Текст книги "Донесённое от обиженных (фрагмент)"
Автор книги: Игорь Гергенрёдер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
20
Шатко ступающая фигура достигла кладбища. Пройдя старую его часть, где там и сям, на месте богатых каменных памятников, валялись кучи мусора, человек в шинели приблизился к забору. В нём оказалась калитка, старик скрылся за ней. Переждав немного, Вакер прошёл в неё. Старец брёл узкой тропкой, что убегала вдаль, петляя среди обширных по площади углублений. Вскоре Юрий поравнялся с одним из этих четырёхугольников размерами примерно двадцать шагов на десять. "Братскую могилу не засыпали как следует!" – клюнула догадка. Он увидел впереди людей с лопатами. "Ещё одну копают..." Вдали протянулась линия забора, за нею темнел лесной массив. Поодаль от могильщиков застыло несколько фигурок; журналист почувствовал – эти люди смотрят на него. Вдруг он заметил двух несущихся в сжато-молчаливом бешенстве овчарок – его чуть не кинуло бежать что есть духу назад, к калитке... мозг подсказал: собаки настигнут раньше. Пистолет (Марат возвратил его после поездки) от греха подальше был засунут на дно чемодана, и сейчас Вакер смертельно обессилел в ужасе. Первой к нему мчалась овчарка с чёрными лбом, спиной и с песочной грудью. Он не помня себя прижал руки в перчатках к паху: – А-а-ааа!!! Издали донеслись голоса: окликали собак. Если окрики и повлияли, то лишь отчасти. Пёс рванул клыками полу реглана и, оказавшись за спиной человека, остервенело взрычал. Вторая овчарка в шаге от Вакера (он уже видел, как она прыгнула и сейчас вцепится в горло) припала к земле, не прыгнув, беснуясь в хрипатом захлёбистом лае. Подходили люди – без энтузиазма урезонивали собак. Мужчина в демисезонном пальто, в галифе, в сапогах угрожающе спросил Юрия: – Что ищете? – Уберите ваших зверюг... Я журналист из Москвы! Меня чуть не разорвали... – Документы! – обрезал мужчина. Удостоверение едва не выпало из дрожащей руки Вакера. Его повели к видневшемуся забору. Овчарок взяли на поводки, но они не переставали рваться к нему, он то и дело нервно отскакивал. Улучив момент, обратился к человеку в галифе: – Видите ли, я лично знаком с товарищем Житоровым, с Маратом Зиновьевичем... Мужчина ковырнул его взглядом. Журналист постарался улыбнуться по-свойски: – Марат Зиновьевич не похвалит, что меня волкодавами травят... Ответа не последовало. Вышли за забор. Юрий увидел справа косенькую сколоченную из горбылей будку, над асбестовой трубой курился дымок. Дверь будки отпирал дед в шинели, к этому времени добравшийся сюда. Слева подальше десятка три рабочих в чёрных бушлатах спиливали сосны, расчищая площадку. На воз, запряжённый неказистой лошадкой, грузили обрубленные сучья. Тарахтел мотором полуторатонный грузовичок. Рядом стоял традиционно окрашенный в густой серый цвет "чёрный ворон". Люди, что задержали журналиста, отошли к машине, уведя, на радость ему, собак. Он понимал, что пока ещё не отпущен восвояси. Привлекая к себе внимание, помахал рукой и, крикнув: – Я погреюсь! – направился к будке. Знакомая фигура склонилась возле печурки, в которой догорали угли. Старец положил на них пару чурок и только тогда повернулся к вошедшему. Тот сказал с деланной приподнятостью: – Вот, дорогой товарищ, зашёл к вам в тепло! – глядя на распушившиеся рыжевато-зелёные, какие-то пегие усы деда, гость чувствовал, что почти оправился от передряги: сейчас он расколет "загадочную личность". Старик уселся на самодельную скамейку; напротив стояла такая же. Поперхав, проговорил надтреснутым голосом: – Чего... в ногах правды нет. Юрий понял, что его пригласили сесть. – Спасибо, товарищ! А и разбаловался народ! средь бела дня брёвна воруют? Нагнали оперов с волкодавами! Что ж ты сам-то плохо сторожишь? – говоря, заметил: глаза деда в мешках и складках не потеряли живости. Старик сказал одобрительно: – Хорошее на тебе пальто! Кожа свиная? – Верблюжья! – Вакер с сожалением смотрел на полу: зияли четыре отверстия от клыков пса. Подумалось – а у собеседника-то, вопреки дряхлому виду, мозги ещё не сгнили. Тот молчал, и гость повторил шутливо: отчего же эдакий матёрый, закалённый зверолов сторожит никудышно? Не слышишь, понятно... В голове Юрия билось: "Расстреливают пачками, поди, ежесуточно! Зарывать не успевают. А этот отгоняет от мертвецов бродячих собак – чтобы человечьи обглоданные руки на дороге не валялись". Гость попробовал окольный подходец: – Кто ж, когда тебя не было, печку топил? На этот вопрос дед отвечал охотно: – Устя, баба моя! Придёт, затопит – и ушла на жизнь добывать! Молодая, быстрая. Я ей грю: ешь, чего надо жевать, а хлёбово мне оставляй. На что тебе жидкость? Она – не-е! весь приварок съедает. Журналист нашёл занимательными и слова "молодая, быстрая", и всю характеристику, загорелся слушать дальше, но в будку вошёл давешний мужчина в галифе. – Об чём разговор? – ощупывал острым, подозрительным взглядом лица беседующих. – Я грю, Устя как станет хлебать... – Э-ээ! – опер махнул на деда рукой: знаем, мол! а Вакеру сделал знак выйти наружу. – Сейчас полуторка пойдёт в управление – на ней поедете. Там разберутся. ...Грузовик не остановился на улице, а въехал во двор учреждения; глухие металлические ворота тут же закрылись. Юрий вылез из кабины – выпрыгнувшие из кузова оперативники повели его в двухэтажную с мощными стенами пристройку, что тянулась от главного здания. Сошли в полуподвальную комнату: стены на высоту человеческого роста были свежевыкрашены масляной кофейного цвета краской. На треножнике стоял цветочный, ведра на два земли, вазон, откуда, видимо, давно вырвали высохший цветок; окаменевшую, в трещинах, землю усыпали окурки. Вакер увидел открытую в другое помещение дверь: там на раскладушке кто-то спал, укрывшись казённым, без пододеяльника, одеялом. Из другой двери появился Шаликин – он выглядел измотанным, однако рассмеялся дежурно-дружелюбным смехом: – Быстры вы, журналисты, быстры-ыы! Опять с вами трудность! – с видом несерьёзности пожимал руку Юрию, который, в свою очередь, кивал и смеялся – отметив это "опять". – Товарищ Житоров просит вас подождать его. Ну... до встречи! – и Шаликин увёл с собой парней, что привезли Вакера. Они скоро вернулись: двое зашагали к выходу, а один забежал на минуту в помещение, где стояла раскладушка. Там в глубине уселся на стул дядька в гимнастёрке, закурил и принялся, углубясь в занятие, пускать ртом колечки дыма. Вакер понимал, что это – ненавязчивое, косвенное наблюдение... Он с фамильярной беспечностью прохаживался перед окном, чей нижний край приходился вровень с асфальтовым покрытием двора; снаружи окно прикрывала литая решётка. Думалось: из-за своего происхождения, из-за того что дед по матери – видная кремлёвская шишка, Марат всегда был агрессивно-самоуверенным, чванливым. Их студенческую пору озарял знаменательный эпизод. Марат отбил у друга красавицу, которая приняла во внимание, из какой семьи Житоров. Вакеру пришлось удовлетвориться её подружкой – смазливой, тогда как та была неотразимо "изюмистой". Чёрное чувство давало себя знать, и однажды он не совладал с ним и расписал девушке: друг якобы рассказывает ему про все "штучки", какие они с возлюбленной выделывают... Девушка передала подруге, и, когда Юрий вечером входил в подъезд своего общежития, навстречу шагнул поджидавший приятель: ни слова не обронив, двинул правой в челюсть (занятия спортом не пропали зря). Он помог оглушённому Вакеру подняться и стукнул повторно – правда, уже вполсилы. Следовало ожидать продолжения – и Юрий стал униженно извиняться, после чего дружба возобновилась: перейдя в стадию своеобразной закоренелости... Положению Житорова он завидовал "опосредованно и условно". Юрия прельщало прилюдное сияние писательской роли, а Марат, при всём его значении и влиянии, сверкать на публике не мог. Но хотел бы, ибо, с таким самомнением, вероятно ли – не желать всеобщего поклонения? И он в угаре голодающего тщеславия силится вознести как можно выше свой транспарантик "Я служу!" – безудержно ретиво размахивая топором. Вакер в то время, в 1936-м, не знал всех интимных особенностей, расчётов, тёмных ходов сталинского творчества и полагал, что железная метла метёт не вовсе безвинных. Сажают и расстреливают, рисовалось ему, трепачей, разносящих слухи "с душком", рассказчиков анекдотов, прочую подобную "массовку", которой – как он себе объяснял – "в качестве упреждающего примера и из потребности серьёзного стиля" пришивают обвинения в контрреволюционных заговорах и даже в терроризме. Но и здесь немыслимо без "рамок", которые, подозревал Юрий, Марат испытывает на прочность, самоупоённо позволяя себе то, что запрещено.
21
"Запрещено ездить в обе столицы!.." – Прокл Петрович хмыкал, стараясь обмануть себя, что случившееся "смешно, ибо карикатурно-дико!", однако настроение держалось скверноватое. По возвращении в Изобильную он не мог побороть горькую оторопь и навестить Калинчина. Рассказать тому только то, что имело место, не увенчав это каким-либо разящим объяснением?.. Да они оба возьмут револьверы и застрелятся! По станице распространилось смущение: "Хорунжего в Питере отклонили!" Кто говорил: когда он уезжал туда, дорогу ему перебежал русак. Уж куда как несчастная примета! Другие толковали: "Чай, не Божий ангел – царю в окошко влететь. Как ни бился – не допустили. А родня князя и все друзья налегли гуртом. Обидели". Никто не мог измыслить, что сам царь "внахалку" выгородил князя Белосельского-Белозерского. К хорунжему пришли уважаемые казаки – с водкой. – Мы нынче, Петрович, не за делом, а по-душевному. С утра Зиновий-синичник на дворе: синичкин праздник! Запамятовал? Считалось: в этот день ноября слетаются к жилью из леса синицы, щеглы, снегири, свиристели и прочие птицы-зимники. Байбарин принял от Панкрата Нюшина большой короб с вырезанными из липы птичьими кормушками: подвешивать их на деревья в саду. С радушной возбуждённостью начав застолье, Прокл Петрович вдруг в гвоздящем самоедстве сказал: – Наделала синица славы, а моря не зажгла. Стало слышно, как дышат степенно задумавшиеся станичники, оставив на некоторое время выпивку и кушанья. Владелец двухсот голов скота, обычно нелюдимый, даже к близкой родне чёрствый Никодим Лукахин обиженно, словно за себя вступаясь, воскликнул: – Ну-ну! Не с корову синица, да голосок востёр! Общество за столом одобрило, и перед хозяином развили убеждение: его голос есть местное достояние подороже коровьих стад. В стаканы журчала смирновка, челюсти перемалывали тушёную воловью грудинку и сладкую жареную поросятину. Прокл Петрович не урезал себя и, когда пел со всеми казачьи песни, ощущал действительную растроганность, а не самопринуждение к ней. Поздно вечером проводив народ, который из-за гололёда двигался с тщанием (то и дело кто-нибудь остерегал: – А здесь, гляди, ужас как скользко!), он встал у ворот на улице. Справа и слева блестел, уплывая в полутьму, лёгший на землю смугло-серебристый слой. Луна бесконечно высоко над обрывками туч то ли стояла, то ли неслась в надменной небрежности. Прокл Петрович, памятью увлечённый в Библию, отдался сентиментальным наитиям: к нему, обиженному высокой гордящейся волей, привело людей прочное чувство, и чувство это – та самая Любовь, которая пребудет вовеки. На миг показалось даже, что, может, царь и правительство на то и господствуют спесиво, дабы их заботами росла Любовь. ...Менее чем через два месяца узналось о свирепой безмозглости – о грянувшем побоище перед Зимним дворцом. Прокл Петрович как раз разбирал российскую историю, словно ревизор – бухгалтерские отчёты. Когда-то, живя холостым, он предавался чтению: романы о благородстве, о страданиях, переносимых стоически, о бунтах против повседневной невзрачности погружали его в состояние изменчиво-безымянного опьянения, когда в груди струнила то ли болезненная, то ли сладкая судорога. Позже всевластие крестьянских забот удалило его от хмельного цветения сада. Но невольничьи свинцовые дни преображались дельностью составляющих моментов, хозяйство развивалось, и доход с тридцати семи собственных и с семидесяти взятых в аренду десятин позволил привлечь наёмных работников. Заманчивый сад вновь стал доступен. В последнее же время умственные поиски Прокла Петровича получили характер усиленно-упрямого правдолюбия. Обострённость внутреннего созерцания сосредотачивалась с иронически-стыдливой гордостью на образе прадеда яицкого казака, что родился в год Пугачёвского восстания, не ел ни мяса, ни рыбы, не пил ничего, кроме воды, временами носил власяницу, вериги и проповедовал по родне и соседям о "Воинстве Правды и Благодати". Должно быть, от шума его тоскующей крови и происходило незаурядное в мышлении и в действиях хорунжего. Когда он добыл из отечественной истории плутовски припрятанную подделку, запечатанную фальшивыми печатями, всё его существо прониклось неутолимой, особенного рода мятежностью. Сходив по щиплющему морозу к заутрене, он приказал запрягать, запахнул на себе поверх полушубка тулуп до пят и повалился в сани. Полозья полосовали в степи нежный пух снегов – Байбарин нёсся к другу Калинчину; хороня лицо в лохматый воротник, видел плотные серые, прибелённые поверху островки рощ, что, казалось, тихо плыли по сахарному полю. Невдалеке из-за заснеженной скирды взмыл степной орёл холзан, в какие-то мгновения поднялся далеко ввысь; теперь он виделся кратенькой чёрточкой и, однако же, величественно парил в молочной стуже неба. Перед закатом на северо-западе, на фоне перистых облачков по горизонту, разгляделись текучие столбцы дымков. Имение Калинчина звало блаженством тепла и обжитости. Михаил Артемьевич выбежал к саням, хрустко топча затверделый снег дорогими ботинками. Он обобщённо знал уже, что бросок друга в Петербург с суровостью отбит, но нынче услышал детали. Как жандармы и агенты охранки вломились в номер на Большой Вульфовой улице и офицер выхватил из ножен саблю (чего не было), как обшаривали вещи и карманы ходока, выкручивали ему руки, а затем препроводили до станции Тосно (что действительно было). Не дав хозяину опомниться, вставить слово, гость перескочил на свои исторические изыскания. Беседовали в райски натопленном кабинете, обставленном мебелью розового дерева; на венецианском окне – портьеры французской работы, у кушетки на паркете – текинский ковёр, на столе старый, елизаветинских времён, письменный прибор из малахита и серебра. – Представьте себе, читаю немецкое издание Брокгауза, со словарём, конечно, – повествовал Прокл Петрович, стоя около кресла и из-за живости настроения не садясь, – читаю и перечитываю одно и то же место и хватаюсь за голову: подлог, форменный подлог! Он призвал Калинчина "взяться за факт". В 1730 году умер царь Пётр Второй – последний мужчина из Романовых(1). Потом правили женщины; правила Елизавета, дочь Петра Первого(2). Она не произвела на свет продолжателей рода. Кому же она завещает престол? Одному из германских государей. Его зовут Карл Петер Ульрих фон Гольштейн-Готторп. Он родился от эрцгерцога Карла-Фридриха фон Гольштейн-Готторпа и его жены Анны, которая, как и Елизавета, была дочерью Петра Первого. Её выдали замуж в германскую землю, она перешла в лютеранство, стала эрцгерцогиней фон Гольштейн-Готторп и, родив мужу наследника, через три месяца умерла. Отец умер, когда молодому человеку было одиннадцать: он занял голштинский престол. И вот того, кто третий год являлся эрцгерцогом Гольштейна и остался им, Елизавета определила в российские императоры. Прокл Петрович продолжил тоном наболевшей, страстно продуманной темы: – Не подлог ли, что Карла Петера Ульриха фон Гольштейн-Готторпа преподнесли россиянам как Романова? Какой же он Романов, когда и его мать уже была не Романова? Извольте любить и жаловать нового русского царя Петра Фёдоровича! Даже его отца Карла Фридриха не оставили в покое в родовом склепе – окрестили покойника Фёдором. Байбарин ждал, что скажет его слушатель. Тот собирался с мыслями: "Надо будет у историков посмотреть. Если всё впрямь так..." Решив пока следовать намечающейся линии, проговорил: – Но такое... э-ээ... – Надувательство! – подсказал гость. – Предположим, надувательство – как его оправдывают? – Никак! Потомков Карла Петера Ульриха – то бишь Петра Третьего – и урождённой принцессы Софии Фредерики Августы фон Ангальт-Цербст называют Романовыми: вот и весь сказ. Калинчин, не веря, что дело и впрямь столь нахальное, почувствовал любопытство к истории, в которой был не силён. Впрочем, кое-какие вещи он знал: например, то, что София Фредерика Августа стала Екатериной Второй. – Что она немка, известно всем, – говорил гость. – Ну, а Пётр Фёдорович, люди-с полагают, р-русачок? Его мать Анна и та была русской лишь наполовину. Михаил Артемьевич остановил: – Не будем носиться с кровью. От сего исходит, знаете, запашок... – Никакого запашка нам не нужно! – гость, наконец, сел в кресло. – Мы лишь сделаем пометку: Пётр Гольштейн-Готторп, на четверть русский, и истая немка, кстати, его троюродная сестра София Фредерика, то бишь Екатерина произвели на свет Павла, коего ни один немец не мог бы не признать немцем. Эта кровь в дальнейшем сливалась опять же с германской, главным образом, кровью, но никогда – с русской! Опережаю ваши возражения! – Байбарин поднял руки, в то время как хозяин, что сидел на кушетке, почему-то перешёл за письменный стол. – Я первый же вам назову, – обращался к Калинчину гость, – назову множество чистокровных немцев, кои принесли и приносят пользу России, их имена вселяют уважение в сердце каждого честного русского. Немецкие замечу – имена! Возьмите министра Витте. Его мать русская. Но он не прячется под её девичьей фамилией, он – Витте, как и его отец! Михаил Артемьевич глядел выжидательно и отчасти растерянно. – Во мне, по предкам отца, татарская кровь есть. А мать матушки – из семьи евреев-выкрестов... Байбарин поспешно кивнул – он вёл не к вопросу о чистоте породы. – Я об ином! Прошу вообразить, что правда не была скрыта и все у нас знают: с 1761(3) года, с Петра Третьего, Россией правят самодержцы Гольштейн-Готторпы. Вдумайтесь! Было видно, что Михаил Артемьевич вдумывается. Гость нетерпеливо сказал: – В войну с Наполеоном армия, народ не доверяли ни в чём не повинному талантливому Барклаю де Толли, и царь заменил его Кутузовым. Но если б народ знал, что сам царь-то – Гольштейн-Готторп?! Калинчин прищурился с многозначительностью и неопределённо сказал: – Картина, однако-с! Прокл Петрович развёл руки ладонями кверху, выражая скромную покорность: – Я не оспариваю выбор Елизаветы... – он устало вытер платком вспотевший лоб и положил руки на подлокотники кресла. – Я, гм, о непристойности. Пристойно ли, что народу втирают очки, будто им правят Романовы?
22
Тепло прожорливых печей перенасыщало вместительный крепкий дом, а кругом него воздух был выстужен до мёртвого каления, вширь и вдаль отсвечивали под строгой луной снега, над ними курилась сухая морозная дымка, и оставленный зайцем-беляком помёт через минуту превращался в россыпь твердейшей гальки. Поглядеть оттуда, из глухой январской степи, на горящие окна имения, и пронижет чувство уверенной, сгущённой жизни, что господствует средь отчуждённости темноты и непереносимого холода. В комнате, освещённой двумя люстрами с восковыми свечами, сидящий в кресле человек оживлённо обращается к другому, что устроился за изящным первоклассной работы письменным столом: – Если бы Россия, народ знали, что слова: "За веру, царя и отечество!" означают, по меньшей мере: "За веру, Гольштейн-Готторпа и отечество"? Или точнее – "за Гольштейн-Готторпа и его вотчину"(4)? – Ах, вот вы к чему... – уяснил угол зрения человек за столом. – Но ведь терпели же Екатерину Вторую. Замечание, по-видимому, только обрадовало собеседника: – А вы учтите немаловажное: что она немка – не скрывалось! Она была исключительно одарённый правитель, и ей неизменно сопутствовал успех. Но и при её успехах разбушевалась Пугачёвская война, трон под ней зашатался. Помимо других причин, народ подхлёстывало на войну то, что царица – немка. Недаром Емельян противопоставился ей в роли русского государя Петра Фёдоровича, – последние слова Байбарина окрасила горькая ирония. – Если бы народ, – вырвалась у него вся пронзительность сожаления, – если бы народ знал, что действительный "Пётр Фёдорович" плохо говорил по-русски, что его папаша "Фёдор" был на самом деле Карл-Фридрих... За зашторенным окном тихо запел ветер, он наращивал силу и разыгрывался по равнине, вылизывая промёрзшие плотные снега, жемчужно-серые и мерцающие в темноте. Калинчин, подойдя к окну, отвёл портьеру в сторону. – Побеги "снежных растений", – так он выразился об узорах на стекле, пошли вверх. Значит, морозы продлятся. Прокл Петрович, будто они говорили о морозах, продолжил тоном подтверждения: – Конечно!.. Потомки Екатерины не были умелыми правителями. Их неуспехов страна не простила бы Гольштейн-Готторпам. Следовали бы войны, подобные Пугачёвской, и... Калинчин бросился к письменному столу, словно самым важным сейчас было сесть за него: – Но ведь это же сплошь усобицы! Да нет, невозможно! К нашему времени не осталось бы ничего... – он кивнул вправо, указывая одной рукой за спину, а другой – влево, на покрытую богатыми драпировками стену. – Что я и хотел до вас довести! – гость довольно улыбался; он вытянул руку и тоже показал вправо, а затем влево: – Не только этого, но и всей великой державы с Петербургом и Москвой, с необъятностью от Балтики до Тихого океана, с бескрайним разлётом на север и на юг – не было бы! В её нынешнем виде и внутреннем состоянии, – уточнил он со сварливой твёрдостью. – Ибо великая, величайших просторов и природных богатств, с могучей армией и так далее, и тому подобное... держава почти полтора века держится на пошлом обмане! Хозяин кабинета поглядел на собеседника так, будто тот площадно выругался при дамах. Потом он как бы убедился, что дамы не услышали, и холодно произнёс: – Ну, это натяжка! – Какая же натяжка, если вы сами только что сделали вывод? Михаил Артемьевич сидел за письменным столом в некотором замешательстве. После продолжительного молчания сосредоточенно взял со стола колокольчик: – Что же я... пора закусить перед ужином... Слуга средних лет, держащийся очень прямо, принёс пузатый графинчик водки, солёные помидоры, грузди, сельдяные молоки со свеженарезанным луком, политые лимонным соком и обильно поперчённые. Приятели пропустили по рюмке, и, когда остались одни, Прокл Петрович, высосав налитой ядрёный помидор, сказал: – Всё совершенно логично! Самодержец держится на обмане – то есть держава держится на обмане, и потому меня, приехавшего с жалобой на обман, прогнали и унизили. – М-мм... – Калинчин помотал головой. – Слишком упрощаете. Это называется вульгаризация. – Отчего же вульгаризация? – Байбарин, на минуту отрешившись, полузакрыв глаза, высосал второй помидор. – Глядите в корень! Гольштейн-Готторпы знают, что распоряжаются страной, а правильнее – владеют вотчиной, используя чужую фамилию. Знают, что если это откроется народу, он будет не особенно доволен. Так как же, при таком важном, страшно важном обстоятельстве, они могут считать народ своим, испытывать к нему участие? В тесные черепа этих не блещущих способностями ограниченных немцев вместились Белосельские-Белозерские с их понятными аппетитами, но ни за что не вместится образ народа-исполина. Для них это неинтересная тьма-тьмущая безгласных, что существует, дабы приносить доход и, по приказу, превращаться в послушные полки. С точки зрения Гольштейн-Готторпов было бы бестактно, некрасиво и, кроме того, даже опасно встревать между Белосельскими-Белозерскими и русской чернью, на которую те, в силу происхождения, имеют гораздо больше прав. Михаил Артемьевич встрепенулся, будто желая заспорить, после чего внимательно взглянул на рюмку... Заев водку груздями, хрустнувшими на зубах, он поддел вилкой и отправил в рот сельдяную молоку. Ему было вкусно и хорошо. Гость мрачно сдвинул брови: – В Петербурге мне рассказали, как во дворец приходит караул – оберегать ночной покой государя императора, – и начальнику караула, офицеру-гвардейцу, приносят ужин из царской кухни. Он на глазах солдат ест с серебра французские тонкие кушанья, а солдаты ждут, когда им приволокут из их казармы котёл с кашей. Прокл Петрович убеждённо выделил: – Это очень по-немецки! Я рос в Лифляндии – так там управляющий барона-немца, оказавшись на мельнице или у овина, где застало его время обеда, вкушал присланные хозяином цыплёнка под белым соусом, спаржу, угря, а батраки-латыши смотрели и ели горох. Калинчин сказал с горячностью, как бы оправдываясь: – Когда мне доводится есть с работниками – мы едим одно и то же! Правда, не спаржу и не угря под соусом, но и не один горох или картошку. Густые мясные щи – ложка стоит! – и... – Разве я этого не знаю? – мягко прервал, улыбаясь, собеседник. – Я говорю о том, что Гольштейн-Готторпы – не только по крови немцы, но и по усвоенным понятиям. Если вы скажете им, что они презирают простого русского солдата, они вас не поймут. По их представлениям, солдат должен получать достаточно простой питательной пищи. Зариться на то, что ест господин офицер?.. Ну не может же лошадь, жуя овёс, зариться на салат, который станет при ней есть хозяин? А если всё же позарится, то с этой лошадью явно что-то не то... Байбарин сжал кулак и трижды размеренно взмахнул им в воздухе: – Я не хочу сказать, что русские цари отнеслись бы к караулу благороднее. Они послали бы солдатам объедки – но со своего стола! И это было бы ближе русскому сердцу. Михаил Артемьевич воскликнул запальчиво: – Простая питательная пища – как бы не так! – в нём проснулось наболевшее. – Я имею верные известия с войны. Солдаты, завшивленные, голодные, страдают без самого необходимого. Лихоимство, воровство начальников страшнее всякого кошмара! Поставили столько гнилой солонины и прочего гнилья, что с мукой, куколем заражённой, – обошлось. В лазареты валом валит уйма людей – не до разбора, от чего именно болеют. – Он собрал все черты лица к глазам в чувстве жестоко обиженной совестливости. – Я так боялся скандала, позора – и попусту. Хотя солдатиков жалко!.. ох, как жалко! Постучав, вошла жена хозяина – пригласила ужинать.
* * *
Дочь-подросток Михаила Артемьевича и два сына не старше десяти пожелали взрослым аппетита, учтиво поклонились. – В кроватки, в кроватки! – поторопил их отец, похлопывая в ладоши. Подали мясной пудинг по-английски, масляно сверкающую румяную жареную колбасу. Хозяин, повернувшись к гостю, указал ему взглядом на сидящую напротив жену: – А моя-то Евгения Антоновна – дочь немца! Урождённая Ярлинг. Её предки приехали при Екатерине. Евгения Антоновна подтвердила, следя за тем, чтобы у гостя оказалась полной тарелка. Тот весело спросил: – А ваш батюшка не хотел бы взять фамилию Ярцев? Она смотрела непонимающе: – Зачем же? Он всегда повторяет, что он – немец. Он доволен. – Вот видите! – победно взглянул Прокл Петрович на хозяина, словно доказал тому что-то потрясающее. Затем последовал вопрос к Евгении Антоновне: чем занимается её отец? Оказалось, он управляет конным заводом близ города Кромы, разводит таких верховых лошадей, что хороши и в упряжке. – Прекрасная полезная деятельность! – воскликнул Прокл Петрович в сиянии счастья и перешёл на Гольштейн-Готторпов и на то, как был изгнан из Петербурга. Евгения Антоновна, слушая, вспомнила: её отец однажды выразился об Александре Третьем, начавшем, в ущерб Германии, сближение с Францией: "И такие гадкие немцы тоже, увы, есть!" Калинчин произнёс глубокомысленно: – Не диво ли дивное? – И было неясно, иронизирует он или искренне недоумевает. Выпивая и поощряя к тому гостя, отчего историческое разбирательство прерывалось, он вставлял, к сведению, что приобрёл в рассрочку локомобиль, купил племенных баранов... Глянцевитые щёки его раскраснелись – "хоть прикуривай!" Шея над белоснежным воротничком приняла лиловый оттенок. После очередной стопки его лицо вдруг стало сумрачно-вдохновенным: – Йе-э-эх-хх, собрал бы я по нашим степям полчища ребятушек – и, с боями, туда, на этих Гольштейн-Го... Го... и прочих Белосельских-Белозерских со всеми их Траубергами!.. – он скрежетнул зубами и занялся паштетом из телячьей печени.
23
В январе-феврале 1918 полчища ребятушек вовсю топали по степи. Имение Калинчина заняла "красно-пролетарская дружина", чистопородные быки, племенные бараны были зарезаны и, при помощи крепких пролетарских челюстей, спроважены в дальний путь. Локомобиль ребятушки разобрали до винтика, мелкие части ухитрились кому-то сбыть, а громоздкие не привлекли ничьего интереса и врастали в землю. Михаил Артемьевич поехал в Оренбург с жалобой и с просьбой к новой власти "сохранить остатки хозяйства для народных нужд". Он изъявлял согласие "при гарантии приличного жалования служить управляющим общественного имения". Удалось пробиться к Житору. Зиновий Силыч был в хлопотах: каждую минуту в городе ожидалось восстание скрывающихся офицеров и "сочувствующих", отчего в деловом вихре торопливости тюрьму наполняли заложниками. Калинчин был свезён туда прямиком из приёмной Житора. На ту пору восстание не состоялось – однако больше половины заложников (бывших офицеров, чиновников, лавочников) всё равно расстреляли. Михаилу Артемьевичу выпала пощада. Когда до обжившихся в его имении ребятушек дошла весть о гибели житоровского отряда, хозяина, со связанными за спиной руками, прислонили к стене мельничного элеватора и пересекли туловище пополам очередью из пулемёта.
...Теми апрельскими днями давний приятель Калинчина с женой и работником Стёпой, основательно помыкавшись, прибыл в станицу Кардаиловскую, где разместились делегаты съезда объединённых станиц, поднявшихся против коммунистов. Командующим всеми повстанческими отрядами избрали войскового старшину Красноярцева, и он со своим штабом стоял тут же. Улицы большой богатой станицы стали тесны от телег всевозможного люда, боящегося большевицкой длани. В налитых колдобинах разжижался навоз, и месиво бесперебойно хлюпало под копытами лошадей: верховые преобладали числом над пешеходами. Весенние запахи подавил аромат шинельной прели, дёгтя и конского пота. В какой двор ни сунься – всюду набито битком. Зажиточный столяр в светло-коричневом байковом пальто, владелец нескольких домов, повёл Прокла Петровича к разлившемуся Уралу. Дубы богатырской толщины стояли по грудь в говорливо бегущей воде, по зеленовато-синей шири скользили, дотаивая, льдины. Столяр указал рукой: – Гляди-ка! Разливом подтопило сарай, пустой курятник, вода подкрадывалась к крытому тёсом домику в два окна. Из неё торчал почерневший от сырости куст крыжовника, поднимались верхушки многолетних растений. Бросался в глаза яркий янтарь расцветшего желтоголовника – сам он залит, а цветок так и горит над водой. – Не боисься водицы – живи! – как бы неохотно снизошёл хозяин к приезжему и загнул такую цену, что тот минуты три молчал, а потом повернулся грудью к раздолью разлива и крикнул изменённым высоким голосом: – Ге-ге-э-эээй!!! Вдали отозвалось смятенным гамом: в воздух всполошённо поднялись стаи уток и гусей. Столяр, ни в коей мере не любопытствуя, с какой стати человек испробовал голосовые связки, задал вопрос: – Дак даёте деньги? Коли зальёт – без отдачи! Перед хорунжим открывалась неизбежность ночевать с Варварой Тихоновной под небесным сводом или, скорчившись, под пологом таратайки. Он мысленно сказал: "Господи, Твоя воля!" – и, ощутимо облегчив кошель, снял домишко на неделю. Раздобыв шест, доставал им из воды дрова, что выплывали из затопленного сарая. Перед тем как разгореться в печи, они несговорчиво шипели и исходили паром. Ночью прибывающая вода перелилась через порог. Хорунжий нашёл на чердаке и перетаскал в домик обрезки горбылей, чтобы положить их на пол, когда его зальёт... В эти дни распродавал имущество: оказался хороший спрос на скот, особенно на лошадей. С работником рассчитался в такой для себя убыток, что Стёпа задумчиво спрашивал свою душу: есть зацепка для обиды? неуж нет?..