Текст книги "Чудесные занятия"
Автор книги: Хулио Кортасар
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 48 страниц)
Я расплатился.
[Пер. А.Ткаченко]
Рассказ на фоне воды
Не волнуйся, прости мне этот нетерпеливый жест. Совершенно естественно, что ты упомянул про Лусио, вспомнил о нем в приступе ностальгии по прошлому; наши души разъедают пустоты, которые мы зовем воспоминаниями, и каждую такую бездонную дырищу надо заполнить, заштопать словами и образами. И потом – Бог знает почему, – моя обитель располагает к откровенности; усядешься тут на веранде, поглядишь на реку, на апельсиновую рощу и вдруг почувствуешь себя далеко-далеко от Буэнос-Айреса, в царстве первозданной природы. Помнится, Лайнес[78]78
Лайнес Мануэль (1852—1924) – аргентинский журналист, прозаик, издатель.
[Закрыть] говорил, что дельту надо было бы назвать не дельтой, а альфой[79]79
…дельту надо было бы назвать… альфой. – Словесная игра. Аргентинцы залив Ла-Плата называют иногда Дельтой, поскольку он представляет собой расширенный эстуарий рек Парана и Уругвай. Дельта – это также четвертая буква греческого алфавита. Альфа – первая буква.
[Закрыть]. А в другой раз на уроке математики, когда ты… Но почему ты все-таки упомянул про Лусио, разве так уж необходимо было называть имя Лусио?
Вот коньяк, наливай. Знаешь, я иногда задаюсь вопросом: с какой такой стати ты обременяешь себя приездами сюда? Пачкаешь в грязи ботинки, терпишь комаров, вонь керосиновой лампы… Да-да, и не изображай, пожалуйста, что ты оскорблен в лучших дружеских чувствах. Я же совсем не о том, Маурисио, ты ведь единственный, кто у меня остался, из всех наших я только с тобой и вижусь. Примерно раз в пять-шесть месяцев приходит от тебя письмо, а потом ты и сам появляешься, приплываешь на лодке с пачкой книг и кучей бутылок, привозишь новости из далекого мира, до которого отсюда и пятидесяти километров не будет, и, наверное, надеешься когда-нибудь вытащить своего друга из полусгнившей хибары. Не обижайся, но меня твоя преданность бесит. Пойми, в этом есть немой укор. Когда ты уезжаешь, я каждый раз чувствую, что не прав, мне кажется, что мой выбор – просто дань ипохондрии, от которой останется только пшик, стоит мне хоть разочек съездить в город. Ты ведь из тех любящих нас свидетелей обвинения, что гоняются за нами с улыбкой даже в кошмарном сне. Так вот, коли уж мы завели речь о снах и ты упомянул про Лусио, то, пожалуй, я расскажу тебе сон, который когда-то рассказал ему. Произошло это здесь же, но в те времена – столько лет уже минуло, да, старик? – все вы наезжали сюда, в хоромы, оставленные мне родителями; мы увлекались греблей, до тошноты зачитывались стихами, отчаянно влюблялись в самых ветреных и непостоянных девушек. Причем все это с безудержным, но в общем-то безобидным снобизмом, с каким-то глупым щенячьим умилением. Мы были так молоды, Маурисио, так просто было притворяться пресыщенными, лелеять образ смерти, слушая джазовые пластинки и потягивая горький мате, нам ведь еще лет на пятьдесят или на шестьдесят вперед гарантировалось бессмертие. Ты был самым замкнутым из нас и уже тогда проявлял себя как преданный и в то же время тактичный товарищ, которого, не в пример каким-нибудь нахалам, нелегко отшить. Ты глядел на нас будто бы немного со стороны, и уже тогда я начал ценить твои, с позволения сказать, кошачьи повадки. С тобой говоришь, словно с самим собой, и, наверное, поэтому я и завел сейчас беседу о Лусио. В те времена тут торчал народ, и мы прикидывались, что принимаем друг друга всерьез. Знаешь, самый страшный момент юности – это когда в один печальный и непредсказуемый момент мы утрачиваем настоящую серьезность и нацепляем взамен грязную маску якобы серьезных людей. И вот я уже – доктор такой-то, а ты – инженер сякой-то, наше прежнее «я» вдруг резко оказывается в прошлом, и мы воспринимаем всех по-другому, хотя какое-то время еще цепляемся за старые ритуалы, пытаемся играть в общие игры, устраиваем дружеские пирушки, которые для нас как спасательный круг в море отчуждения и одиночества. И все происходит так естественно, Маурисио, до ужаса естественно, и одни из нас переживают это болезненнее других, а другие – например, ты… годы вас не затрагивают, и вы совершенно спокойно относитесь к своим фотографиям в альбоме, где изображен мальчик в коротких штанишках и соломенной шляпе или новобранец в военной форме… М-да, ну а по поводу моего тогдашнего сна… он начинался тут, на веранде, я глядел на полную луну, освещавшую камышовые заросли, слушал лягушек, которые не квакали, а лаяли – причем так громко, как не лают даже собаки, – а потом шел по еле заметной тропинке к реке, медленно брел по берегу (судя по моим ощущениям, босиком), и ноги мои утопали в грязи. Во сне я находился на острове один, что в те времена случалось очень редко; приснись мне такой сон теперь – одиночество не показалось бы столь кошмарным. А тогда одиночеству сопутствовали луна – с трудом вскарабкавшаяся на небосклон и освещавшая противоположный берег, – плеск реки да редкий стук шлепавшихся в канаву персиков. Лягушки и те умолкали, воздух становился липким, как сейчас… впрочем, он тут почти всегда такой… и я чувствовал, что должен идти дальше, миновать мол, пройти то место, где река делает большую излучину, пересечь апельсиновую рощу, причем все время луна светила мне прямо в лицо! Я ничего не выдумываю, Маурисио, в некоторых случаях память работает безотказно. Я рассказываю тебе то же самое, что когда-то Лусио: итак, вот я дошел до того места, где камыши слегка поредели и берег языком вдавался в реку; место было опасное, очень илистое, да и река глубокая, с массой водоворотов, и я подбирался к краешку медленно, постепенно увязая в желтом и теплом иле лунного света. Встав у самой кромки, я вглядывался в черные камыши на противоположном берегу; там вода таинственно исчезала в зарослях, а тут, совсем рядом, лицемерно суетилась, ища, за что бы зацепиться, соскальзывала и опять упрямо бралась за свое. Вся река сверкала под луной, словно громадный нож, неясно очерченный по краям, сверкала и резала мне глаза, а небо давило на затылок и плечи, так что приходилось неотрывно смотреть на воду. А потом я увидел труп утопленника, чуть повыше того места, где стоял сам… он медленно покачивался на волнах, будто пытаясь выпутаться из камышей на противоположной стороне; и когда я его увидел, то мне открылся смысл той ночи и моего присутствия на берегу, и заключался он именно в этом черном пятне, в мертвом теле, которое оставалось почти неподвижным, запутавшись ногами и руками в камышах; но затем оно все-таки потихоньку высвободилось и, подхваченное течением, плавно приблизилось к лысому берегу, а там луна ярко осветила лицо трупа.
Ты бледен, Маурисио. Давай-ка наляжем на коньячок, если ты не против. Лусио тоже слегка побледнел, когда я поведал ему мой сон. Он тогда лишь вымолвил: «Надо же, как ты подробно все помнишь!» Правда, не в пример тебе – ты всегда такой вежливый! – он все время как бы норовил забежать вперед, словно боялся, что я внезапно позабуду конец сна. Но если вернуться к моему рассказу, то чего-то по-прежнему не хватало, течение увлекало труп за собой, вертело его, играло с ним, пока не прибило ко мне, к маленькой косе, язычком вдававшейся в воду, где стоял я, ожидая, когда утопленник проплывет почти у самых моих ног и можно будет увидеть его лицо. Вот он опять повернулся, вяло вытянутая рука, казалось, по-прежнему загребала воду, луна впивалась ему в грудь, в живот, в мертвенно-белые ноги… заново раздевала утопленника догола. Он был так близко, что я мог бы схватить его за волосы – стоило только нагнуться, – так близко, что я его узнал! Маурисио, я увидел его лицо и вскрикнул, и, наверное, крик как бы отторг меня от моего «я»; вырвавшись из плена сна, я, задыхаясь, приник к кувшину с водой, а в моем потрясенном, смятенном сознании то и дело проносилась мысль: я же не помню лица, которое узнал за секунду до пробуждения! А утопленник плыл дальше, и бессмысленно было закрывать глаза, мечтая вернуться на берег реки, на берег сна, и отвоевывать у памяти то, что я в глубине души не желал вспоминать. Но как тебе известно, рано или поздно человек смиряется, срабатывает прекрасно отлаженный дневной механизм, все худо-бедно раскладывается по полочкам. В те выходные ко мне приехали Лусио, ты и остальные ребята, мы тогда летом непрерывно развлекались; а потом, помнится, ты уехал на север Аргентины, в дельте зарядили дожди, и в результате Лусио обрыдло торчать на острове… и непогода, и масса прочих обстоятельств нагоняли на него уныние, иногда мы так друг на друга смотрели, что я просто диву давался – откуда что бралось?! Тогда мы кинулись искать прибежища за шахматной доской или за книгами, в душе накапливалась усталость, оттого что пришлось пойти на столько уступок – и все без толку. После очередного отъезда Лусио в Буэнос-Айрес я давал себе клятву больше никогда его не ждать. И с одинаковым, давно уже набившим оскомину негодованием думал что о друзьях, что о ветреном, день ото дня дряхлеющем мире. Но если некоторые, догадавшись об этом, произносили как ни в чем не бывало «до скорого» и больше не появлялись, то Лусио нехотя возвращался; я поджидал его на молу, мы глядели друг на друга как бы издалека, из того, другого мира, который все бесповоротнее оставался позади, из бедного нашего потерянного рая, который Лусио упорно искал у меня на острове и который я стоически защищал, хотя мне, в общем-то, не хотелось этого делать. Ты ни о чем подобном не догадывался, Маурисио, ведь ты неизменно проводил отпуск в каком-нибудь горном ущелье на севере, но в конце того лета… Вон, вон она там, видишь? Выплывает из-за камышей, и с минуты на минуту свет озарит твое лицо. Интересно, что в это время суток плеск реки становится слышнее: то ли потому, что птицы умолкают, то ли темнота как бы аккумулирует некоторые звуки. Так что, сам понимаешь, сейчас, когда эта ночь становится все более похожа на ту, в которую я рассказывал свой сон Лусио, было бы просто несправедливо не закончить мой рассказ. Даже ситуация аналогичная: ты сидишь в том же гамаке, что и Лусио, он тогда приехал в конце лета ко мне и подолгу молчал, совсем как ты, а ведь он вообще-то был очень болтливый, но тут помалкивал и упорно налегал на выпивку, негодуя непонятно на что, – на полнейшую пустоту, которая наступала на нас, а мы не могли ей противостоять. Я не думаю, что мы ненавидели друг друга, это было сразу и больше и меньше, чем ненависть; скука таилась в самой середке того, что некогда величалось бурей, подсолнухом или – если хочешь – шпагой… чем угодно, только не тоской, не тоской и не бурой, грязной осенью, которая разрасталась откуда-то изнутри, словно бельма на глазах. Мы устраивали прогулки по острову, держались вежливо и учтиво, чтобы избежать взаимных обид. Порой бродили по тяжелым коврам из сухих листьев, устилавшим берег реки. Иногда меня сбивало с толку наше молчание, а иногда – слово, сказанное с прежней интонацией; и, наверное, Лусио тоже попадал вслед за мной в ловко расставленные сети бесполезных привычек; и так продолжалось до тех пор, пока ненароком брошенный взгляд и страстное желание остаться в одиночестве не напоминали нам, что мы друг для друга любезные, вежливые незнакомцы. Вот тогда-то он и сказал: «Ночь прекрасная, давай прогуляемся». И мы с ним – как сейчас с тобой, если захотим, – спустились по лестнице с веранды и пошли вон туда, где луна светит прямо в лицо. Дорогу я помню смутно, Лусио шел впереди, а я вслед за ним, сминая мертвые, опавшие листья. Потом постепенно я начал узнавать тропинку, петляющую меж апельсинных деревьев, пожалуй, это случилось не здесь, а чуть подальше, где-то на уровне последних хижин и камышовых зарослей. Помнится, с того мига силуэт Лусио стал вдруг резко выпадать из общей картины, настолько накладывающейся – прямо как калька! – на ту, другую реальность, что я даже не удивился, когда камыши расступились и в сиянии полной луны показалась маленькая песчаная коса и руки реки, тщетно пытающиеся ухватиться за желтые берега. Где-то позади упал перезревший персик, и в этом звуке, напомнившем звук пощечины, была какая-то невыразимая неуклюжесть.
Подойдя к воде, Лусио обернулся и пристально поглядел на меня. А потом сказал:
– Ты это место имел в виду, правда?
И хотя мы никогда больше не заговаривали о моем сне, я ответил:
– Да.
– Даже это ты у меня украл, – не сразу откликнулся он, – даже мое самое сокровенное желание! Ведь именно о таком уголке я и мечтал, именно такое место мне и нужно было. Ты подглядел чужой сон.
И когда он сказал это, Маурисио, сказал монотонным голосом и шагнул ко мне, в моей памяти вдруг прорвался какой-то нарыв, я закрыл глаза и понял, что сейчас вспомню… даже не глядя на реку, я чувствовал, что увижу сейчас конец моего сна, и действительно увидел, Маурисио, увидел утопленника… на груди у него почила луна, а лицо было мое, Маурисио, у утопленника было мое лицо!
Почему ты уходишь? Если хочешь, в ящике письменного стола лежит пистолет, правда, можешь переполошить соседей. Но только останься, Маурисио, давай еще немножко послушаем плеск реки, и может, среди камышей и волн, пальцы которых скользят по илистому дну и превращаются в водовороты, ты в конце концов разглядишь руки, мертвой хваткой вцепившиеся в корни, увидишь, как кто-то, весь в тине и уже порядком обглоданный рыбами, выкарабкивается на отмель и идет сюда по мою душу. Я, правда, могу еще раз испытать судьбу, могу снова убить его, но он обязательно вернется и однажды ночью утащит меня за собой. Да-да, утащит, и сон сбудется по-настоящему! Я отправлюсь в последний путь, проплыву на спине мимо косы и камышей, лунный свет придаст мне величественности, и сон наконец обретет свое завершение, Маурисио, наконец-то обретет свое завершение.
[Пер. Т.Шишовой]
Аксолотль[80]80
Аксолотль – личинка саламандры (тигровой амбистомы). «Аксолотль» – слово из языка индейского народа ацтеки, живущего в Мексике (отсюда – реплики героя, разглядывающего аксолотлей: «ацтекские маски», «ацтекские лики»).
[Закрыть]
Когда-то я много размышлял об аксолотлях. Я наведывался в аквариум Ботанического сада и часами наблюдал за ними, следя за их неподвижностью, за их едва заметными телодвижениями. А сейчас я сам аксолотль.
Случай свел меня с ними в то самое весеннее утро, когда после зимней спячки Париж наконец раскрыл свой павлиний хвост. Я проехал по бульвару Порт-Рояль, потом прокатился по бульварам Сен-Марсель и Л’Опиталь и увидел газон, зеленеющий среди всей этой серой массы домов, и тут же вспомнил о львах. Я любил захаживать ко львам и пантере, но никогда не переступал порог влажного и темного здания с аквариумами. Прислонив велосипед к железной решетке, я пошел посмотреть сад. Но львы чувствовали себя неважно, а моя пантера спала. И я вошел в здание с аквариумами; пройдя мимо вполне заурядных рыбешек, я вдруг наткнулся на аксолотлей. Проведя возле них целый час, я ушел и с тех пор уже не мог думать о чем-либо другом.
В библиотеке Святой Женевьевы[81]81
Святая Женевьева – старинное парижское аббатство, где в 1802 году был создан Лицей Генриха IV. (Святая Женевьева – покровительница Парижа.)
[Закрыть] я вычитал в энциклопедии, что аксолотли – земноводные, точнее, личинки тигровой амбистомы, имеющие жабры. Чтобы понять, что они – мексиканские твари, мне хватило одного взгляда на их маленькие розоватые ацтекские маски, об этом же говорила и табличка в верхней части аквариума. Я прочел, что отдельные экземпляры встречаются и в Африке, они пережидают засуху, зарывшись в землю, а едва начинается сезон дождей, перебираются в воду. Я нашел и испанское название аксолотля – ахолоте, – узнал, что их употребляют в пищу, а их жир использовался (похоже, теперь уже не используется) вместо рыбьего жира.
Я не стал копаться в специальной литературе, но на следующий день снова пришел в Ботанический сад. Я стал наведываться туда каждое утро, а иногда забредал еще и по вечерам. Смотритель аквариума каждый раз, получая от меня билет, растерянно улыбался. Я прислонялся к металлическому поручню, опоясывающему аквариум, и смотрел на аксолотлей. И в этом нет ничего странного, потому что я сразу же понял: что-то нас связывает, что-то давно забытое и отчаянно далекое, но тем не менее что-то близкое нам обоим. И это я осознал в то самое утро – стоило мне лишь остановиться у аквариума, в котором сквозь толщу воды поднимались пузырьки воздуха. Аксолотли громоздились на ничтожно малом участке дна (и лишь я один в состоянии понять, насколько ничтожным и насколько малым он был), покрытом замшелыми камнями. Их было девять, самый крупный из них уткнулся головой в стекло, вперяя взгляд своих глаз золотистого цвета в каждого, кто приближался к аквариуму. Я смутился и едва не застыдился самого себя, когда вдруг понял, с каким же бесстыдством разглядываю эти молчаливые и неподвижные тела, спрессованные на дне аквариума. Я мысленно выделил одну особь, лежавшую справа и несколько отдельно от остальных, и захотел получше ее изучить. Розовое тельце, почти прозрачное (мне вспомнились китайские статуэтки из молочного стекла), напоминающее тело маленькой ящерицы, пятнадцати сантиметров длиной, оканчивалось удивительно изящным рыбьим хвостом – надо сказать, самая чувствительная часть нашего тела. На хребте – прозрачный плавник, сливающийся с хвостом, но лапки – вот от чего я не мог оторвать взгляд – были тонюсенькие, с крошечными пальчиками и ноготками, совсем как у человека. И тут я увидел его глаза и его лицо. Невыразительный лик: одни лишь глаза и больше ничего, две дырочки размером с булавочную головку, цельные прозрачные капельки золотистого цвета, в которых, казалось, не было жизни, но они смотрели, позволяя моему взгляду проникать сквозь золотистую точку, погружаясь в прозрачную тайну его тела. Тончайший черный ореол обрамлял глаз, вписывая его в розовую плоть, в розовый камень огромного, с неровными краями, треугольника головы, отчего та весьма походила на изъеденную временем старую статуэтку. Под треугольной плоскостью лица рта не было видно, и только в профиль можно было разглядеть, насколько он велик – тонкая трещина раскалывала надвое почти что безжизненный камень. По обеим сторонам головы, там, где положено быть ушам, росли три красные, словно коралл, веточки, растительный нарост – я подумал, что это жабры. Только они и выдавали в этом существе жизнь, каждые десять или пятнадцать секунд веточки жестко вздымались и снова опускались. Иногда чуть-чуть двигалась лапка, и я видел, как крошечные пальчики мягко опускались на мох. Нам не нравится много двигаться, а аквариум слишком тесный – стоит слегка пошевелиться и сразу же упираешься хвостом или же головой в кого-то еще, а отсюда всякие трения, ссоры, а в итоге – усталость. Время меньше заметно, когда мы лежим неподвижно.
И именно неподвижность аксолотлей очаровала меня и заставила приникнуть к стеклу аквариума, когда я впервые увидел их. И мне показалось, что я понял их тайную волю, их тайное желание отринуть пространство и время безразличной неподвижностью. После я узнал их лучше: сокращение жабр, скольжение тонких лапок по замшелым камням, неожиданные рывки (некоторые из них плавают, извиваясь всем телом) убедили меня: аксолотли вполне способны выходить из состояния ископаемой спячки, в котором они пребывали долгими часами. Их глаза – они-то и покорили меня больше всего. Совсем рядом, в соседних аквариумах, плавали всяческие рыбешки, являя миру тупую бессмысленность своих красивых глаз, так похожих на наши. В глазах же аксолотлей я видел иную, отличную от нашей, жизнь, иной способ смотреть. Прилипнув к стеклу (тогда смотритель обеспокоенно кашлял), я пытался получше разглядеть эти золотистые точки, эти двери в бесконечно неспешный и бесконечно далекий мир розовых созданий. И стучи не стучи пальцем по стеклу перед самыми их лицами – не достучишься, никакой реакции в ответ. Только светятся нежным и пугающим блеском золотые глаза, которые по-прежнему смотрели из бездонных глубин, доводя меня до головокружения.
И все же мы были близки. Я узнал это задолго до того, как стал аксолотлем. Узнал это в тот самый день, когда в первый раз увидел их. Антропоморфность обезьяньих черт лишь доказывает – хотя привычно считать как раз наоборот, – насколько огромно расстояние между нами и обезьянами. Аксолотли совершенно не похожи на людей, и это убедило меня в собственной правоте, в доказательстве которой я не шел путем легких аналогий. Вот только их лапки-ручки… Но у всех ящериц такие лапки, и ни одна ящерица не похожа на нас. Я уверен, что все дело в голове аксолотлей, в этом розовом треугольнике с золотыми глазками. Вот это смотрело и все понимало. Вот это звало меня. Они не были животными.
Чего уж проще, это ж очевидно, взять и впасть в мифологию. Я стал видеть в аксолотлях некую метаморфозу, которая ни в коей мере не отрицала таинственную человеческую природу. Я представил их разумными существами, рабами своего тела, осужденными на бесконечное глубинное молчание, на безнадежное созерцание. Невидящий взгляд аксолотля, крошечный золотой диск, невыразительный, но тем не менее чудовищно блестящий, проникал в меня посланием: «Спаси нас, спаси нас». Я же, изумленный, лишь бормотал в ответ слова утешения, посылал наивные надежды. А они все глядели на меня и не двигались, лишь только приподнимались розовые веточки жабр. И в этот момент я почувствовал: внутри меня что-то заныло, быть может, они заметили меня, уловили мое отчаянное усилие проникнуть в их жизнь, туда, куда проникнуть было невозможно. Они не были человеческими существами, но никогда прежде я не ощущал такой глубокой связи с живым существом. Аксолотли порою казались мне свидетелями чего-то иного, а иногда и ужасными судьями. Я чувствовал себя недостойным их; что за поразительная чистота была в этих прозрачных глазах. Они – личинки, но лучше сказать – личины, то есть маски, призраки. Что ждало своего часа за этими ацтекскими ликами, хоть и невыразительными, но тем не менее неумолимо жестокими?
Я боялся их. Думаю, не знай я, что рядом прохаживались посетители или смотритель, вряд ли бы осмелился остаться с ними наедине. «Да вы их прямо глазами пожираете», – говорил, смеясь, смотритель, должно быть, он думал, что я чокнутый какой-нибудь. Ему было невдомек, что это они пожирали меня глазами в неспешном акте золотого каннибализма. А выходя на улицу, я только и думал что о них, будто они могли издалека влиять на меня. Я приходил каждый день, а вечерами живо представлял их, неподвижных в полумраке, медленно двигающих лапкой, которая вдруг наталкивалась на другую такую же лапку. Быть может, глаза их и видели только ночью, в темноте, а дня они совсем не замечали. У аксолотлей веки не прикрывают глаза.
Сейчас я понимаю, что в этом нет ничего странного, когда-то это должно было произойти. С каждым днем, проводимым мной у аквариума, я все лучше узнавал их. Они страдали, и я каждой порой своего тела чувствовал их немое страдание, ощущал их муку, застывшую под толщей воды. Они что-то искали – быть может, давнее рухнувшее господство, время свободы, когда мир принадлежал аксолотлям. Вряд ли было возможно, чтобы это чудовищное выражение, побеждавшее непременную невыразительность их каменных лиц, не несло с собой боли, не было доказательством этого вечного проклятия, этого жидкого ада, в котором они мучились. Напрасно я пытался убедить себя: это лишь моя впечатлительность наделила аксолотлей несуществующим у них разумом. Они и я – мы были похожи. И потому ничего нет странного в том, что произошло. Мое лицо вжалось в стекло аквариума, мои глаза снова и снова пытались проникнуть в тайну золотистых глаз, не имеющих ни радужной оболочки, ни зрачка. Прямо передо мной покоилось лицо неподвижного аксолотля. И не было перехода, не было удивления – я увидел за стеклом свое лицо, да, именно свое, а не аксолотля, и увидел его снаружи аквариума, с той стороны стекла. И вдруг мое лицо отстранилось, и я все понял.
Одно было странным: я не утратил способность мыслить, не потерял разум. Осознав это, я в первый момент ужаснулся, как ужаснулся бы всякий заживо погребенный, очнувшись ото сна в могиле. А снаружи мое лицо снова приблизилось к стеклу, и я снова увидел свои губы, плотно сжатые от усилия постигнуть аксолотлей. Но в тот миг я сам был аксолотлем и прекрасно понимал, что никакого постижения не может быть. Человек находился вне аквариума, и его мысли были мыслями вне аквариума. Размышляя так, я был самим собой, был аксолотлем и находился в своем мире. И тут меня охватил ужас, ведь в ту же секунду я понял: я, как в тюрьму, заключен в тело аксолотля, переселился в него, сохранив способность мыслить по-человечьи, я заживо погребен в аксолотле, приговорен изящно ворочаться среди бесчувственных тварей. Но ужас сразу прошел, когда по моему лицу скользнула чья-то лапка, когда, чуть подавшись в сторону, я увидел рядом с собой смотревшего на меня другого аксолотля, и я понял, что и он, и он тоже все понимал, и не нужно нам было ничего говорить, все было ясно и так. Или же я находился еще и в нем, и все мы думали как люди, но не могли ничего никому передать – лишь блестели золотистые глаза, глядя на лицо человека, приникшего к стеклу аквариума.
Раньше он приходил часто, теперь все реже. Проходят недели, а его нет. Вчера он пришел, долго на меня смотрел, а потом взял и ушел. Мне показалось, что мы перестали его интересовать, и он пришел лишь по старой привычке. Размышлять – это все, что мне осталось, и потому я могу много думать о нем. Сдается мне, что в первое время мы все еще были связаны друг с другом, а он чувствовал себя как никогда близко к тайне, которая владела им. Но теперь мосты между нами сожжены, ведь его недавняя страсть обернулась ныне бытием аксолотля, бытием, далеким от человеческой жизни. Думаю, что поначалу в какой-то мере я мог бы вернуться в него – ах, но это только в какой-то мере, – чтобы поддержать в нем желание познакомиться с нами поближе. Но сейчас я уже до последней клетки аксолотль, и если я и размышляю как человек, то это только потому, что всякий аксолотль внутри своего розовато-каменного тельца размышляет как человек. Думается, что в первые дни я еще мог что-то сообщить ему, в те дни, когда был еще им. И в наступившем одиночестве, которое он уже не нарушает, меня утешает мысль, что, быть может, он напишет о нас, нисколько не сомневаясь в том, что все написанное об аксолотлях будет выдумано им.
[Пер. М.Петрова]