пододеяльниках.

Юрьева поразило когда-то в студенчестве, что люди спят здесь в жестких дощатых кроватях с бортами, нередко облюбованных мышами, а перинами укрываются. Ты можешь привести подружку и кувыркаться с нею в постели до утра – никого это не трогает,– но если утром вдруг выяснится, что вы легли на перину, а не накрывались ею, хозяева твердо вас предупредят на первый раз, а при попытке повторить укажут на дверь. Это одно из тех правил, что не подлежат здесь обсуждению.

Как-то в одно февральское утро, добравшись на перекладных до школы и едва войдя в учительскую, Юрьев сразу ощутил взвинченное состояние всех присутствовавших. Каждый делал что-то с отсутствующим видом – перебирал содержимое своего портфеля или перекладывал что-то с места на место на столе, но все до единого напряженно вслушивались в содержание директорского телефонного разговора – говорил он один. Бывшая телевизионщица решительным шагом подошла к Юрьеву и сценическим шепотом, показывая глазами на окружающих, сообщила:

– Иван похитил вашу Марию!

Чего-то такого Юрьев в принципе ожидал – как вся школа и все село. Директор, сидя за столом у окна, разговаривал по телефону с начальством районной милиции: дескать, первый поднял тревогу, обратился в органы за помощью. От Юрьева не ускользнули подобострастные нотки в интонациях директора, как и грубая лесть, на которую он пустился:

– Голос у вас как у светлой памяти покойного Поля Робсона! Так бы слушал и слушал. Да, у баса негритянского, да…

Никто не хихикнул. Одна телевизионщица изобразила удушье и поспешила спрятать лицо, уткнувшись в бруствер стоящего на столе портфеля.

Как выяснилось в этот день из разговоров на переменах, приехавший позавчера вечером Иван пообещал Марусиной бабке отвезти внучку, жаловавшуюся на недомогание, в поликлинику в соседнем большом селе. Но люди видели их вчера утром садящимися в автобус, идущий в обратном направлении. Кто-то предположил, что Иван мог повезти Марийку в областную поликлинику. Но вечером того дня ни Мария, ни Иван в село не вернулись. Наутро, еще на рассвете, Марусина бабка была уже в школе, где, дождавшись директора и выслушав директорские нотации и укоры, с готовностью кивая и поддакивая, просила только одного – помочь вернуть ей внучку. Утром в переполненной учительской Юрьев не сразу разглядел примостившуюся на стуле под директорским локтем сгорбленную старуху в резиновых чеботах, замотанную головным платком поверх прохудившейся фуфайки, заискивающе и не без тревоги вслушивавшуюся в разговор своего заступника с незримыми небесными силами. Прозвеневший звонок вымел учительскую подчистую, оставив в ней только директора и старуху наедине с суровым и не слишком любезным инкогнито на другом конце телефонного провода.

Два последующих дня прошли в неопределенности. Юрьевские друзья при встречах или вечером по телефону расспрашивали его об участи никем из них не виденной ученицы – кто с праздным любопытством, кто с сочувствием к драме сельской жизни и нравов, кто с глупым литературным восторгом, тем самым требуя то ли от жизни, данной им в прочтении, то ли от Юрьева дальнейших фабульных поворотов.

Вполне при этом допуская, что самое существование Марии, равно как и тексты ее сочинений, могли быть мистификацией – плодом филологического досуга и игры. Но уже к концу наполненной драматическим ожиданием недели сомневающиеся и маловеры получили в руки документ такой силы, что разом развеялся их скепсис и слетело все высокомерие, пусть даже в виде сочувственного отношения к дебильной деревенской девочке. Все, включая Юрьева, поняли, что заигрались.

То была объяснительная записка Марии Богуславской, найденной в

Карпатских горах и усилиями милиции возвращенной в родное село и школу,– написанный под давлением директора школы отчет Маруси о своем похищении. В этом новом сочинении просматривались и угадывались щепы и обломки потерпевших крушение директорской логики и устроенного им Марусе “промывания мозгов”. Темные воды

Марусиного ума сомкнулись над ними и утянули на глубину поглубже

Мариинской впадины.

Юрьев вынужден был признать, что директор в сговоре с низкой действительностью добился от Марусиного пера большего, чем он сам в союзе с классическим образцами русской реалистической литературы. К сожалению, текст Марусиной “Записки” практически непереводим, особенно на родственные языки, и какое-то представление о содержании “Записки” для русского читателя может дать только неизбежно приблизительный и бледный подстрочник, выполненный Юрьевым.

“Объяснительная записка.

Я ездила в Карпаты и спала на вокзале я думала что он меня отвезет в Борщовичи в больницу а он меня завез в Славск. Я была больная. Он ездил за радио в Карпаты. Я теперь его не хочу за то что меня бил а Иван говорит что он меня не бил теперь говорит неправду он меня бил за то что я не хотела мыться а я уже помылась он не имел права меня бить. Я боялась с ним спать. Иван не хотел приходить в школу потому что сказал придет когда я кончу школу. Иван надо мной издевается. Он пишет по газете в моей хате любовь. Иван говорил что в нашей хате сырость и это вредит моей болезни. Иван на праздники привез коньяк и сказал мне пить. Я не хотела пить, а он сказал пей. Я ему этого не прощу. Пусть он мне голову не морочит. Он говорит чтоб я десять классов кончала. Ты говорит должна десять классов закончить.

Иван говорит что если его не захочу то он меня истолчет. Я бы этого не хотела. И я этого не хочу. Мне очень тяжело учиться дома некому помочь. Баба думала что он нам хату поставит. Он еще заранее бьет а что дальше будет. Иван не говорит мне пить лекарства говорит это отрава. Что мне делать? Чем вы можете мне помочь. Баба немного с ним ругалась а он не хочет слушать. Пусть он меня не бьет и не возит в Карпаты. Иван сказал в другой раз едем за батарейками для радио в Карпаты а я не хотела слушаться.

Пусть он от меня отцепится а то худо будет. Он сказал что никого не боится. Я больше коньяк пить не буду я не знала что он мне наверно навредил а как же иначе. Он меня не любит а говорит что любит. Он ничего делать не хочет только бы целый день радио слушал. Огорода копать не хочет сажать картошку не хочет. Я бы говорит Иван тебя вылечил забрал бы в Карпаты там другой климат.

Иван наверно еще приедет потому что оставил у нас радио чтобы я слушала. Я Ивана не хочу. Я прежде его любила а теперь не люблю.

Иван ездит во Львов в столовую обедать каждый день. Иван очень нервный. Иван меня ударил по лицу рукой я аж отлетела к печке.

Баба говорит что я не видела. На что он мне сдался. Не надо мне его. Иван говорил что должен жениться на мне. Если Иван бьет и еще будет бить то зря за него выходить замуж”.

Этим исчерпывающим бесстрастным высказыванием, собственно, и завершается недолгий период Марусиного литературного развития, оказавшегося стремительным, как искра, отскочившая от серного бока спичечного коробка. Отныне ничьи чужие, а равно и собственные тексты ее больше не занимали. Своей объяснительной запиской она довершила то, чего так опасался и от чего в свое время предостерегал буревестник чайку. Тогда московский таганрожец выхаркал и похоронил с собою рядом критический реализм. Маруся теперь завалила реализм как таковой, вогнав в его домовину осиновый кол. После чего, уйдя в себя целиком, в прежней манере Маруся закончила девятый класс и переведена была в десятый.

Летом, по окончании учебного года, Юрьев с неожиданной легкостью добился открепления и уволился. Директор отпустил его с нескрываемым облегчением. Они пожали впервые друг другу руки.

Юрьеву при расставании даже грустно сделалось от мысли о растрачиваемых впустую директорских силах, о бесплодности его власти и эфемерности дела – даже если отмерено ему окажется еще полтысячелетия.

Уходя, Юрьев прихватил тетрадку с Марусиными сочинениями по русской литературе. Еще прежде, отчасти в шпионской манере, ему удалось снять копию с Марусиной объяснительной записки, ненадолго оставленной директором для ознакомления на общем столе в учительской.

Жизнь уволенного учителя в дальнейшем двинулась в совершенно ином направлении, переместившись внутрь концентрических кругов города, из которых так трудно окажется потом вырываться. До третьей попытки фокус считается удачным, утверждают поляки.

Тогда ему было уже не до Марусиных тетрадок, не до тех кислых почв и заторможенных пространств, где время впадало в кататонию и мерялось расстояниями.

Последнее, что довелось узнать о Марии, было рассказано Юрьеву кем-то из случайно встреченных на улице учителей, бывших коллег.

Новые сведения ошеломили его, но ненадолго, поскольку как бы уже не имели к его работе и жизни непосредственного отношения. В десятый класс Маруся так и не попала. Перед самым началом учебного года Иван забрал достигшую совершеннолетия Марию и увез к себе в горы. Он взял ее в жены, хотя никто не мог сказать наверняка, были ли они расписаны и обвенчаны или жили так. Как бы там ни было, он заявил вскоре Марусе, что поиздержался за время ухаживания и теперь пришла пора ей отработать истраченные на нее средства. Иванова хата находилась на склоне горы, и Иван придумал трудовую повинность для своей жены. Она обязана была ежедневно поднимать на гору тачку собранных у ее подножия гладких речных булыжников, какие идут обычно на фундамент при строительстве. Но даже не эта сизифова расплата явилась венцом

Ивановой изобретательности. Главное, что Мария должна была – это родить ему сына, и он поставил условие, что роды у нее примет сам. В таком виде дошел до бывшего учителя словесности жутковатый отголосок сконструированного им самим подкарпатского квазибогородичного мифа: дебилка, катящая в гору изо дня в день тачку речных камней (что за стройка – уж не крепость ли замыслил соорудить Иван на своем пригорке?), и ее муж-маньяк, вознамерившийся подстеречь – подкараулить и выведать – тайну человеческого рождения у ворот самой жизни, захлопнув перед всем миром двери своей хаты. Это могло закончиться чем угодно.

Выведав у жизни ее тайну, Иван мог с легкостью перейти сразу же к исследованию загадки смерти. Маруся с ее будущим ребенком были предоставлены самим себе, своей судьбе, расположению звезд над головой и приливам раскалывающего голову полнолуния. Тщетно взывать было к людскому хору, оставленному на далекой равнине, к закону кесаря и к еще более холодному и неверному свету бесконечно удаленных звезд. Получалось, что никто и никому в этой ситуации ничего не был должен. Учителя в ответ на Юрьевские опасения сразу сворачивали разговор и растворялись в уличной толпе.

И вот двадцать лет спустя оказалось, что Юрьев спешил, сам того не зная, на рандеву с эпилогом той позабывшейся истории, вытесненной на задворки сознания. Отсюда, из гор, со стороны жениха – а точнее, со стороны знающих его односельчан,– дело выглядело следующим образом.

Щек привез откуда-то молодую жену и поселился с ней в хате на горе. Их нечасто видели в селе. В тех редких случаях, когда они спускались вдвоем за покупками, рассказывают, что Иван всегда вел ее за руку. В разговоры с односельчанами вступал один Иван.

О его семейной жизни нельзя было сказать ничего определенного, тем более не знал никто о каких-то его особых намерениях.

Женщина, если не с тачкой камней, то с мешком на плечах, словно выносливая гуцульская лошадка, прущая в гору, здесь привычное дело. Что-то знали обо всем и ужасались на словах только в далекой Марусиной школе,– ей удалось как-то переправить небольшое письмецо бабке, для которой с отъездом внучки померк последний свет дня за окном.

Как и обещал, роды у жены Иван принял сам. Позднее выяснилось, что Иван завел отдельную ученическую общую тетрадь, в которой описал для человечества и сопроводил собственными поясняющими рисунками принципиальную схему устройства женского организма, использовав для этого свою жену в качестве наглядного пособия. О появлении у Ивана ребенка здесь узнали только по развешенным однажды, как флаги на горе, детским пеленкам, а уж потом от самого Ивана во время ежеутренних его походов в село за молоком.

Надо полагать, юное и недоразвитое Марусино тело не смогло вырабатывать грудное молоко в нужном количестве, если вообще оно у нее появилось. Походы Ивана, однако, продолжались недолго.

Вскоре пеленки на горе исчезли так же внезапно, как появились.

Покуда в селе сообразили, что к чему, и пришли наконец с милицией, устанавливать что-либо достоверно было уже поздно.

Иван объяснял, что ребенок докучал ему в последнее время своими криками, мешал спать, а потом взял ни с того ни с сего да и умер. Он показал место под развесистой грушей рядом с хатой, где закопал ребенка. Милиция и понятые подозревали, что ребенок мог покинуть белый свет не без помощи родителя, но заводить дело, назначать экспертизу было для милиции слишком хлопотным, не говоря о том, что подобное дело могло сильно подпортить отчетность по району, даже если бы удалось раскрыть и доказать факт детоубийства. Кто-то в результате мог потерять свою должность, если не в милиции, то в местном руководстве. И поскольку Иван в показаниях не путался и твердо стоял на своем, от его немотствующей отупевшей жены добиться каких-либо показаний не представлялось возможным – цветочный горшок мог бы больше рассказать, а свидетели отсутствовали вовсе, уголовное дело возбуждать не стали. Составили акт, припугнули на всякий случай Ивана – и покинули хату на горе. Через несколько дней

Мария оставила Ивана навсегда и возвратилась в родное село.

Никому не известно, пытался ли Иван вернуть ее, куда-то, во всяком случае, он время от времени исчезал.

Внешне он заметно постарел после ухода жены, но по-прежнему был крепок телом. Занимаясь как-то травосбором на окрестных склонах, юрьевский дядя повстречал его загорающим на лесной поляне. Иван был наг, но ничуть не смутился и легко повел с дядей разговор на вполне нейтральную тему. Дядю поразило тогда его атлетическое сложение.

Вскоре Иван вырыл на горе рядом со своей хатой пруд и запустил в него рыбу. Берег пруда он выложил речными камнями, поднятыми на гору

Марией в начале их совместной жизни и сложенными ею в пирамидки на его участке. Рыбный пруд понадобился Ивану для кошек, которых он держал теперь не менее полдюжины, не считая котят. Зимой не успевающая вырасти за лето рыбешка вымерзала в нем, и тогда он вынужден был спускаться, как прежде, раз в несколько дней за молоком в село – теперь уже для своих кошек.

Однажды, поссорившись с зашедшим к нему на огонек гостем, он ударил его ножом, точнее, заточенным обломком спортивной рапиры, позднее найденным в его хате при обыске и задержании. На этот раз Ивана доставили в райотдел милиции, затем поместили в районный психдиспансер, но продержали недолго. Несколько месяцев спустя он вернулся в пустующую хату к своим отощавшим за время его отсутствия кошкам. После того случая охотников проведывать его, а тем более ссориться с ним более не находилось.

Спускаясь в село, Иван охотно вступал в беседы с односельчанами, но возникавшие споры всегда вел по касательной к теме, так что в несколько приемов сбивал с толку и запутывал неискушенных сельских полемистов, выставляя их на посмешище перед слушателями. Еще и поэтому отношение к нему в селе было по большей части заглазное.

То были странные времена пандемии всенародных прений, когда, казалось, сама природа зашевелилась и поползла из-под корневищ собственных растений, выставляя на кон вчера только обученные речи креатуры, еще с боками в комьях приставшей глины и ртами, полными камней, настоятельно требуя их устами своей доли участия в исторической жизни людей. Есть точка зрения, что Карпаты – молодые горы. Может, так ко всему происходящему здесь и следовало относиться – как к тектоническому процессу.

После поражения в бурной предвыборной президентской кампании – не вышедшей, впрочем, за пределы небольшого отрезка железной дороги и Богом позабытого местечка в горах,– Иван Щек вдруг сник, осознав, что не овладеть ему престолом Украины и ее стольным городом, основанным, не исключено, кем-то из его славных предков, если верить фамилии.

Теперь каждое воскресенье его можно было видеть на паперти сельской церкви, поскольку – в числе других – ему прекратили выплачивать пенсию. Деревенские женщины раз в неделю жалели его и подавали кто сколько мог, чаще едой, потому что какой-то частью своих душ они были все же повернуты к своему Богу невзирая на все тяготы жизни на этой вздыбленной древним неудовольствием, унавоженной телами и засеянной костями их родни, скудной – и такой неожиданно праздничной, искупленной участием земле.

Наутро, заслышав спозаранку шум на кухне и в прихожей, Юрьев с женой поднялись, чтоб проститься с торопящимися на работу хозяевами. Сами они собирались уехать полуденной электричкой.

Дядина жена завела их на кухню и указала на выставленные на столе ответные гостинцы, отказаться от которых не было никаких ни сил, ни возможности. Судите сами: консервированные белые грибы со сливочными подпалинами на шляпках, погруженные в рассол и увеличенные выпуклым стеклом банки, варенья из душистой лесной ягоды, хрящеватая тушонка, утопленная в застывшем белоснежном смальце, и большой полиэтиленовый мешок травяного сбора из десятков карпатских трав и соцветий, собранных дядей каждая в положенный ей срок. Отнекивающийся Юрьев, насильно сунутый головой в распахнутый кулек, будто токсикоман, сразу потерял дыхание от концентрата лета, от затолканного в прозрачный куль сушеного луга – смущенный и обезоруженный жестом грубоватой родственной щедрости, позволяющей дарить нечто такое, чему нелегко подыскать точное название.

Громко стукнула входная дверь, и на пороге прихожей возникли дядя с оцинкованным ведром в руках, в накинутом поверх пиджака шарфе, и его сын, выдыхающий пар из-за плечей отца,– оба взбодренные инъекцией утреннего заморозка. Они выходили на двор обиходить подсвинка в сложенном ими кирпичном сарайчике. Это он, свинтус – подспорье и почти что член дядиной семьи,– подавал в сумерках голос, когда вчера вечером Юрьев с женой возвращались с прогулки.

Прощание с родней прошло в ускоренном, отчасти даже бравурном темпе, осадив в душе смутное, теплое и одновременно виноватое чувство, чем-то напоминавшее отбродившие, умершие дрожжи.

Ощущение такого послевкусия, во всяком случае, осталось почему-то у Юрьева.

Наскоро умывшись, позавтракав и наотрез отказавшись от выпивки,

Юрьев с женой перешли в гостиную, куда дядя позвал их. На столе разложено уже было несколько стопок фотографий изображениями вниз, идентичных, как карточные колоды. Отдельно лежали туристические проспекты и прочая полиграфическая продукция. Дядя прохаживался по комнате. Теперь на нем надеты были отороченная мехом безрукавка и войлочные белые сапожки. Дядя потрогал рукой батарею отопления, в комнате от силы было градусов пятнадцать.

Надев очки, он снял показания с градусника за окном и занес их в прикрепленный на стене разграфленный лист. Юрьев поинтересовался: зачем? Вместо ответа дядя извлек из ящика серванта несколько общих тетрадей, заполненных погодными записями. Уже много лет им велся дневник погоды, куда он заносил ежедневные показания температуры за окном, сопровождая их иногда короткими замечаниями, например, когда выпал снег или град, и когда прошли дожди и какой силы. По нему легко было сосчи-тать количество погожих дней в месяце или сравнить один год с другим в погодном отношении, но главное, синоптический метод позволял отставному лесничему расподобить дни, нашарить их слабый пульс, обнаружить в их смене пусть хотя бы метеорологический смысл. К тому, что это занятие ему интересно, дядя ничего не мог добавить. Судя по всему, это была созданная им для собственных нужд натурфилософия отчаяния – практика отслеживания симптомов того тревожного новообразования, что зовется у людей временем, помогавшая ему как-то справляться с потоком жизни на протяжении последних полутора десятков лет.

За дневниками последовала очередь фотографий. Это были кипы поеденных химикалиями и подернутых вуалью отпечатков с пленок, снятых в туре по победившей островной социалистической стране.

Похожим образом тропикальные красавцы и красавицы, сходя с тропы размножения и соперничества, утрачивают свои полосы и яркую расцветку, успокаиваясь в колышущейся серости чередующихся приливов и отливов. То же происходит с людьми, у которых по мере нарастания усталости от жизни блекнет постепенно радужка глаз.

Но дядя-то, глядя на отпечатки, по-прежнему видел все отснятое в цвете! Это Юрьев оказывался вынужденным дальтоником, о чем беспристрастно свидетельствовали снимки.

Разговор не клеился. Юрьев включил поначалу диктофон, затем выключил и больше не включал. Уже сидя в поезде, Юрьев понял, что дядя остро нуждался в его помощи, той помощи, которую он не сумел ему оказать. Да и как это было бы возможно? Дяде его хотелось не рассказать что-то, что он знал, но, наоборот, самому узнать, что именно он знает: чем является тот ворох пережитых им впечатлений и накопленных сведений, добытых на протяжении долгой жизни? Неужто смысла в них не больше, чем в той пачке любительских черно-белых снимков 9512, призванных удостоверить факт туристической поездки на остров Свободы в одна тысяча девятьсот каком-то советском году? Он желал, и стремился, и всячески избегал одного и того же – ему страстно хотелось получить разъяснение и отпущение грехов без суда и оценок, оставаясь в человеческом мире. Возможно ли было помочь ему в разрешении его неразрешимого пасьянса? Вероятно, не более чем помочь дереву сойти с места, на котором оно выросло.

Перед Юрьевым сидел старший брат его матери, в чьем теле похоронено было жгучее знание огнестрельных ранений, знакомство накоротке с голодом, отнимающим рассудок, когда сфинктер уже не держит, а от прикосновений на опухшем теле остаются топкие побелевшие вмятины, не собираясь выпрямляться, будто время для него уже остановилось. Внутри себя этот человек еще помнил, как болтался на броне танка, пристегнувшись ремнем и страшась смерти под гусеницами, во время последнего марш-броска на Вену, когда танкам был отдан приказ не останавливаться,– пытаясь заснуть и забыться в таком положении. Словно осколки, сидящие в теле, лишенные средств их передачи факты, которые сознание стремится упрятать, как дерево следы ненастий в своих годовых кольцах. В тридцать третьем на Украине семья их выжила благодаря корове.

Еще весной тридцать второго их отец откуда-то знал, что будет голод. Каждый день он носил с маслобойни отработанный жмых, сколько мог унести. После трудоемкой обработки, размягчающей его, жмых годился в корм корове. Вся семья, подчинившись железной воле отца, трудилась все лето над переработкой жмыха – малейший брак мог нанести вред коровьему пищеварению, и тогда прощай молоко и вместе с ним жизнь семьи. Всю страшную зиму тридцать третьего отец спал в коровьем хлеву. Поперек двора натянуты были им веревки с подвешенными жестянками, бутылками, худыми жестяными ведрами и прочими грохоталками, заслышав шум которых вся семья обязана была выскакивать на двор с громкими криками, вооружившись чем ни попадя и подымая невыносимый гвалт.

Так на коровьем молоке выжили все десять детей, братьев и сестер, младшей из которых, матери Юрьева, исполнилось той зимой пять лет – как раз тогда, когда на улицах стали появляться трупы крестьян, пришедших в городишко умирать из окрестных сел со своими женами и детьми.

Никогда так не глуха в человеке интуиция смерти, как в сорок лет.

Юрьева все еще занимал вопрос “откуда?” – его дядю уже только

“куда?” В вагонном стекле перед глазами Юрьева мелькало по-детски безутешное дядино лицо в проеме ванной, залитое слезами, которые он безуспешно пытался скрыть, стыдясь их, перед самым выходом из дому. Только отделившись от них стеклом, уже трясясь на обратном пути со спящей на плече женой, Юрьев не столько даже постиг, сколько отозвался телесно, собственными железами ощутил разъедающий смысл этих слез.

По скрипучему снегу дядя проводил их до станции. Пощипывал за щеки морозец. На платформе толпились люди, направляясь кто в райцентр, а кто в областной город. Мало кто ехал с пустыми руками, большинство нагружено было нечеловеческих размеров поклажей. Выделялась русскоговорящая группка из нескольких человек, мужчин и женщин, с упакованными горными лыжами – кто-то прощался, кого-то провожали, шумно разливая водку по одноразовым пластиковым стаканам. Льющаяся с неба, словно сепия, и растворяющаяся мылкая серость дня придавала всему происходящему ирреальный характер черно-белой фотографии.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю