Текст книги "Вяхирь"
Автор книги: Игорь Изборцев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Игорь Изборцев
Вяхирь
Вяхирь
Кто живет в этом доме?
Мысли в сухом мозгу и в сухую пору.
Томас Стернз Элиот
На вершину огромной как коломенская верста березы, допивающей последнюю июньскую влагу из старого давно обмелевшего пруда вспорхнул сизогрудый вяхирь. И без промедления объявил себя резким разбойничьим посвистом.
– Ух-ху-хуху! Ух-ху-хуху! – кричал он, и эхо, разбиваясь о затянутую тиной изумрудную скатерть водоема, рассыпалось по зарослям березняка и ольховника, докатываясь до утопающего в буйных травах сада.
– Ух-ху-хуху! – ворковал малинник.
– Ух-ху-хуху! – глухо ворчал почти заглушенный крапивой смородинник.
И только старик, сидящий на заблудившейся в кустах сирени скамейке, ничего не слышал. Не потому, что был глух, просто он сам напевал свою любимую песнь, еще более разбойничью, чем посвист витютеня:
– Жило двенадцать разбойников,
Жил Кудеяр-атаман,
Много разбойники пролили
Крови честных християн.
Он пытался подстроить свое пение под стук молотка, которым оттягивал режущую кромку прижатой к железной бабке косы.
– Стук-стук-стук! – словно протодиакон многолетие возглашал молоток.
– Дзинь-дзинь-дзинь, – отзывалась трелью сопрано коса.
А старик выводил свое треснутым как старый глиняный горшок тенорком:
– Господу Богу помолимся, древнюю быль возвестим!
Так в Соловках нам рассказывал инок честной Питирим.
– Ух-ху-хуху! Ух-ху-хуху! – не умолкал вяхирь, будто пытаясь перекрыть воркованием пение старика.
Но куда там?
– Много богатства награбили,
Жили в дремучем лесу,
Сам Кудеяр из-под Киева
Выкрал девицу-красу, -
как гвозди гнул свое старик, умолкая лишь для того, чтобы окунуть молоток в банку с водой.
Ему не нужен сейчас был дом, скрытый обступившей его сиренью, не нужны забытая лет пять назад под лавкой гармонь, почти новые хромовые сапоги у печи и стопка книг на этажерке… Только то, что он делал, и то, что пел. И последнее – много важнее!
– Днём с полюбовницей тешился,
Ночью набеги творил,
Вдруг у разбойника лютого
Совесть Господь пробудил, -
пел он и чувствовал, как пробуждается, встает во весь рост его, а не Кудеяра, совесть, как разворачивает плечи, расталкивает по сторонам скарб памяти. И вот оно, опять перед глазами… И слезы жены в березовом туеске, и ее заношенное до дыр ситцевое платье… старые фотографии детей и внуков, затерявшихся в пыли времени… Неразборчивый шепот: «Тот страждет высшей мукой, Кто радостные помнит времена, В несчастии…» И опять чьи-то слезы, но уже не в туесочке, а в мраморном бассейне… И ничего уже не изменить, не вернуть, вот только старая литовка с ним, да выкованная еще прадедом железная бабка, намертво вбитая в дубовую колоду… Эх! Эхма:
– Бросил своих он товарищей,
Бросил набеги творить,
Сам Кудеяр в монастырь ушёл
Богу и людям служить.
А ему никого бросать не надо: все сами разбрелись по Божьим нивкам и погостам. И до монастыря не дойти с его «неходульными» ногами… Да и сама литовка ему ни к чему. Сейчас отобьет ее – и в сарай до следующего времени грядущего дня, а там опять – бабка и молоток… Вот она, жизть!
– Господу Богу помолимся,
Будем ему мы служить,
За Кудеяра-разбойника
Господа Бога молить.
Все, допета песня, день завершился. И ночь «надвинулась толпой видений»…
А вяхирь все кричал, и крик его становился еще более беспросветным, словно снова умер Элиот, и полые люди волокут его гроб по Юстис-стрит на Первое кладбище в Роксбери…
Стоп, мог ли старик знать хоть что-то про Роксбери и Элиота? Впрочем, кто свидетель его незнания? Как и того, что он не был полковником, потому что когда-то получил несколько писем? Разве витютень? Но у того на уме лишь одно:
– Ух-ху-хуху! Ух-ху-хуху!
А в забытой на окне этого дома разогнутой книге без обложки синей частью двойного химического карандаша было отчеркнуто:
– …Небесных клавиш
Волшебно чуткие персты
Вовек касаться не заставишь
Во исполнение мечты…
– Ух-ху-хуху! – до самой темноты кричал вяхирь. – Ух-ху-хуху!
Словно опять кто-то шел кого-то хоронить.
2021
Свадьба
Потому и казни всяческие принимаем от Бога
и набеги врагов; по Божиему повелению
принимаем наказание за грехи наши.
Прп. Нестор Летописец
Ивана Васильевича никуда не приглашали. Лет десять уж – не меньше. Тогда-то гостем званым в последний раз и сидел… за поминальным столом. Бабу Нюшу, родственницу его дальнюю, провожали в путь всея земли. Царствия ей Небесного… Потом года три в деревне вообще никто обществом не собирался. В себя всё придти не могли: затылки чесали, да нули считали в новых деньгах. А уж как сосчитали – разом друг к дружке и охладели. Лёшка Дашев – крестник – женился, так про Ивана Васильевича – не последнего для Лёшки человека – вспомнить не захотели. Тогда он подумал: оплошность, мол, мало ли что бывает, за память, мол, зашло? Незваным явился, графин хрустальный принёс в подарок. Приняли, конечно, усадили в уголок, но посмотрели так неласково, что зарёкся Иван Васильевич впредь незваным ходить – себе дороже: глядишь, за воротник, да и на холодок. Это ж раньше было: красному гостю, красное место… Теперь же – много едоков и без ваших дураков. Так-то…
Нынче, после Петра и Павла, затеяли Касмановы ладить сыну Федьке свадьбу. Дом Касмановых на холме в конце деревни – со всех сторон догляд, так что Иван Васильевич, собирая в палисаднике первую малину, видел, как с понедельника уж засуетилась у своего дома мать жениха Авдотья: колотила половики, одеяла, подушки; скоблила на скамейке под окном кастрюли да чугуны. Со среды начали подъезжать первые гости – которые издалека; заставили улицу перед домом машинами, и сновали те туда-сюда – в посёлок да обратно – нагруженные сумками. Федька выставлял в окошко громкоговорители и врубал на всю катушку современную музыку, от которой и у куриц вяли уши, так что сыпались они горохом по сторонам от окон, а в саду под яблонями устраивали свадебные столы. Что ж, – размышлял Иван Васильевич, пощипывая пегий стариковский ус, – умели поить-кормить, умейте и снарядить.
В четверг пахнуло от дома Касмановых сдобным пироговым духом. Иван Васильевич глубоко вздохнул, вспоминая как, бывало, и на его столе доходили на блюде под полотенцем пышнотелые расстегаи, чинёные творогом да грибами. Скора и умела на руку была его жена-покойница Анастасия по пирогам. Достаёт, бывало, из печи и приговаривает: с пылу, с жару, кипит, шипит, чуть не говорит. Да уж, теперь и на поминки некому будет испечь… От печальных воспоминаний грудь переполнилась тягостной истомой. Манящее и будто бы что-то обещающее чувство увлекало его мысль к клубящейся на границе сознания радужной дымке… Нет, нет там ничего, – дал себе задний ход Ивана Васильевич, – однова безысходная стариковская грусть-тоска. Он резко встряхнулся, разгоняя наваждение… крякнул, поперхнулся и смачно чихнул, распугав с завалинки тучных сине-зелёных мух. А пригревшийся там же под июльскими лучами кот Калач, привыкший к стариковским немощам хозяина, и не шелохнулся – лишь лениво повёл в сторону бдящим треугольным ухом. Это что ж, – рассердился на себя Иван Васильевич, – старые кости захотели в гости? Сиди уж на печи…
Детская обида, однако, тонюсеньким голоском свербела в голове и целый день не давала успокоиться. Был бы Алексей жив, первым меня пригласил, – изводился Иван Васильевич, – поди, уж не забыл бы… Авдотьин муж, Алексей Данилович, погиб двенадцать лет назад: пилил дрова, да запнулся и упал грудью на циркулярную пилу. Поговаривали, что, дескать, сын Федька случайно полешко ему под ногу обронил, а тот и зашибся… Только тут – полный мрак, да и кто доискиваться будет? А смерть, одно слово, – жуткая, хотя и мгновенная, без мучений. Иные и тихо умирали, в постели, а какую муку несли через болезнь? Но суд Божий разбирать – пустое дело: каждому своя смерть, в свой срок – по делам да грехам… Нет уж, – взял себя в узду Иван Васильевич укладываясь спать, – без пирогов обойдусь – сухой краюхой; в русском брюхе, как говорится, и долото сгниёт. Да и какая это свадьба, если на то пошло? Если в рассуждение войти, то свадьбы с Воздвиженья ладятся и до Филиппова поста. А нынче разгар сенокоса, по примете народной – нету счастья в таком браке. Не по-людски… Иван Васильевич хмурился, понимая, что лукавит. Ладно уж, – махнул рукой, – сенокос-то свой они, что говорить, справно доводят. Вон стогов сколько уж намётано, что кочек на болоте. А отцовские обычаи и заветы кто ж нынче соблюдает? «Сам-то? На себя посмотри…» Иван Васильевич нервно извивал ус в тонкую пегую нить, вслушиваясь в подсердечный укорливый голос совести… «Сам-то в Великий пост с женой расписывался и греха не боялся». – «Какой там пост? – ворчливо ответствовал рассудочный оправдательный шепоток. – Это когда было? До поста ли тогда?» – «Пост – он всегда пост, так же как и неправда – всегда неправда». Да ну вас… – Иван Васильевич взбил по удобнее ко сну подушку и погасил лампу, словно надеясь покровом темноты усыпить нелицеприятного подсердечного увещевателя. Не тут-то было: с совестью, как говорится, не разминуться…
Он долго по-стариковски ворочался, но угодить обременённым годами костям – дело непростое. Да и дому не спалось. Он скрипел половицами, ворочал рассохшимися потолочными досками, просыпая вниз чердачную труху. Комнату наполняли невнятные шепотки, вздохи, отголоски давно умерших или покинувших эти стены людей. Невесть в какие годы забытые здесь мысли безцеремонно проникали в голову и напрасно Иван Васильевич закрывался от них подушкой: они ещё сильнее язвили его утоптанные временем воспоминания, отрывая клочки из туманных образов и картинок… Вот он доказывает сыну, что в стране победившего социализма стыдно сомневаться в словах руководителей… снимает со стены вожжи и отхаживает худые мальчишеские плечи… А вот – закрывает грудью дверь матери и жене, собравшимся идти на ночную Пасхальную службу: коммунизм, дескать, на дворе, а вы за подол вчерашнего дня уцепились… Слышит гармошку, наигрыш «скобаря»: жена мужа полюбила: в тюрьме место закупила… Что-то горит, трещит и рушится…
Во сне Иван Васильевич увидел жену, Анастасию Романовну; увидел, как сидит она за столом, выложив перед собой большие, натруженные руки.
– Ваня, я пироги испекла, поешь, родимый, – говорит нараспев, словно причитает.
В центре стола – большое глиняное блюдо, на котором в прежние благословенные деньки доходили Настины пироги. Расшитое красными цветами полотенце откинуто, и перед глазами – кучка сухих заплесневелых корок, источенных жуками. Иван Васильевич слышит возню за стеной в сенцах – кто-то чужой и враждебный шебуршится там, среди банок и кринок, хихикает и неопрятно чавкает…
– Я пироги испекла, поешь, – слышит он опять знакомый до боли голос и понимает, что не уберёг Настино угощение, проворонил, упустил.
– Сейчас, Настя, сейчас, я принесу, – шепчет он и пытается подняться, но чувствует, что сил нет, силы оставили его: вязкий, цепенящий члены страх сковал его тело, сделал безпомощным, безполезным…
Ему больно, стыдно за свою слабость, совесть не даёт ему покоя…
Иван Васильевич поднялся задолго до света, вышел на двор и посмотрел на ясную круторогую луну. К суху и теплу, – решил, – дождю нынче не бывать. Да и в ухе правом звенело, а уж это у него самая верная примета к предстоящему жаркому дню. Сейчас же, за полночь, было ещё зябко, так что Иван Васильевич скоренько накинул на себя ватную телогрейку и отправился в сарайчик, в столярную мастерскую, где уж второй день обтёсывал бревнышки взамен прогнивших на мостке через садовый пруд.
Не спеша тюкал по дереву топориком, аккуратно, блюдя порядок, складывал в сторонку щепу. Наперёд, – думал, – лесом едва ли удастся разжиться. Слышал он, что бор их сосновый, да рощу собирается купить какой-то Кучумов – не иначе, татарин. А тогда за каждое брёвнышко плати втридорога. Куда ж тут с его пенсией? В соседнем районе, говорят, мужиков за порубку леса к деревьям наручниками цепляют. Плохо, конечно, брать чужое, но так уж повелось – леса соседские своими считать. Выходит, что ворам с рук сходит, зато воришек бьют? Да и что купит сейчас мужик, когда заработка на заплату для портов не хватает? Опять же, не по-людски это, не по-русски – с народом так обходиться. Давеча ездил он на заброшенный карьер, за Изборск, песочка в телегу накидать – на их суглинках-то песка сроду не водилось. Накидал, как говорится! Подбежал мужик с ружьём: не моги, мол, частная собственность! – Какая собственность? С этого карьера уж двести лет вся округа песок берёт. – Нет и все! Таперича выкуплен! – И кем? – Каким-то польским паном Полубенским. – Вот те раз! Мало своих инородцев, так ещё и паны с татарами в хозяева наши лезут. И что происходит? Чей недогляд? Говорят, президент порядок наведёт. Что-то долго наводит, да и не в ту сторону, поди? Деревням их будто бы под снос судьбу определили: людишек по рукам и ногам повязали нищетой да безправием, раздор промеж всех посеяли да зависть и раскидывают теперь по сторонам. Что приглянется – к себе подбирают, остальное – в выгребную яму. Выборы вот были. Приехали, привезли ящик выборный, протоколы. Говорят: ставьте здесь галочки. – А почему здесь? Какие ж это выборы? – Здесь и всё! А не то совсем худо будет, последнего, мол, лишитесь… Вот и выходит, что за Кучумовых и Полубенских мы голосовали. Они же хозяевами новыми после выборов пришли? Им ведь деньги дали, что б лес наш да землю покупать? Мужику-то за труд от зари до зари копейку жалеют, а им, значит, просто так миллионы – нате вам? Иван Васильевич тяжело вздохнул и шибче затюкал топором…
Как рассвело, вернулся в дом, вскипятил воду и, благословясь, сел чаевать. Пил внакладку, обмакивая кусочки сахара в точащую благоухания полевых трав обжигающе-горячую янтарную жидкость. С расстановкой делал маленькие глоточки, стараясь подольше задержать ощущение того, как истаивает во рту набухшая луговыми ароматами сахарная плоть. Со стены, с портрета в деревянной перламутровой рамочке укоризненно смотрела на него незабвенная Анастасия Романовна. Строгие глаза её будто бы обличали: экий ты угодник чреву, Иван! Оставила тебя на минуту одного, а ты и дела другого не знаешь, как, чуть свет, сластям предаваться!
– Прости, Анастасья, – повинился Иван Васильевич, – тебе-то прохлаждаться, да бока греть вдосталь не довелось, иной тебе вышел Божий суд, а я уж за тебя тут бока погрею, пока Господь обновя нас не соединит. Я уж, прости, обленился совсем, больше всё на печи лежу. Нынче вон свадьба у Федьки Авдотьиного. Помнишь, как нянчила его на руках? Наш-то Фёдор-пострел уж на девок заглядывался, а их Федька ещё в пеленки писал. А ты, чуть минута свободная, к Авдотье бежать и, ну, мальца её пестовать – вот ведь радость тебе была! Как за своих обоих, тех, что Господь прибрал – ну, тут, опять же, Божий суд, – Иван Васильевич перевернул пустую чашку вверх дном и накрыл её ладонью. – Так что свадьба у любимца твоего Федьки… – Иван Васильевич опустил вниз глаза и покачал головой. – Только я не пойду, прости, так уж вышло. А поглядеть, погляжу и тебе потом расскажу. Ну, да ладно, – вздохнул он тяжело, вставая, – пока роса, травку под окнами обкошу, а то пред людьми стыдно.
С утра пораньше у дома Касмановых загремела музыка.
«Послушай, всё в твоих руках… Всё в твоих руках, всё в твоих руках…» – занудливо мямлил, не понять чей – то ли мужской, то ли женский голос.
Иван Васильевич, подкашивавший дотоле траву у крыльца, остановился и в недоумении пожал плечами. И что у них за песни? Никакого тебе смысла… Когда же очередной певец под грохот и вой инструментов шкодливо затянул на всю Ивановскую: «Все равно, СПИД или рак, Грядущее – пепел, прошлое – мрак. Срази меня гром, если это не так…» – Иван Васильевич плюнул и вовсе отставил косу. Откуда ж, из какой выгребной ямы берут они такие слова? Он вышел к палисаднику, посмотрел в сторону дома Касмановых. Из окон нараспашку гремела музыка, мужики покуривали в теньке, женщины сновали туда-сюда с кастрюлями и стопками тарелок, молодёжь суетилась у машин, наряжая их лентами и шарами. Эко вас, – скривил губы Иван Васильевич, – и старые за молодыми вдогон. Забыли вы, бедные, как по-нашему петь, по-русски. Наши-то песни из земли родной происходят. Первая мать, как говорят, – Пресвятая Богородица, вторая мать – сыра-земля, из неё-то и хлебушек родится, и песня сердечная – о сторонушке родимой, о судьбе и горькой долюшке, об удали богатырской – как цветок полевой, из неё прорастает и радует душу. А это что ж такое: «Грядущее – пепел, прошлое – мрак. Срази меня гром, если это не так…»? Срам один и морока для головы.
Иван Васильевич двинулся было во двор, но вдруг передумал; размышляя, постоял несколько минут неподвижно; потом махнул на себя рукой и вышел на дорогу. По правую её сторону, ближе к дому Касмановых, с поля наползал густой кустарник – молодая поросль ивняка. Туда и засеменил Иван Васильевич, коря себя за любопытство и сторожась, как бы кто не приметил. Глазком лишь одним посмотрю, чтобы Анастасье доложить, – оправдывал он постыдную свою слабость пред взявшим над ним верх пытливым духом, – оттуда ведь сподручней будет, а я лишь одним глазком взгляну, как и что, – и домой. Не успел толком обосноваться на месте, как по дороге мимо него проследовала шумная ватажка деревенских во главе с шебутной бабёнкой Шуркой Скуратовой, прозванной за неистовый нрав Малютихой. Была она заводилой всех деревенских неурядиц. Так уж повелось: где Малютиха во двор проберётся, там, глядишь, пьянка и свара – жди беды. Муж её покойный, Григорий Лукьянович, – тот вообще был звериного норова человек. Косая сажень, взгляд исподлобья – того и гляди в горло вцепится. Тиранил он мужиков нещадно, прислуживая нынешнему колхозному хозяину Девлету Гирееву: чуть что – кулаком под сопатку или за шиворот, да об землю. Как пёс хозяина своего сторожил, да и было за что – Гиреев, говорят, ему исправно платил за каждый лесовоз, что в Прибалтику отправлял. Вот тебе и колхозное добро! Нас, значит, за бревно сухостойное в наручники, а с него и за десять гектар строевого леса спроса нет? Как в пословице народной: шмель проскочит, а муха увязнет. Но недавно настиг их обоих Божий суд. Гиреев литовца какого-то обманул, а тот, возьми да и приедь для разбора. Григория Лукьяновича наповал из ружья уложил, а Гирееву ногу отстрелил – не пришёл, видно, тому ещё его срок помирать. Без ноги нынче ковыляет хозяин, вроде бы как и аппетиты поумерил. Только надолго ли? А Малютиха, как обезмужела, совсем с катушек сошла – и при муже-то удержа не знала, а тут вообще как бес в неё вошёл. Одним словом, не баба – а смута и дебош. И никакая лихоманка её не берёт. Сегодня же для неё первый день – велия радость! В кои-то веки свадьба на деревне? Пей, гуляй, веселись! А приглашения ей – за ненадобностью, сама своё возьмёт.
Иван Васильевич наблюдал, как, вздымая пыль, тянут за собой метлами по дороге Малютихины сотоварищи – Васька Грязный да Петька Заяц – свежесрубленные молодые берёзки. Заставу будут ставить на пути, – усмехнулся Иван Васильевич, – думают, много им подадут. А торбу-то какую прихватили? Знать, прибытка большого ждут? Вот они – дураки наши, без пастуха бродят. Пьём, мол, да людей бьём: знай наших, поминай своих! Иван Васильевич прищурился, разглядывая, кто там ещё увязался за Малютихой? Вот ведь неймётся! Сколько ж времени пройдёт, пока жених за молодухой съездит, пока распишутся они, да повенчаются? Это ж только на обратном пути свадебный поезд у заставы тормозить будут да выкуп брать за проезд? Ну, да – полдня пройдёт. Погодь, – Иван Васильевич растерянно почесал затылок, – а как же мне-то выбираться? Ведь заметят, шельмецы, на смех поднимут. Вот, дескать, старый дед, умом рехнулся, в кусты запихнулся? От вас, де, старых дураков, молодым житья нет? Так что ж, выходит, я кругом дурак? Нет, – зарёкся он, – буду сидеть, пока не отойдут куда. На смех выставляться – тут уж, выкусите!
Молодёжь у дома Касмановых резвилась. Кто-то репетировал будущее застолье и зычно выкрикивал:
– Горько! Горько!
Как-то там мои? – подумал Иван Васильевич.
– Олька! – у кустов, прямо под его носом, остановился ребетёнок и восторженно заблажил: – Олька! Олька!
Это «горько» значит по евоному, – сообразил Иван Васильевич. Он чуть тряхнул ветками и глухо заворчал медведем. Сквозь зелёное решето листвы видел, как ребёнок разом застыл, насторожился, и вдруг, взвизгнув, замельтешил пятками по дороге.
– Медведя! Медведя!
Хоть это-то умеет сказать, – удовлетворённо перевёл дух Иван Васильевич, – а то заладил своё «олька».
Он попытался представить, как выглядят сейчас его внуки, которых три года уж не видел. Двое их у сына Фёдора – Боря и Вася. Поди, школу закончили? Заныло сердце: забыли совсем. Неужели не тянет к родному дому, к колыбели своей? Федька ведь вырос здесь, и после армии четыре года отжил, а как уехал к шуринам, Даниле и Никите, в Тулу, на завод оружейный – большими заработками поманился – год от года всё реже и реже нос казать стал. Теперь уж и вовсе позабыл родимую сторону. Федька-то ладно – он уж сам мужик немолодой, а вот внучат хотелось бы повидать. Как бабка померла, так отрезало их совсем от деда. Иван Васильевич вспомнил, как посмеивалась поначалу Анастасия Романовна над сынком, ставшим в одночасье туляком:
– Туляне за семь вёрст комара искали, а комар на носу.
– А вы, псковичи, – небо кольями подпирали, – отбояривался тот, – и вообще, вы – капустники, мякинники и ершееды.
– А вы – самоварники, – смеялась Анастасия Романовна.
– Вот, гляди, не буду приезжать, – кипятился Фёдор.
– Без корня и полынь не растёт, – улыбалась Анастасия Романовна, но тут лицо её строжало, и она уж с серьёзными нотками в голосе добавляла: – Глупа та птица, которой гнездо своё немило.
Выходит, немило гнездо-то наше. Нарожать-то нарожали, а научить не научили. Иван Васильевич сокрушённо склонил голову. Задумчиво сорвал сухой стебелёк, потянул в рот. Нарожали… Первенец-то Митька во младенчестве умер, второй вот – Фёдор, а третьего он опять Дмитрием назвал. Уж как Анастасия против была! Куда там? Он на своём умел стоять! А сердце материнское вещее – чуяло беду. Шесть лет было Дмитрию. Повели его в воскресенье в кино, а там буза какая-то возникла промеж парнями. И как Митька им под руку подвернулся, под чей-то нож? Ума не приложить. Разом жизни и лишился. Такая вот туга-беда… «Живём, поколе Господь грехам нашим терпит», – говаривал покойный отец Сильвестр. Только какие у Митьки-то грехи? Нет, не по его винам, – по родительским. Отец Сильвестр – это прежний батюшка; нынешний, что венчать Федьку Касманова будет, – отец Никон. Молодой – и тридцати-то лет, поди, нет? К тому же – полная отцу Сильвестру противоположность. Тот маленький, тщедушный был, борода – седой паклей на грудь, доброта в глазах и улыбка завсегда на ясном детском личике. Отец же Никон, хоть и худой, но высокий, борода стрижена, в глазах огонь, а губы, как месяц перевёрнутый, уголками вниз смотрят. Обличает всех, а на слово доброе скуп. Отец Сильвестр тоже поучать любил, но делал это ласково, с отеческой теплотой. «Детушек воспитать – не курочек пересчитать… Кто к Богу, к тому и Бог… Одно проси: Господи, прости…» – просто у него это выходило и на сердце легко ложилось.
Иван Васильевич припомнил оставшиеся от Анастасии Романовны записки с наставлениями покойного батюшки. Она для памяти их хранила и в последние годы вечерами читала вслух. Особенно часто – письмо батюшкино к своему сыну. Многое из него Иван Васильевич запомнил почти что дословно. Начиналось оно так:
«Благословение от благовещенского попа Сельвестра возлюбленному моему единородно сыну Анфиму». И далее:
«Милое моё чадо дорогое! Послушай наставление отца твоего, родившего тебя и воспитавшего в добром поучении и в заповедях Господних… Чадо, берегись неправедного собрания и твори добрые дела; имей, чадо, великую веру в Бога, все надежды возлагай на Господа: ибо никто, уповая на Христа, не погибнет… Живи, чадо, по христианскому закону во всех делах без лукавства и без всякой хитрости во всём, да и не всякому духу верь, доброму подражай, лукавых и закон преступающих во всяких делах отнюдь не привечай. Законный же брак со всей осторожностью соблюдай до конца твоей жизни, кроме жены своей никого не знай, а также и пьянственного недуга берегись – в тех двух причинах всё зло заводится, вплоть до преисподнего ада: и дом пуст – богатству разорение, и Богом не будешь помилован…»
И ещё много о чём там было, но всего Иван Васильевич припомнить не мог. А к отцу Никону он и вовсе не ходил. Был как-то раз, а потом – всё, как отрезало: не может под его епитрахиль встать и баста! Не сумел, видно, забыть Иван Васильевич, как кричал однажды отец Никон на весь храм: будем, мол, всё менять на новый лад; старину вашу, дескать, с красным попом вашим – козе под хвост; хватит бабкиными байками жить, теперь, дескать, всё по-иному будет; власть теперь нам не указ, будем по Уставу жить, а кому не нравится – вот он порог! И что ж это выходит? Кто ж это красный поп? Отец Сильвестр? А кто же книги старые служебные сберёг от пограбления, храм отстоял от закрытия в начале шестидесятых? Кто прежде поднял его из углищ? Нет, – думал Иван Васильевич, – вот, когда другого настоятеля пришлют, тогда можно будет и на исповедь, и на причастие.
Отец Никон, к слову сказать, через свою резкость и прямоту имел много неприятностей. Так, явился однажды к Гирееву: дай, мол, леса на церковный дом. Тот: откуда, дескать, возьму? – Воруешь же лесовозами, вот один к нам и заверни, не поскупись. Бога не боишься, так хоть людей постыдись. Гиреев, говорят, лицом пожелтел. Ты что, мула? – вскричал, – Мой Бог, дескать, мне все простит! – Нет тут твоего Бога! – отрезал отец Никон. – Наш тут, Единый, во Святой Троице славимый и поклоняемый, и земля наша, и вода, и воздух наш. Махнул Гиреев своему янычару Григорию Лукьяновичу: мол, выведи прочь. А тот не понял, – подумал: кончать ему велели попа, – схватил батяню за грудки, на диванчик кинул и ну его душить подушкой-думкой. Еле, медведя этакого, оттащили… После всего Гиреев леса конечно дал – два лесовоза, а отец Никон, знамо дело, простил – не стал делу хода давать. Более того, говорил: вот он, дескать, промысел Божий! Не мытьем, так катаньем – а лес нам вышел! Такой характер!
А ещё было… Дед Алексей на своей кобыле одноглазой проезжал как-то мимо церкви. Шарахнулась его савраска от беды какой-то, телегу занесло и – на тебе! – прямо на «жигуль» поповский. А там – и вмятины, и царапины. Отец Никон как выскочит, да как закричит: что ж ты, дескать, старый, наделал? что натворил? Тот: без умысла, мол, я, кобыла – такая сякая – шарахнулась. – Я тебе дам кобылу! Да знаешь кто я? Я тебе сам апостол! А то и выше бери! Ты на кого руку поднял? В геенну пойдёшь! Струхнул Алексей Михайлович – он сызмальства Бога боялся; после войны помогал отцу Сильвестру этот самый храм из пепелища поднимать. Прости, мол, Христа ради, батюшка, – взмолился, – я отработаю свой грех! И ведь отработал, не смотри, что старого леса кочерга: и возил, и косил, и дрова рубил. Только стали после этого на отца Никона совсем косо посматривать: больно суров, да немилостив – жёстко стелет!
Отец-то Сильвестр куда как не такой был человек. Он, если и укорял кого, то с любовью, без всякой обиды. Гляди, мол, Ивашка, – говаривал Ивану Васильевичу (тот ведь после войны совсем мальцом был), – Бог не Никитка, повыломает лытки. Бога не обманешь, хоть и пораньше нашего встанешь… Но куда ему о ту пору о Божьем было думать? Горяч был, да скор – сердце яро, места мало, расходиться негде! Он и в комсомол, и в передовики, и в звеньевые. Вымпел на тараторе да звезда – какой уж тут храм? Это когда Митьку младшего Господь прибрал, тогда только характер его переломился. Выл громче Анастасьи, так что и в петлю хотел. Отец Сильвестр приходил, утешал. Бог по силе крест налагает, – говорил, – покайся, помолись, пошлёт Господь утешение. Всяк про себя, а Господь про всех! А сынки твои – и малый и старший – в небесных кущах; о них не печалься, Сам Христос их привечает…
Ещё много чего говорил отец Сильвестр и ведь нашёл какие-то нужные, самые правильные слова, так что поглядел на себя вскоре Иван Васильевич, и не узнал: я ли это? быть не может! Теперь лишь с горечью и стыдом вспоминал, как лютовал с женой да матерью, как к службе Божией не пускал, словами чёрными веру их костил, как в посты скоромное заставлял есть… Двадцать лет уж минуло с тех пор, – старший сын его, Фёдор, теперь уж почти в его тогдашнюю пору вошёл, – а всё стыдно. И прощение у жены просил, и каялся у аналоя пред отцом Сильвестром да и с женой повенчался. Всё одно – муторно и стыдно… Указала как-то Анастасья на могилки сыновьи: вот она, мол, женитьба твоя в пост Великий! Он чуть волком не взвыл: «Что же делать?» – «Кабы я знала», – у самой плечи вздрагивают, а на лице не слезинки – без слёз плачет…
Сердце невыносимо защемило. Иван Васильевич зажмурился и, что есть силы, стиснул зубы. Тряхнул головой, отгоняя горький дурман. Потом открыл глаза и резко вздёрнул голову вверх. Солнечные лучи, сквозь лоскутную зелёную шапку, ударили в лицо и расплескались в глазах колючими огненными брызгами. «Так тебе!» – прошептал Иван Васильевич и утёр выплавившиеся в уголках глаз слезинки. «Господи, помоги, ослобони!» – добавил уже беззвучно и почувствовал, как разжимаются в груди тиски, и горечь быстрыми боязливыми струями стекает в землю, а та, – как и всякая мать, нераздумно готовая подъять на себя каждую сыновнию боль-тоску, – принимает и растворяет её в своём материнском сердце. Мать сыра-земля…
Иван Васильевич услышал, как у Касмановых, готовясь к отъезду, зашумели, захлопали автомобильными дверями. Присмотрелся и увидел Федьку – большущего, что коломенская верста, в новом чёрном костюме. Отец-то его, Алексей Данилович, хоть и помельче в кости был, но пожилистей и в работе посноровистей, – отчего-то подумал Иван Васильевич и совсем уж огорчился, глядя как усаживается жених в разнаряженную светлую иномарку. До дрожи неприятно было ему видеть эти иностранные, похожие на расплющенных по сторонам жуков, автомобили. Вроде и ладные, и удобные, но… чужие, одним словом.
Машина жениха тронулась с места и поползла по ухабистой дороге, встряхивая на колдобинах навязанными на крыше и капоте шарами; следом потянулись остальные, опять же сплошь иностранные, машины с родственниками и гостями. Свадебный поезд миновал возбуждённо горланящую Шуркину компанию и поравнялся с кустами, где укрывался Иван Васильевич.