Текст книги "Иннокентий Анненский - критик"
Автор книги: И. Подольская
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
Свободный в обращении с литературным материалом, Анненский отбрасывает вторую часть формулы "непротивление злу насилием", ибо в данный момент для него важна идея непротивления злу как таковая; идея, полярная его собственным нравственно-философским представлениям. Ему нужно во что бы то ни стало выразить отрицание этой идеи, потому что этого требует его эпоха и его совесть. Пассивность перед злом Анненский ощущает как безнравственность (ср., например, со стихотворением "Старые эстонки": "Затрясли головами эстонки. /"Ты жалел их... На что ж твоя жалость,/ Если пальцы руки твоей тонки,/ И ни разу она не сжималась?"").
Разумеется, все это имеет лишь косвенное отношение к Толстому, драма которого в известном смысле стала для Анненского лишь "возбудителем" мысли.
С публицистическим азартом пишет Анненский и о том, что названо Толстым "благословенным трудом". Парадоксу Толстого, заставившего своего героя находить удовольствие в чистке выгребных ям, критик противопоставляет свой собственный парадокс: никакой труд, связанный с затратой физических сил, не может быть назван "благословенным". Наслаждение может приносить только творчество. В этом случае представления Анненского сугубо элитарны: под творчеством он понимает лишь духовную деятельность, не усматривая творческих начал в физическом труде; и наоборот – духовная деятельность представляется ему не трудом, а только наслаждением (см. статью "Драма на дне").
По мысли Анненского, роль творца учения должна была неизбежно привести Толстого к исчерпанности миропонимания, которая и отразилась во "Власти тьмы". Приковывая творчество к теории, закрывая выходы за пределы собственного я ее творцу, догма, полагает критик, словно мстила за свое создание и порождала в Толстом лишь "одно глубокое отчаяние".
Важно напомнить, что статья была написана в последние годы жизни Толстого, когда он был признанным корифеем русской литературы.
Конечно, Анненский умышленно сгущает краски, развивая мысль о влиянии учения Толстого на его творчество. Но ведь он и рассматривает "Власть тьмы" как "материал", призванный подтвердить его идею всеобъемлющего значения "Великого Может Быть" для развития творческого духа. В черновиках статьи краски сгущены еще более, и Анненский еще ироничнее: "...Толстой писал нам лишь о том, что он победил, что он подчинил своему этическому принципу, – и я сомневаюсь, чтобы можно было найти в его поэзии страницы, где бы музыка владела им. Еще юношей в "Люцерне" (1857 год) он испытывал от музыки не смутную грезу, а лишь подъем духа, в котором под ее влиянием обострялись нравственные вопросы и где чувство бесконечного отливалось в императив Всесовершенного Существа" (с. 441).
Разумеется, отношение Анненского к Толстому-художнику неизмеримо шире всех этих проблем, хотя бы потому, что сам он в своей статье не создает "схемы" творчества Толстого, как это сделал, например, Мережковский, провозгласив Толстого "провидцем плоти" {Мережковский Д. С. Лев Толстой и Достоевский. Жизнь и творчество. СПб., 1901-1902, т. 1-2.}.
Мысль о том, что Толстой-проповедник отрицательно повлиял на творчество Толстого-художника, высказывал и Вяч. Иванов: "...писатель (а наш художник главным образом – писатель) оказывался в роли учителя или проповедника. Это тяготило или раскалывало его душу, искажало чистоту художественной работы, понижало энергию чисто художнических потенций (Некрасов), губило в человеке художника (Лев Толстой), губило самого человека (Гоголь и столько других)" {Иванов В. И. О веселом ремесле и умном веселии. – В кн.: Иванов В. И. По звездам, с. 231.}. В отличие от Анненского и Иванова, Блок воспринимает Толстого более цельно и пишет о Толстом еще при его жизни как о "последнем гении": "Величайший и единственный гений современной Европы , писатель великой чистоты и святости – живет среди нас" {Блок А., т. 5, с. 302.}.
Анненский проводит и столь характерное для начала XX в. сопоставление, вернее-противопоставление Толстого и Достоевского. Однако у него это противопоставление внутреннее, прямо не названное, хотя и легко прослеживающееся в статье "Искусство мысли". "Преступление и наказание" для Анненского – тот апофеоз творчества, когда искусством становится раскрепощенная мысль, свободная от каких бы то ни было схематических ограничений жизни. Оппозиция: Достоевский-Толстой состоит для Анненского в том, что Толстой идет от "конечной" истины {В предисловии к трагедии "Меланиппа-философ" Анненский писал об антисхематизме самой жизни: "Жизнь своей красотой, силой и умственной энергией безмерно превосходит всякую систему, плод единоличных, хотя бы и гениальных усилий". – В кн.: Анненский И. Стихотворения и трагедии, с. 308.}, Достоевский же – всегда в процессе ее постижения; становление мысли у него происходит в сомнении и борьбе. Критик пишет о том, чем привлекает его "Преступление и наказание" в сравнении с другими романами Достоевского, но в его оценке проскальзывает и то, что отталкивает его в позднем Толстом: "Сила и свобода светлой мысли – вот, что захватывает", – пишет он о Достоевском и тотчас же добавляет, конечно, имея в виду Толстого: "И потом – мне еще не отрезаны выходы. Меня еще не учат" (с. 184-185) {За несколько лет до Анненского близкое по смыслу противопоставление Толстого и Достоевского делали и некоторые критики-модернисты, называвшие Толстого "художником жизни в ее завершившихся формах, которые приобрели твердость...", а Достоевского – аналитиком "неустановившегося в человеческой жизни и в человеческом духе".}.
* * *
Испытывая совершенно исключительный интерес к Достоевскому, Анненский с первых же шагов намечает собственный путь исследования его творчества. В отличие от Мережковского, который называет Достоевского "провидцем духа" и настойчиво ищет путей к религии через его творчество, в Отличие от А. Белого, призывающего бороться с явно наметившимся в символистской среде обожествлением Достоевского {См.: Мережковский Д. С. Лев Толстой и Достоевский. Жизнь и творчество; Белый А. Достоевский. – Золотое руно, 1906, э 2.}, Анненский в первой, и, по-видимому ранней, "Речи о Достоевском" не затрагивает глобальных проблем, но почти по-домашнему просто говорит о гуманизме Достоевского, о "живой и деятельной" любви его " людям, неразрывной "с желанием помогать и самопожертвованием" (с. 236).
В своем подходе к Достоевскому Анненский ближе всего к русской демократической критике, в частности к той трактовке Достоевского, которую дал Добролюбов в статье "Забитые люди" {На близость понимания Прохарчина Анненским и Добролюбовым указывает Г. М. Фридлендер (см.: Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30-ти томах, т. 1 с. 503).}. Достоевский, пишет Анненский, "...направляет наши симпатии в тот мир обездоленных, униженных и оскорбленных, который не может и не должен оставаться вне лучшей цели человеч жизни" (с. 201) {Ср. также со стихотворением Анненского "К портрету Достоевского": "В нем Совесть сделалась пророком и поэтом, / И Карамазовы и бесы жили в нем, – / Но что для нас теперь сияет мягким светом, / То было для него мучительным огнем".}.
В отличие от ранних статей о Достоевском, в статье, посвященной "Преступлению и наказанию" (1908), Анненский сосредоточивает внимание на художественном методе писателя и впервые, как отмечает Н. Т. Ашимбаева, "...угадывает тот принцип поэтики Достоевского, который в трудах М. М. Бахтина получит название полифонии" {См. примеч. к статье "Искусство мысли", с. 605.}.
Ближе, чем кто-либо из его современников, Анненский подходит к пониманию структуры романа Достоевского – как структуры идеологической. Именно поэтому он последовательно развивает концепцию мыслей-образов у Достоевского. Так, критик пишет о Разумихине: "...двойственность этой наспех одетой мысли"; о маляре: "Маляр – это высший символ страдания; здесь не только совпадают, но и покрывают одна другую обе идеи: Страдания и Правды" (с. 190, 187), и т. д. Концепция мыслей-образов лежит в основе того необычного чертежа, который приложил Анненский к своей статье, чтобы графически запечатлеть систему их соотношений и их систематизацию в романе (с. 198).
В 1903 г. Лев Шестов впервые высказал мысль о том, что реального убийства Раскольников не совершил. Исходя из этого, он писал, что "преступники без преступления", "угрызения совести без вины" составляют содержание романов Достоевского.
В статье "Искусство мысли" Анненский также говорит о том, что реального убийства в "Преступлении и наказании" нет, есть только мысль об убийстве, а потому "...наказание в романе чуть что не опережает преступление, физически притом же почти не тронувшее Раскольникова" (с. 191). Однако, сходясь с Л. Шестовым в посылке, Анненский расходится с ним в выводах. Реального преступления, считает он, в романе нет отнюдь не потому, что оно было вне субъективного опыта Достоевского (как полагал Л. Шестов). Вскрывая художественную структуру романа, угадывая "ту систематизацию, которую гений вносит в болезненно-пестрый мир впечатлений" (с. 187), Анненский обнажает психологическую основу гуманизма Достоевского, а вместе с тем и психологический стержень его романа: "_Преступление есть нечто лежащее вне самого человека, который его совершил_. Такова была одна из самых глубоких, волновавших Достоевского мыслей. _Достоевский не только всегда разделял человека и его преступление, но он не прочь был даже и противополагать их_" (с. 192-193).
Знаменательно, что Анненский обращается не только к "Преступлению и наказанию", о котором много писали критики-символисты, но и к произведениям, обойденным ими, – "Двойнику" и "Господину Прохарчину", видя в них осуществление гуманистического идеала Достоевского. Постоянно подчеркивая великую очистительную силу страдания у Достоевского, Анненский, как можно предположить, внутренне полемизирует со статьей Н. К. Михайловского "Жестокий талант" {В названной статье Михайловский писал: "Но отличительным свойством нашего жестокого таланта будет ненужность причиняемого им страдания, беспричинность его и бесцельность" (Михайловский Н. К. Сочинения: В 6-ти т., СПб., 1885, т. 6, вып. 1, с. 92).}. Вместе с тем именно гуманизм Достоевского, очистительная сила страдания в его произведениях становятся для Анненского точкой отсчета при сопоставлении этого писателя с другими, в частности с Тургеневым и Чеховым.
Анализируя повесть Тургенева "Клара Милич" и его рассказ "Странная история", Анненский последовательно развивает мысль о воплощенных в них эстетизме страдания и самопожертвования, исходящих не "из реальных воздействий самой жизни", как у Достоевского, а из физического страдания умирающего Тургенева, который облекает свой собственный страх смерти в призрачные видения несостоявшейся чужой жизни (в повести "Клара Милич"), или из случайного, не типичного, по мнению критика, впечатления (как в рассказе "Странная история"). Страдание, пережитое Аратовым ("Клара Милич"), и экстаз самопожертвования, испытанный Софи ("Странная история"), Анненский считает бесплодными и антигуманными, поскольку они замкнуты и ограничены самими собою. Для Софи, справедливо полагает он, важна не цель, ради которой приносится жертва, а осуществление идеи самопожертвования – как выход из одиночества, как попытка самореализации: "Если вы читали Тургенева внимательно, то вас, наверное, поражала не только жуткая одинокость этих девушек [героинь Тургенева. – И. П.], но временами и их несколько тяжелая статуарность, точно иго, от которого они во что бы то ни стало должны и никак не могут освободиться" (с. 141).
Проводя четкую границу между самопожертвованием ради идеи и умозрительным осуществлением идеи самопожертвования, Анненский сравнивает Софи с девушками-революционерками: "Те, другие девушки, не только искали правду, но им казалось, что они и нашли ее. Их _правда_ осуществляла _право_ других людей на счастье. И только нетерпеливая мечта о _счастье_ многих, если можно, так даже всех, и придавала смысл жизни и подвигу "тех девушек"" (с. 145). Внутренняя мотивировка этого сравнения, конечно, связана у Анненского с творчеством Достоевского, с его героями, хотя и чуждыми революции, но органически приемлющими чужую муку и страдание.
Несомненно, что, возвращаясь к этим вопросам в связи с трактовкой образов Сони Мармеладовой и Дуни Раскольниковой (см. статью "Искусство мысли", 1908), Анненский не только развивает тему страдания и жертвы, затронутую им в статьях о Тургеневе, но и противопоставляет глубину звучания этой темы у Достоевского тому, что он считает выражением тургеневского эстетизма. Поэтому Дуня Раскольникова предстает в этой статье отчасти как своеобразное новое воплощение тургеневской Софи: "Дунечки и точно приносят жертвы, но самоотречение их высокомерно. Дунечка и страдать будет, не сливаясь с тем, из-за чего мучится..." (с. 188). Этому образу-типу, независимо от способа его воплощения, Анненский противопоставляет образ-тип Сони Мармеладовой:
"Сердце Сони так целостно отдано чужим мукам, столько она их видит и провидит, и сострадание ее столь ненасытно-жадно, что собственные муки и унижения не могут не казаться ей только подробностью, – места им больше в сердце не находится" (с. 188).
Для Анненского самопожертвование не может быть ни оправданием жизни, ни выходом из одиночества, если оно индивидуалистично по своей основе. Отсюда тот сложный сплав, который образуют в статье "Белый экстаз" скепсис и замаскированная ирония. Прибегая к эстетским формулам (например: "В основе искусства лежит обоготворение невозможности и бессмыслицы. Поэт всегда исходит из _непризнания жизни_" и т. д.), Анненский сталкивает их с реальной проблемой человеческого страдания и раскрывает противоестественность и бесцельность "белого экстаза", который пытается объединить неслиянное жизнь и искусство. Эти парадоксы Анненского в духе Оскара Уайльда опровергают сами себя, выражая в прихотливой иронической форме антиэстетскую позицию критика. Ирония как бы изнутри разрушает "высокий" смысл понятий избранности и красоты, обнажая в контексте статьи их эстетскую, узко индивидуалистическую сущность: "...если _вольное_ страдание _сознательно бесцельно_, если оно ничего не ждет ни для себя, ни для других и ничего не выкупает, если оно _просто_ страданье, оно удел только избранных" (с. 146).
Многим статьям в "Книгах отражений" Анненский дает названия, которые выражают их основную мысль. В этом смысле "Белый экстаз" – одно из самых ярких. Как умирание становится темой, развивающей первую статью о Тургеневе, так и антонимическое сочетание, составляющее название второй, превращается в иронический символ холодной, умозрительной страсти.
О том, какое значение имели проблемы страдания и жертвы в жизни Анненского, пишет П. П. Митрофанов: "Чтобы не погибнуть и иметь возможность жить, т. е. думать и чувствовать" необходимо сострадание к человеку, мука за брата своего. Анненский исповедовал эту мысль тайно в кругу друзей и явно в своих произведения?. Он выработал себе по этому поводу целую мистическую теорию: мир заключает в себе лишь известную сумму зла, и страдающие должны радоваться, если свалится на них лихая беда или лютая болезнь: они тем облегчат бытие всего человечества" {Митрофанов П. П. И. Анненский. – В кн.: Русская литература XX века. / Под ред. С. А. Венгерова. М., 1915, т. 2, кн. 6, с. 287. См. также строки из стихотворения Анненского "Гармония": "А где-то там мятутся средь огня / Такие ж я, без счета и названья, / И чье-то молодое за меня / Кончается в тоске существованье".}. В статье "Белый экстаз" есть прямое совпадение с этими словами: "Социальный инстинкт требует от нас самоотречения, а совесть учит не уклоняться от страдания, чтобы оно не придавило соседа, пав на него двойной тяжестью" (с. 146).
Преодоление "избранности", своего рода "эстетического" индивидуализма Анненский осознает как одну из самых сложных проблем. Не случайно он противопоставляет страх смерти, обособляющий человека от мира, состраданию, объединяющему людей. В статье "Господин Прохарчин" Анненский пишет: "Страх смерти-любимый мотив современной поэзии..." (с. 29), а немного ниже замечает: "Достоевский не любил говорить о смерти и никогда не пугал читателя ее призраком: слишком уже серьезным казался ему страх жизни и сложной сама жизнь вне ее индивидуальных рамок" (с. 30). Развивая в связи с этими вопросами в статье "Горькая судьбина" аристотелевскую теорию трагедии, Анненский пишет, что в отличие от сострадания в ужасе "... для человека весь мир сгущен в какой-то призрак, грозящий именно ему" (с. 58). Но сострадание не разрешает полностью проблемы индивидуализма, и трагедия современной личности сосредоточивается для Анненского в безнадежном стремлении выйти из одиночества, замкнутости внутренне разобщенных миров.
Критическая проза Анненского органически связана с его лирикой – не только общностью многих проблем, мотивов, тем, но самим поэтическим строем своим, в основе которого лежит субъективное, иносказательно-ассоциативное начало. Поэтому идейно-художественные компоненты поэтической системы Анненского позволяют глубже проникнуть во внутреннюю сущность его критической прозы, где в отличие от лирики его _я_ более опосредовано, а подчас и сознательно замаскировано.
Л. Я. Гинзбург пишет: "_Сцепление_ человека с природой и, шире, с окружающим миром – это исходная точка всей поэтической системы Анненского, определяющая ее психологический символизм и ее предметную конкретность, определяющая в этой системе самое строение поэтического образа" {Гинзбург Л. О лирике, с. 315.}. В этом-то "сцеплении" и таится для "тоскующего я" Анненского трагическая безысходность одиночества, потому что это сцепление, осуществляя внешнюю связь, не может стать взаимопроникновением внутренне разобщенных миров. Поэтому возможна лишь мечта о том, "Что где-то есть не наша _связь_, А лучезарное _слиянье_..." ("Аметисты"), поэтому лишь мгновенье длится "...такая минута, / Что лучами незримыми глаз / Мы уходим друг в друга как будто..." ("Свечку внесли"), поэтому сердце "...одиноко, / Как старая кукла в волнах..." ("То было на Валлен-Коски"; см. также стихотворения "Тоска медленных капель", "Смычок и струны" и др.). Но, понимая относительность "слияния" с окружающим миром, Анненский ощущает преодоление индивидуализма не только как настоятельную субъективную потребность, но и как нравственный императив, проблему совести {Интересно, что в те же годы иной путь преодоления одиночества ищет Блок. Он заносит в записную книжку: "Написать доклад о единственном возможном преодолении одиночества – приобщение к народной душе и занятие общественной деятельностью" (Блок А. Записные книжки, с. 114). Замысел этот воплотился в статье Блока "Народ и интеллигенция" (1908).}. Отсюда – страстное неприятие "мечтательства" в любой из его разновидностей и настойчивая мысль о нравственной ответственности человека за происходящее.
* * *
Статья "Драма настроения" (о "Трех сестрах" Чехова) – одна из любопытнейших интерпретаций у Анненского. Это размышление об иллюзии и реальности, о равнодушии и ответственности человека перед самим собою и перед жизнью. Статья написана в 1905 г., и трактовка драмы Чехова во многом обусловлена объективно-историческими причинами. Это статья о героях Чехова, проверенных опытом первой русской революции.
Анненскому мучительно близок герой-интеллигент Чехова с его духовным одиночеством и чувством внутреннего неблагополучия, напряженным самоанализом и внутренней смятенностью, тяготением к религии и одновременно скептицизмом {Ср., например, стихотворение Анненского "В небе ли меркнет звезда..." с его письмом к А. В. Бородиной от 15 VI. 1904 (с. 457).}, с его вечными поисками положительного начала в жизни, то есть именно того, что сам Анненский называл ее "оправданием". Герой "Скучной истории" говорит: "...сколько бы я ни думал и куда бы ни разбрасывались мои мысли, для меня ясно, что в моих желаниях нет чего-то главного, чего-то очень важного. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, учениках даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей мыслью или богом живого человека. А коли нет этого, то, значит, нет и ничего" {Чехов А. П. Собр. соч.: В 12-ти т. М.: Художественная литература, 1955, т. 6, с. 324.}.
Напряженная мысль, страстно взыскующая "бога живого человека", пронизывает творчество Анненского и не находит ни ответа, ни успокоения. Как и герой "Скучной истории", Анненский знает, что "коли нет этого, то, значит, нет и ничего", и личная затаенная неприязнь к этому, так похожему на него человеку, прорывается в строках статьи "Господин Прохарчин" (см. с. 29). Проецируя на себя героев Чехова, Анненский "преодолевает" их в себе.
В 1905 г. для Анненского наступил момент, когда всецело уйти в искусство стало уже невозможно. Именно общественными событиями, которые тесно переплелись с судьбой Анненского, обусловлена его интерпретация пьесы Чехова.
Верный своему методу, Анненский развивает мысли-импульсы, не до конца реализованные в пьесе, и, выходя за ее пределы, показывает, что поиски "оправдания" для ее героев есть не что иное, как игра в жизнь, подмена реальности – "литературой", иными словами, – бесплодной мечтой. В этой субъективнейшей из статей Анненского слово "литература" играет роль смыслового сигнала: в контексте статьи "литература" – это неучастие в действительной жизни, равнодушие к ней и пассивность, граничащие с душевной аморфностью.
Игра в жизнь, по меткому наблюдению Анненского, не требует определенности нравственной позиции, но ее требует подлинная жизнь, в которой герои пьесы не участвуют. Неоднократно возвращаясь в своих статьях к этому вопросу, критик развенчивает индивидуализм, душевную аморфность, безжизненность чеховских героев, и потому в общем контексте его статей "Драма настроения" воспринимается как реквием современной Анненскому интеллигенции.
Знаменательна внутренняя параллель, которую проводит критик между героями Чехова и Наташей из пьесы Горького "На дне", определяя характерологическую особенность "мечтательного" отношения к жизни: "Трудно для современной русской души выдумать символ более трепетный и более жуткий, чем Наташа, сестра Василисы Костылевой. Совершенно как она, и мы все с какой-то трагической наивностью все ждем. "Вот случится что-нибудь... тоже небывалое, приедет кто-то... кто-нибудь особенный...". И как она, в то же время отлично знаем, что ничего у нас в будущем нет" ("Драма на дне", с. 78). Это все та же "Москва" чеховских героев, все тот же deus ex machina, которые дают последнюю иллюзию смысла жизни, хотя в них уже не верят, а только имитируют веру.
Поисками активного начала в жизни обусловлен пристальный интерес Анненского к Горькому. Критику несомненно импонируют сильные люди Горького, если даже их энергия направлена не на разумное созидание. Вероятно, их активность и внутренняя свобода кажутся ему перспективнее и, быть может, даже нравственнее, чем бесплодная рефлексия и самообман чеховских персонажей. Он пишет о героях Горького: "Они становятся пьяницами или кулаками вовсе не потому, чтобы водка и кулачество были для Горького нормальными разрядниками для энергии его сильных людей, а потому, что водка и власть дают хоть суррогат жизни, а мы можем дать только ее отрицание, предлагая людям на выбор или канитель, или мораль рабов" (с. 78). "Мы" – то есть люди, подобные героям Чехова, и внутреннее отталкивание от них не раз прозвучит в статье "Драма на дне".
Завершив работу над статьей "Драма настроения", Анненский писал Е. М. Мухиной: "...я не люблю Чехова и статью о "Трех сестрах", вернее всего, сожгу..." (с. 460). По-видимому, Анненскому казалось, что эта статья не выявила в полной мере его "нелюбви" к Чехову, не вскрыла причины этой нелюбви.
И в самом деле, в статье Анненский полемизирует не с Чеховым, а с его героями. Предваряя анализ пьесы, он пишет: "...Чехов чувствовал за _нас_, и это _мы_ грезили, или каялись, или величались в словах Чехова. А почему мы-то такие, не Чехову же и отвечать..." (с. 83). Может быть, Анненский действительно не включил бы "Драму настроения" в "Книгу отражений", если бы ему не удалось мотивировать своего отношения к Чехову в статье "Господин Прохарчин", написанной, очевидно, очень скоро после "Драмы настроения", но помещенной в книге (в связи со строго продуманной композицией ее) намного раньше этой статьи.
В статье "Господин Прохарчин" важны не только явные и скрытые противопоставления Чехова Достоевскому, но и сближения Чехова с поздним, "умирающим" Тургеневым, последние произведения которого, как говорилось выше, Анненский находил эстетскими. Вводя в статью "Господин Прохарчин" свой критерий "истинной трагедии", Анненский показывает, как не соответствует, с его точки зрения, этому критерию "столь возвеличенная в наши дни чеховщина" (с. 28), которая осмыслена им как искусственная подмена жизни "литературой". Если вернуться к словам Анненского о том, что жизнь чеховских героев – не настоящая жизнь, а "_литература_, которую они выдают или и точно принимают за жизнь" (с. 82), то смысл противопоставления Достоевского Чехову становится ясен.
Авторский голос Чехова подчас неразличим в его произведениях, и это создает иллюзию бесстрастия автора. Анненский либо не захотел понять, что это иллюзия, отождествив метод писателя с его позицией, либо не принял самого метода. Поэтому чеховское, как правило, он отождествляет с "литературным", то есть с "искусным сочинительством". Уже не герои Чехова, как в статье "Драма настроения", вызывают протест Анненского, а сам Чехов, не определивший, по мнению критика, позиции по отношению к героям своих произведений и тем самым оправдавший, эстетизировавший все то отрицательное, что видит в них Анненский.
Нужно отметить, что такое отношение к Чехову разделялось в ту пору многими, в том числе писателями и критиками самых разных направлений. Л. Толстой, прочитав "Даму с собачкой", записал в дневнике: "Это все Ницше. Люди, не выработавшие в себе ясного миросозерцания, разделяющего добро и зло" {Цит. по кн.: Л. Н. Толстой о литературе. М., 1955, с. 492.}. Отрицательно относились к Чехову критики народнического направления и многие символисты. На причины непонимания Чехова очень точно указал в 1904 г. С. Булгаков: "Наиболее часто и настойчиво ставится Чеховым этот вопрос не о силе человека, а об его бессилии, не о подвигах героизма, а о могуществе пошлости... ...то, от чего он болел, чем он был сам отравлен, считали предметом его проповеди, сливая автора с его героями, и создавалось и крепло это тяжелое недоразумение..." {Булгаков С. Чехов как мыслитель. – Новый путь, 1904, э 10, с. 41.}.
Между тем для самого Анненского нравственное начало в человеке, может быть, и было главной реальностью в безысходном одиночестве и хаосе жизни. Поэтому все, что связано с "литературностью", "мечтательством", вызывает у него такое страстное личное неприятие.
Проблема игры в жизнь, поставленная в "Драме настроения", достигает предельной концентрации в более поздней статье "Мечтатели и избранник" с ее сарказмом, беспощадно развенчивающим мечтательный "восторг беспредметного великодушия" и самую идею бесплодной мечты. Несомненно соотнося эту статью с проблемой чеховского героя, Анненский подходит к решению вопроса об оправдании жизни. Вопрос этот представлен им в двух аспектах: с одной стороны, как оправдание художника, достижимое лишь в творческом "обладании жизнью". С другой – как оправдание человеческой жизни вообще. По Анненскому, путь к последнему – в преодолении индивидуализма, внутреннего "подполья" {Не исключено, что статья "Мечтатели и избранник", раскрывающая, между прочим, и тему "подполья", в известном смысле – ответ К. Чуковскому, который в своей рецензии назвал Анненского "подпольным нигилистом" (см.: Чуковский К. Об эстетическом нигилизме. – Весы, 1906, э 3-4). Эта рецензия сильно задела Анненского (см. его письмо к С. А. Соколову, с. 468), но открытая полемика была чужда ему; внутреннюю же мы нередко обнаруживаем в специфических ассоциативных ходах его критической прозы, реже – в аллюзиях, направляющих мысль читателя в определенное русло.}, в действенной любви к жизни, в "безумном желании раствориться в ней до конца" {Это один из настойчивых лейтмотивов лирики Анненского. Ср., например: "О, дай мне только миг, но в жизни, не во сне, / Чтоб мог я стать огнем или сгореть в огне!" ("Мучительный сонет").}.
Юношей Анненский записывает в дневнике фразу, сказанную одним из его знакомых: "...мужика не надо учить ничему, кроме грамоты и счета, п ч иначе Россия будет терять рабочие руки...". Анненский замечает по этому поводу: "И это человек 32-33 лет проводит такие мысли. Нет, положительно, нет воздуху вне нигилистической среды..." {ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 268, л. 3, 3 (об.).}. Между тем сам он жил в среде русской либеральной интеллигенции и был кровно связан с этой средой. Народнические устремления брата Анненского – Николая Федоровича – в целом были чужды ему. В 1905 г. многие черты либеральной интеллигенции, которые были неопределенными и расплывчатыми, определились и оформились. Желая послаблений и бездействуя в ожидании их, эта интеллигенция, по сути, готова была приспособиться к любому режиму. Она не была самостоятельной силой и потому всегда зависела от обстоятельств. Эта аморфность преследовала Анненского как неизбывный личный недуг:
И мерзок тем, кто не заснул,
Хаос полусуществований!
("Зимний поезд")
Анненский принял первую русскую революцию как событие огромного исторического значения, изменившее сознание людей. Во второй части статьи "О современном лиризме" (1909) он пишет "...о лириках, так или иначе сформированных революционными годами" (с. 374). В этой же статье, говоря о сборнике стихов своего сына (писавшего под псевдонимом В. Кривич), Анненский замечает: "Откуда только у этого молодого поэта такая не то что пережитость, а даже согбенность в тоне пьесы? Или и точно 1905-й год и его страшный сосед раньше времени состарили людей невеселых от природы? Революционные годы отразились на творчестве наших корифеев , и было бы, может быть, интересно проследить, как эти характерные типы лиризма приспособились к тому, что не терпело никаких приспособлений" (с. 370). Об этом вынужденном и субъективно невыносимом для Анненского приспособлении к социальному злу, к зверствам режима, расправляющегося с революцией, написано стихотворение