Текст книги "Смерть лесничего"
Автор книги: Игорь Клех
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Юрьев несколько раз щелкнул “мыльницей” жену под разлапистыми елями. Лицо ее разрумянилось за время прогулки, от легкого мороза кожа на щеках стала яблочной – на ней недоставало, может, только застывшей слезы или горячего следа от поцелуя. Раз-другой щелкнув – на этот раз уже зажигалкой, он затянулся всласть табачным дымом. Уводящая вверх тропа упиралась в ограду местного кладбища. Внизу под обрывистым склоном распластался церковный двор, крест над куполом церкви достигал уровня подножия елей. На берегу речки высился торговый центр под островерхой деревянной крышей, с рестораном, занявшим весь второй этаж. Перед ним на пятачке столпились дощатые распивочные и ларьки с натянутыми между крышами самодельными гирляндами из грубо раскрашенных электрических лампочек. Это место с протоптанной к торговому центру тропой можно было бы даже назвать людным, если учесть запустение, царившее в поселке. Местные жители развлекались разглядыванием нескольких приезжих, определяемых издалека и без лыж – по деталям экипировки, а еще более – по манере держаться.
Эка невидаль, человек!
Юрьев замерз немного и продрог и предложил жене согреться чем-нибудь в баре ресторана. С предосторожностью они стали спускаться с пригорка, держась за руки,– было скользко.
За четверть века поселок переменился сильно, но при этом совершенно поверхностным – чтобы не сказать “бутафорским” – образом. Внешние перемены не в состоянии изменить структуру местности, ее акустику и атмосферу, а значит, и людей. Во все время прогулки Юрьев, если бы умел, прядал ушами, будто конь, узнающий звуки, и принюхивался, как пес, припоминающий запахи. И звуки, и запахи оставались теми же, ушло только куда-то их значение. Переживание этих непроизвольных ощущений не столько тревожило его, сколько слегка интриговало, и если бы он захотел конкретизировать свое самочувствие, то не больше, скажем, чем развязка шаблонного кинофильма, то есть способ, каким зрительское удовлетворение может быть достигнуто.
Наутро он намеревался расспросить дядю и записать с его помощью кое-что на диктофон с единственной целью – прояснения для самого себя некоторых вещей. Ведь он застал еще краешком то время клятв в угрюмо-легкомысленной стране, где каждый ребенок не мог не задаваться всерьез вопросом: а выдержал бы он пытки врага, как пионер-герой имярек? Недвусмысленного ответа на тот изуверский вопрос у него так и не появилось с тех пор, если не считать само собой разумеющегося неудовлетворительного.
Тем временем надвигались сумерки. Небо над горами оставалось еще довольно светлым, плотная облачность транслировала свет скрытого за ней светила. Но по дну долины уже начинали ползти разведенные чернильные тени, их пятна сливались в рукава. Перекрасив снег, они принимались карабкаться по стенам. По тропке, протоптанной в призрачно синеющем снегу, Юрьев с женой подошли к гигантской двустворчатой приоткрытой двери, скрывавшей вход, надо полагать, в питейное заведение. Бар на первом этаже оказался заперт, внушительных размеров висячий замок не оставлял на этот счет сомнений. Широкая лестница вела на второй этаж, откуда не доносилось ни звука. Поднявшись по ступеням и толкнув громоздкую резную дверь, они, к своему удивлению, оказались в абсолютно пустом, вымороженном и неосвещенном зале ресторана на несколько сотен мест. Побродив в потемках, они обнаружили людей, собравшихся на кухне около самодельного “козла”, обмотанного краснеющей в сумерках спиралью. Им отвечали, что имеются только холодные закуски и напитки – нет посетителей, кухня не работает, и не только обогревать, но даже освещать такую громадину из-за одного-двух или даже дюжины посетителей никто не станет, да и тем самим же будет лучше, если они отправятся подыскать себе другое место. Не вступая в препирательства, Юрьев потребовал спиртного. Только тогда одна из женщин неохотно поднялась, дивясь их настырности, чтоб не сказать самоотвержению, в чем
Юрьев и сам вскоре убедился, проведя первые четверть часа в ресторанном зале. Они сели у окна с западной, более светлой, стороны. Количество темени, впрочем, по обе стороны стекла очень скоро уравновесилось. Официантка, подобрев, зажгла над их столом люстру в виде тележного колеса, но тусклого света нескольких лампочек достало только, чтобы подсветить балки каркасного перекрытия и теряющиеся в темноте остроугольные своды гигантской корчмы. Мерзли руки, нещадно стыли зады на деревянных сиденьях неподъемных стульев. Уже через пять минут такого сидения, когда б не коньяк, у них не попадал бы зуб на зуб. Было, однако, нечто мрачно притягательное в завораживающей бесполезности этого покинутого людьми ковчега, поднятого над поселком. За окном стало черным-черно. Между тем к официантке постепенно возвращались профессиональные навыки. Она сказала, что попросит буфетчицу не только приготовить горячий кофе, но и сварить для них глинтвейн – это было, во всяком случае, много больше того, на что они могли рассчиты-вать. В ожидании обещанного Юрьев спросил жену:
– Ты, кстати, не обратила внимания на эти надписи повсюду “Щек”,
“Щека – президентом”? Маловероятно, конечно, чтоб это оказалось то, о чем я думаю, но знаешь, в тот год, что я отработал после университета в селе подо Львовом – я тебе немного рассказывал, помнишь? – Марусин жених, контуженный сорокалетний плотник, в письме директору школы подписался однажды так – “князь Щек”.
Слишком невероятно, чтоб это был он. Мне в голову тогда не приходило, что это, может, и не прикол, а прозвище или фамилия.
Тот тоже был откуда-то отсюда, из Карпат. Когда вернемся домой, надо будет расспросить дядю – они же здесь все должны друг друга знать. А вдруг мы с тобой узнаем здесь, чем вся та история закончилась?!
Жена невозмутимо отвечала, что еще на станции обратила внимание на намалеванное метровыми буквами на дебаркадере это слово или прозвище и, конечно же, заметила, что, попадаясь в разных местах, оно сопровождало их в течение всей прогулки. Она подумала на подростков, но, кажется, получается интереснее.
По мере разогрева выпитым возможность подобного невероятного совпадения им обоим казалась все менее невероятной, а юрьевское допущение ему самому представлялось все более оправданным и, если повезет, бьющим в самую “десятку” его неоформленных ожиданий – в желание стянуть одним узлом и попробовать оторвать от земли прожитую здесь, в этом краю, жизнь. Юрьеву очень не хотелось комкать свою часть той истории, и он отложил сколь-нибудь связное ее изложение на потом. Тем временем последним великодушным жестом официантка отвела жену Юрьева в туалет для персонала, единственный во всем заведении покуда еще действующий. Рассчитавшись, Юрьев спустился вниз и дожидался снаружи, где также, зайдя за угол, легко справился со ставшей нестерпимой от холода нуждой без посторонней помощи.
Время было вечернее, еще не позднее, но казалось, на тысячи километров кругом залегла глухая полярная ночь. Небо затянуло косматыми облаками, из которых посыпался снег. В полынье света, будто глазунья, шипел фонарь на столбе. Переливалось внизу и бликовало в промоинах льда маслянистое тело речки. От мысли о студеной речной воде мураши бежали по ребрам и голова непроизвольно втягивалась в плечи. Весело заскрипела жужелица под ногами, щедро сыпанутая кем-то из ведра перед въездом на деревянный мост. В отдалении светились окна домов и тускло освещалась центральная улочка, ведущая к железнодорожной станции. Потемки размывали границы тел и вещей, увеличивая их взаимную восприимчивость. На холоде окончательно вышли из легких остатки комнатного воздуха. Смута оставленного и задвинутого на сутки города, в который предстояло завтра возвращаться, чтобы еще через день оставить его бесповоротно, подступала, чуть зазеваешься, то к груди, то к горлу, то к животу, путала мысли и чувства. То же ли испытывала его жена? Решила ли она для себя то, что должна была?
Они наполовину скатились, наполовину сбежали в подобие неглубокого оврага за задними фасадами главной улочки. Минуя едва освещенные складские постройки, частные сараи и огороды, вышли наконец к темнеющему на возвышении торцу пятиэтажной коробки. В ближайшем от подъезда сарайчике, мимо которого они поднялись по тропе, что-то завозилось и обеспокоенно хрюкнуло.
Это было все же село, а не местечко.
Юрьеву вспомнились дрессированные дядины куры, забиравшиеся в курятник по узенькому трапу высотой в рост человека, громко кудахтая при этом – по привычке преувеличивая свое головокружение и деланный страх перед петухом. Каждый вечер дядя захлопывал за ними дверцу дня. Ему приходилось еще пилить и колоть на дворе дрова, носить из колодца воду ведрами на второй этаж двухсемейного дома у речки, где жена его вечерами, когда отключали по каким-то причинам свет, опустившись на колени, проверяла кипы ученических тетрадей у открытой дверцы кафельной печки.
Дядина жена пела когда-то в школьном учительском хоре.
Лесничество выделяло хору автобус, возивший местных артистов с гастролями по району, но главное – на смотры самодеятельности и торжественные вечера в райцентр. То было золотое, чудное время – когда пелось – веселья, приключений, ускользающей молодости, ожиданий, флирта и даже некоторого успеха. На одном из таких концертов они и познакомились: обстоятельный и солидный лесничий с замечательным густым певческим голосом – как выяснилось еще по пути домой, в автобусе – и бойкая учительница географии с ямочками на щеках (с годами – райскими яблочками на скулах) и глазами горячими, как жареные каштаны, какими торгуют ранней осенью только на улицах Мукачева и Ужгорода в соседнем
Закарпатье. Она народила ему таких же, как сама, скороумных, все схватывающих на лету детей. Обоих ему пришлось устраивать в мединститут в областном городе, находя связи, не считаясь со средствами, и поддерживать их по очереди все десять лет учебы и жизни вне дома. Беда его, однако, заключалась в том, что сам он относился к соображающим не столь быстро, а поскольку в войну защищал и отвоевывал ту страну, которую полагал своей родиной, то в старости, когда силы стали иссякать, ему и достались все шишки и палки – за все сразу. Его лишили в семье права голоса, и он действительно его почти потерял. Тот стал ломаться у него, как уже происходило однажды в подростковом возрасте, и был то по-бабьи высоким, то сиплым и еле слышимым, с присвистом и одышкой. В минуты слабости тела и духа он подумывал даже уехать отсюда один, бросив дом, семью, в которой все прекрасно между собой без него ладили. Нимало не отдавая себе отчета, что муж и отец являлся для них всех как раз тем, что их объединяло.
Несколько раз в году он отправлялся погостить в различные места, где благо еще имелись родственники. Возвращался всегда в состоянии более угнетенном, чем уезжал. Тот мужицкий счет, что сидит, откладывается и растет в затылочной части головы каждого пожившего человека, говорил ему, что он пропустил нужный поворот, разогнавшись, прозевал съезд с трассы на проселок, ведущий в родные края, что развернуться не позволят теперь правила движения и запрещающие знаки и что не осталось уже решимости и сил нарушить правила. Что умереть остается либо приживалом у кого-то, что недостойно хозяина, либо предпочесть истаять среди своих, обложившись ватой глухоты, уйдя в старческую несознанку перед лицом семейных попреков и все более чувствительных щипков. И впору не о вате для ушей подумать – да и где набрать-то ее столько? – а о пошиве деревянного костюма и о приобретении места для ямы на лесистом подъеме, где несколько десятилетий спустя только лес и сможет замолвить словечко за когда-то облазившего эти горбы и распадки лесничего, чьи кости так и остались в плену Карпатских гор, а имя стерлось.
Догадка Юрьева подтвердилась. Как выяснилось за ужином, Щек оказался тем самым человеком, на которого Юрьев подумал. Под коньяк с лимоном и чай с душистым вареньем родня охотно и наперебой вывалила на Юрьева ворох всего, что было известно о поселковом сумасшедшем и что сумела о нем припомнить. Тот действительно вознамерился в позапрошлом году стать президентом
Украины и сам, одновременно с другими претендентами, развернул свою избирательную кампанию в поселке. Щеком он значился по паспорту – это не было ни кличкой, ни неостроумной мистификацией, как когда-то показалось Юрьеву. По этой причине слово, увиденное на бетонной опоре, не сразу связалось в его сознании с той давней историей. Лет двадцать назад он выжал из нее все, что смог, и потому, потеряв последовательно связь и след, утратил и интерес к ней. Сегодня он получал преамбулу и эпилог, наконец получал очевидцев и фактуру, которых так недоставало той истории, чтоб прийти к развязке.
Предыстория, правда, несмотря на видимое здравомыслие свидетелей, отдавала легковерностью мифологии и поверхностной красотой суеверия, по-украински – “забобона”. Между лэмками северо-запада и православными гуцулами юго-востока в этих горах жили приземистые и широкоплечие бойки. Нечеловеческая сила их предков, потомственных лесорубов и овцеводов, происходила от того, что они пили – как уже мало кто сейчас здесь пьет – пиво со сметаной. Легкие этих людей были чудовищного объема, и, окажись в этих горах море и жемчуг, они стали бы лучшими в мире ныряльщиками за жемчугом. А не то взлетели бы над своими горами, как дирижабли или метеорологические зонды, и улетели вслед за облаками в другие страны, не будь привязаны за ногу к порогу своей хаты.
Два брата Щека чудили здесь в межвоенное время, соревнуясь друг с другом. Оба были холосты. И если одному удавалось на спор оторвать от земли церковный колокол, то другой, приподняв его, еще и покачивал им. Потому что не сила решает все, знают бойки, но тяга. Старший был механиком-самоучкой и изобретателем. Раз случившееся в этих горах обречено преследовать человека до конца его дней и после – до тех пор, пока не вымрут последние свидетели. Старшего Щека уже полвека не было на свете, а бойки все еще горделиво припоминали в деталях, как удалось ему на спор завести мотор впервые увиденного им спортивного автомобиля, сломавшегося на горной дороге, введя в остолбенение путешествующих в нем богатых панов. Рассказывали, что он сидел в итальянском плену в первую мировую. На обратном пути повидал
Рим, Флоренцию, Венецию, домой же пришел по Карпатскому хребту пешком. Когда в тридцатые годы он сделал из бочки самолет и пролетел на нем несколько километров над горной долиной, младший брат понял, что старшего в этом ему не превзойти, и пошел другим путем. Бочка, кстати, являлась самой правдоподобной деталью этой истории. Юрьеву попалась как-то в межвоенном польском журнале статья с принципиальной схемой аэроплана, собранного английским
(наверное, все же шотландским) изобретателем из разобранной бочкотары. Старшему Щеку между тем то ли слишком не терпелось взлететь, то ли он и не собирался садиться – до такой степени, что этой частью полета он пренебрег. После приземления передвигаться на ногах он уже не мог. Умереть он также долго не мог, потому что, как рассказывали бывавшие в его хате на горе люди, построил себе поворотную кровать, и, как только Смерть приходила за ним и становилась в изголовье, он, почуяв ее, сразу же разворачивался к ней ногами, и та уходила посрамленной. Ему тогда очень сильно захотелось жить. Он взял за себя, как принято здесь говорить, молодку-левшу из нижнего села. Она и родила ему того сына с повернутыми назад ступнями, который на исходе века захочет стать украинским президентом. Еще в грудном возрасте перед самой войной во Львове польский профессор сделал ему операцию, развернув ступни в нужную сторону. От той операции остались только рубцы и швы на щиколотках сзади, похожие на шнуровку ботинок. Батько Щек расплатился за ту операцию золотыми дукатами, что быстро стало известно и взбудоражило всю округу накануне прихода первых Советов. НКВД, освоившись с обстановкой, выдернул в скором времени старого Щека из его поворотной койки, и назад в нее он уже не вернулся. А польского медицинского профессора два года спустя расстреляли немцы, когда пришли во
Львов повторно,– он оказался евреем.
Младший Щек незадолго перед войной сделался проповедником-спортсменом: ходил по перилам мостов над ущельями и речками, освоил технику бега с топориком на плечах, танцующими прыжками одолевая за ночь расстояние до закарпатских полонин, где бойки выпасали овец, и на рассвете возвращаясь домой. Что-то ему хотелось сообщить таким образом соплеменникам. Однажды на краю села он спилил верхушку ели так, чтобы на срез ствола поместились две его стопы, и оттуда, стоя, внушал полдня нечто сбежавшимся жителям: и не про Бога, и не про черта, не про политику, но вроде и не для потехи. Никто ничего не понял из его речей, и, поудивлявшись, посмеявшись и опять поудивлявшись, все понемногу разошлись, возвращаясь к своим делам.
Для таких людей имелось здесь емкое слово с не вполне определенным значением – “характерник”, не паяц и не колдун, а нечто вроде фокусника. При первых Советах младший Щек пошел красить с бригадой и расписывать церкви. В “партизанке” не участвовал. После войны его отправили вместе с лесом на восстановление донбасских шахт. Оттуда он уже не вернулся. В середине пятидесятых к нему поехал туда в поисках заработка подросший племянник. Возвратился с востока в начале шестидесятых племянник один – последний из Щеков, шириной груди удавшийся в обоих братьев, но с легкими, засоренными смолоду угольной пылью и отравленными метаном. Ему платили по инвалидности небольшую пенсию. Мать к тому времени умерла. Он закрыл хату на склоне горы над речкой и стал ездить плотничать по селам. Как только недавно стало известно его односельчанам, в те годы он готовился к переходу государственной границы, но не здесь, а где-то в
Средней Азии или в Закавказье. Он откуда-то проведал, а может, догадался, что настоящая граница на самом деле спрятана и проходит в пяти километрах за той, которая видна. Между ними-то и расположены основные ловушки, в этом все их коварство – только ты пересек, скажем, контрольно-следовую полосу, преодолел хитроумные заграждения системы Степанова – и вот уже расслабился, думая, что ты в свободном мире, как вдруг, словно из-под земли, вырастают пограничники в знакомых фуражках с собаками и наваливаются, и хватают, и отправляют в лагерь до скончания дней. Нет, Щека на такой подставе для простаков не проведешь! Чтобы отбиваться от собак, он купил в спорттоварах рапиру, съездив для этого специально в областной центр. Конец рапиры он обломал, а оставшуюся часть заточил с обеих сторон, так чтобы вся рапира поместилась в небольшой чемоданчик, в который должно было войти все, что может понадобиться при переходе границы. Чтоб укрепить организм, раз в неделю он нагружал булыжниками рюкзак и отправлялся с ним пешком от села к селу, отказываясь от предложений попуток, за рулем которых вполне могли сидеть подосланные органами “шоферы”. У него был план: на Западе он собирался обнародовать свой проект пятисотметровой пирамиды с оазисом наверху – символической горы-Пантеона, который прославлял бы героев, боровшихся за свободу Украины. У него имелся – правда, в зашифрованном виде – принципиальный план, а также многочисленные чертежи отдельных фрагментов будущего сооружения, все частности которого что-то означали бы и символизировали,– рассчитан был шаг ступеней, определено, что будет располагаться на каждом из ярусов, какое количество плит положено будет на самом верху и сколько посажено деревьев и какой породы. Чтобы доставить наверх огромные каменные блоки, понадобятся специальные приспособления, которые попутно пришлось все изобрести и начертить в тетрадях в клетку по арифметике. Он был хитер, упорен и предусмотрителен: уликами смогут послужить в суде в случае ареста школьные тетрадки по арифметике с изображениями причудливых механизмов и вычислениями в столбик, со взятыми от балды коэффициентами, со схемами установки сетей для ветрогашения и чертежами каких-то ООК, что означало всего лишь – “окна особой конфигурации”?! На деле же это была принципиальная модель Небесной Украины, с построения которой и должно было начаться установление Украины на земле.
Когда на последнюю вдруг свалилась с неба независимость в начале девяностых, он опубликовал брошюру о деле своей жизни, где изложил и представил наконец на суд общества десятилетиями вынашиваемый план, с обоснованием, расчетами и чертежами, за который при прежнем режиме не миновать бы ему мест заключения или по меньшей мере “психушки”. В районной типографии он издал свой труд за собственный счет тиражом пять тысяч экземпляров и объемом приблизительно в две ученические тетради, на задней обложке поместив свою фотографию, на которой запечатлен был в рост, в клетчатом, чуть великоватом ему пиджаке, держащимся за гнутую спинку тонетовского стула из реквизита райцентровского фотоателье.
Вскоре подобных книг появилось великое множество, и эта позабылась да и вряд ли разошлась бы, но, по счастью, один ее экземпляр задержался в дядином застекленном книжном шкафу. Ее-то
Юрьев и взял перелистать перед сном.
Так, значит, вот кто тогда, два десятилетия назад, объявился в том селе подо Львовом, где Юрьев очутился по направлению после университета и где отработал год учителем в местной школе.
Свою часть разыгравшейся там и тогда истории, к которой и сам он имел некое косвенное отношение, он рассказал жене в постели перед сном – ровеснице главной героини тех событий. По ходу рассказа он вынужден был припомнить много чего такого, что уже тогда выводило эту диковатую историю за рамки черного анекдота и из пределов компетенции уголовного кодекса, накладывая на ее участников грубый грим персонажей архаичной драмы, долгое время считавшейся специалистами-филологами утраченной.
Все в той школе располагало и склоняло к кощунственной шутке, если учесть к тому ж возраст молодого учителя. Бывшая четырехлетка, а позднее средняя советская школа занимала здание заброшенной молочарни – кустарного молокозаводика польского времени, с цементными полами и странными уступами и желобами в них, приглашавшими к спотыканию на каждом шагу. С крыльца ее, на которое Юрьев выходил обычно перекурить, отчетливо видны были в ясные дни кучерявые холмы Кайзервальда и возвышающаяся над ними гора Высокого Замка с телебашней, загораживавшие собой въезд в такой близкий и недосягаемый город с этой стороны. Очутившись здесь, начинающий учитель русского языка и литературы оказался вынесен не только за физическую околицу города, но и со знаком вычитания за невидимые скобки. В этой местности он ощущал себя примерно так, как ощутила бы себя, попадя в натуральный ряд чисел, величина мнимая и отрицательная, защищенная только своей временной невключенностью в условия арифметической задачи.
Окружность, примерно совпадающая с кольцевой автодорогой, являлась также осью координат, при пересечении которой происходило своего рода превращение величин, и то, что представлялось безусловно ценным внутри окружности, вовне воспринималось вздором, белое оборачивалось черным, черное казалось белым и так далее. Некий пространственный вывих. Но время также вело себя здесь иначе. Оно стояло, и никто не был на него за это в обиде. Рейсового автобуса дожидались с обреченностью терпения, как казни или Годо, чье имя здесь никому и ничего не говорило. Запыленный горбатый “ЛАЗ” появлялся рано или поздно из-за поворота, что всегда вело к оживлению на остановке, суля дожидающимся радость общения в дороге. Любой колесный транспорт являлся для местных жителей разновидностью передвижного клуба, хочешь общаться – надо куда-то поехать.
Салон автобуса с азартом набивался пассажирами до костного хруста, особенно в базарные дни. С визгом бегали и толкались под сиденьями, застревая в ногах, поросята, обгадившиеся в перевязанных мешках. Молодка, наваливаясь лоном на сидящих и оборачиваясь через плечо, стонала не без удовольствия:
– Дядя, та куда ж вы лезете? Баб помнете!
Ввиду тесноты и прихотливого графика Юрьев вскоре приспособился ездить автостопом. В школе он принадлежал к малой части учителей, презрительно называемых в учительской и на собраниях
“доезжающими”. Как выяснилось к тому же, он единственный в школе из мужчин-учителей не заушал втихую учеников, в старших классах обращаясь к ним исключительно на “вы”, отчего те поначалу мгновенно теряли и без того скудный дар речи. Дисциплина в его классах поддерживалась преимущественно за счет того детского любопытства, которое ученики испытывали в отношении интригующей загадки устройства своего нового учителя, приходящего откуда-то издалека, из другой, известной им лишь понаслышке жизни. Все, о чем бы он ни говорил и что для него там, внутри круга, разумелось само собой, они слышали будто сквозь воду, приходящим в одеждах чуждой понятно-непонятной речи. Директор повесил на него классное руководство в самом беспокойном из выпускных десятых классов, но после того, как он принес на одно из занятий обжигающий руки журнал “Америка”, немедленно отставил его, перепугавшись не на шутку за свое положение. Учительская походила на образцовый курятник или птичий двор, с насельницами, подмятыми в результате целенаправленных усилий директором под себя, где он – по совместительству парторг здешнего совхоза – безраздельно властвовал. Деревянным утконосом заходился он на еженедельных собраниях и педсоветах, вдохновенно закатывая бельма и выбулькивая звуки: “Мы живем сегодня в высок-ко-ко-организованном обществе!” – рисуя при этом в воздухе указующим перстом подобие марксистско-ленинской спирали и грозя им одновременно неизвестным покуда высокопоставленным покровителям Юрьева, добившимся для него распределения в школу всего в получасе езды от города. Уже вскоре при одном только появлении молодого учителя, невзирая на многолетнюю привычку не терять самообладания на виду у подчиненных, директора начинало трясти – сдавливало горло, потели ладони, белели костяшки непроизвольно то сжимавшихся, то разжимавшихся кулаков, подрагивали пальцы. Еще бы: асоциален, носит волосы до плеч, самоуверенно держится, не как все, на встрече с латиноамериканскими студентами, перешедшей затем в банкет в школьной столовой, без всякого согласования произнес тост, вынудив всех выпить за каких-то ныне здравствующих “великих латиноамериканских писателей”,– назвал несколько фамилий, а поди знай, кто они такие,– разве это не провокация?! Любимым директорским словом было “поръядок” – произносимое именно так, и никакого его нарушения, тем более вызывающего, он не собирался терпеть. Но до прояснения ситуации терпеть приходилось. Директор был тертый лис, столкнувшийся впервые на своей территории с наглым, полубессознательным и оттого тем более возмутительным и бессовестным блефом. Субординация на птичьем дворе оказалась поколебленной еще в связи с появлением в школе другой новой учительницы, в свои сорок оставившей работу на областном телевидении, с талией, туго пережатой ремнем, нацеленным, как две бое-головки, бюстом,– невооруженным глазом видать, оголодавшей по мужику до того, что у директора при разговоре с ней сводило зубы и садился голос. Так нет же, она вцепилась в молодого, глазки ему строит, от себя не отпускает, вместе с ним доезжает, аморалку разведут,– по отношению же к директору заняла такую позицию, что не подступишься, вызывай ее на собеседования, не вызывай,– что ты будешь делать?!
Школа, как и село в целом, просматривалась насквозь из любой точки – жена директора и его невестка являлись конфидентками своих учениц, обремененных жгучими секретами созревания. Учителя физкультуры и труда также делились полученной информацией.
Молодой географ в первый же день, не сориентировавшись, поделился с Юрьевым нечеловеческой силы желанием вступить в партию – как он выразился, это та крепость, которую он штурмует уже третий год, намеревался даже сходить на несколько лет в армию после института, чтоб попытаться проникнуть с этого хода.
Но пройдет полгода, и ворота этой крепости благодаря директорской протекции сами раскроются перед ним, как следом еще одни, и еще,– потому что нет таких крепостей, как было сказано,– ну и так далее.
Никто не предполагал тогда, как неправдоподобно близко окажется истечение срока действия этих слов.
Все учителя, как, впрочем, и все ученики, обязаны были нести так называемую “общественную нагрузку”. Когда Юрьев выразил желание вести факультатив, ему немедленно предложили готовую программу факультатива. Он предложил взамен набрать литературный кружок – его ознакомили с утвержденной министерством программой литературного кружка, расписанной до мелочей. Он отказался.
Тогда его направили прочитать спозаранку лекцию механизаторам, а через неделю дояркам. Один из механизаторов спросил его: сколько зерна Советский Союз закупает ежегодно у американцев? Он не знал. “Никто не знает”,– удовлетворенно подтвердил механизатор.
Юрьев покинул душную бытовку, в которой тесно было от сельских мужиков в замызганных ватниках, прекрасно понимавших, что учителя к ним направили. К дояркам он не пошел. Стал пропускать еженедельные политинформации, не законспектировал материалы последнего партийного пленума или даже съезда. Не придав значения директорскому предостережению, что отступление от утвержденной программы по каждому предмету уголовно наказуемо и преследуется по закону, принялся делать на своих уроках то, что считал необходимым. Задача сильно упрощалась тем, что ученикам негде было взять обязательные к прочтению книги. Поэтому уроки большей частью сводились к чтению вслух, пересказу сюжетов и попыткам добиться от учеников, что они по поводу прочитанного думают. С этого момента, собственно говоря, и начинается история
Маруси Богуславской.
Примерно тогда дезориентированная переменой собственной участи и романически настроенная телевизионщица принялась жаловаться ему на своих учеников, с уроков она возвращалась в состоянии озадаченном, временами близком к истерике. Все, что было связано с миром чувств, мотивацией, пресловутой “диалектикой души”, прославившей классическую русскую литературу XIX века, сельскими детьми Галиции совершенно не воспринималось, будто эта самая душа обладала у них исключительно телесно-осязательными параметрами и полностью покрывалась физиологией. Саму вступиввшую в опасный возраст учительницу, как можно было при этом догадаться, явно прельщала возможность адюльтера с