Текст книги "Равнина в огне"
Автор книги: Хуан Рульфо
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
По следу
Его ступни вязли в песке, оставляя бесформенные следы, схожие со звериными. На крутых спусках пальцы судорожно поджимались, цепляясь за камни. Потом опять след уходил ввысь, к гребням холмов, откуда можно оглядеть местность.
«Стопы плоские, – определил тот, что шел по следу. – Одного пальца не хватает. Большого пальца на левой ноге. Людей с такими приметами не слишком-то много. Особых трудов не потребуется».
Узкая, будто муравьями проложенная тропинка продиралась по склону сквозь колючки и заросли «чертовой тещи». Тропинка вела вверх, никуда не сворачивая, прямо в небо, и обрывалась, срезанная его синей гранью. Но за гребнем она возникала вновь. Вместе с ней уходило вперед и отдалялось небо. Следы ни разу не сошли с тропы.
…Человек шагал, тяжело ступая на ороговелые пятки, ногтями царапая камни; колючки обдирали ему руки и плечи. Он останавливался на каждом гребне, прикидывая, далеко ли до конца пути. «Это для него будет конец, не для меня», – проговорил он. И обернулся: кто это сказал?
…Дышать было нечем, воздух казался неподвижным, в ушах отдавалось эхо шуршащих по валежнику шагов. Он шел осторожно, рассчитывая каждое движение, примериваясь, прежде чем поставить ногу, боясь громко вздохнуть, – и это утомило его. «Будь что будет», – произнес он опять вслух. И понял, что говорит он сам.
«Здесь он прорубался сквозь заросли, орудуя тесаком, – определил его преследователь. – Вот и срубленные сучья. Значит, не терпелось – торопился. А не терпится, оставляешь следы».
…Терпение он начал терять, когда увидел, что час уходит за часом, а по-прежнему за одним гребнем встает другой, и снова, снова нет конца склону, по которому карабкаешься. В ярости он выхватил мачете и стал рубить неподатливые, как корни, ветви кустарника и сухой бурьян. На зубах у него заскрипело, он в бешенстве сплюнул набившиеся в рот пыль и песок, потянул сквозь зубы слюну и снова сплюнул. Впереди, в вышине, за сеткой оголенных ветвей акации сияло спокойное, с тихими облаками небо. Листьев на ветвях не было. Не та пора. Сушь, бездождье, одни колючки кругом да бурые стебли усохших трав. И, не помня себя, подталкиваемый нетерпением, он обрушивал удары мачете на проклятые заросли. «Нашел себе работенку! Только мачете иступишь. Брось, иди вперед», – услышал он у себя за спиной свой голос.
«Его выдает собственная злоба, – отметил тот, что шел за ним следом. – Он уже рассказал мне, кто он такой. Остается только узнать, намного ли я от него отстал. Я буду подыматься по склонам там, где подымался он, спускаться, где он спускался, я буду гнать его вперед и вперед, пока он не выбьется из сил. Я остановлюсь, лишь когда настигну его. Он упадет на колени и будет молить о пощаде. И я всажу ему пулю в затылок… Это свершится, когда бы я тебя ни настиг».
…Наконец он дошел. Теперь впереди, вверху, было только небо, пепельное, с тлеющими от горизонта до зенита вечерними облаками. Земля повернулась и легла на другой бок. Он увидел перед собою дом и над ним струйку дыма от угасающего очага. Его ноги погрузились в рыхлую, недавно вспаханную землю. По неосторожности рукоять мачете стукнула в дверь. Подбежал пес и стал лизать ему ноги, а другой запрыгал вокруг, виляя хвостом. Тогда он толкнул дверь. Она оказалась незапертой, лишь прикрытой на ночь.
«Чистая работа, – проговорил его преследователь. – Даже никого не разбудил. Он, верно, пришел после полуночи, когда спится крепче всего и снятся первые сны, когда жизнь вверяется ночи, а телесная усталость подтачивает и рвет чутко натянутые струны осторожности. Пришел и сказал: „Да почиют в мире“».
«…Не надо было убивать всех, – проговорил тот, что шел впереди. – Всех не надо было». И он умолк.
…Пасмурный рассвет дышал зябкой прохладой. Человек, шедший впереди, уже спускался в долину по ту сторону гребня. Ноги его скользили по сухой траве. Он все еще сжимал в руке тесак, но пальцы его скоро закоченели от холода, и он отбросил мачете; клинок остался лежать в бурьяне, блестя, как мертвый обрубок змеиного туловища. А человек пошел дальше, наугад прокладывая тропу через заросли – к реке.
Она текла далеко внизу, между берегов, поросших болотными кипарисами; темный, глубокий поток ее струился беззвучно и плавно. Она прихотливо извивалась, то устремляясь вперед, то возвращаясь вспять, петляла, кружила на одном месте, змеилась синей лентой серпантина по зеленой земле. Но и вблизи она оставалась безмолвной. Ляг хоть у самой воды, услышишь не ее говор, а лишь собственное свое дыхание. С высоких болотных кипарисов в воду свисал плющ, сплетая тысячерукие ветви в гибкую паутину, которую течение не в силах разорвать даже в паводок.
…Русло реки человек угадал по желтой кайме цветущих кипарисов. Он не слышал шума воды. Только видел поблескивающие в утреннем сумраке речные извивы. Навстречу ему пролетела стая чачалак. Вчера на закате они улетали вслед за уходящим днем. Сейчас солнце вставало, и с ним вместе возвращались они.
…Прежде чем взяться за мачете, он трижды перекрестился. «Простите меня», – сказал он им. Когда он дошел до третьего, слезы лились у него ручьем. А может, это был пот. Убивать – трудно. Трудно резать по живому: плоть только с виду податлива, на самом деле она туга, как ремень, она отчаянно сопротивляется. А лезвие мачете было затуплено. «Вы должны простить меня», – сказал он им снова.
«Дойдя до берега реки, он опустился на песок, – проговорил тот, что шел по следу. – Он сидел здесь долго, ждал, когда разойдутся облака. Но солнце так и не проглянуло, ни в тот день, ни на следующий. Я хорошо помню. Это было в воскресенье, когда умер наш новорожденный и мы ушли на кладбище. Мы не горевали о нем, помню только, что небо было пасмурно, и цветы у нас в руках казались блеклыми и скоро увяли, словно им было тоскливо без солнца.
Он сидел на песке и ждал. А вот и следы его пребывания: шалаш возле зарослей и вмятина, оставленная его теплым телом на влажной земле».
«…Не надо было сворачивать с тропинки, – думал шедший впереди. – Я бы уже давно был на том берегу… Нет, нет, идти по нахоженной тропе опасно. Особенно, если не чиста совесть. А что не чиста, это угадает первый встречный. Будто у меня на лбу написано. Это уж так, я знаю. Когда я отрубил себе палец – люди увидели, а сам я сгоряча не заметил – только потом. Вот и сейчас так. На себе не замечаешь, а со стороны, наверное, видно. Чувствую, что видно. Может оттого, что совесть не чиста, а может оттого, что это нелегко мне далось. Не надо было убивать всех. Всех не надо было, – повторил он. – Нужно было одного, которого хотел. Но в темноте – поди их разбери, а на ощупь, что один, что другой – все одинаковы… Ну что ж, раз уж всех вместе – похороны дешевле обойдутся».
«Ты устанешь раньше меня. Я первым приду туда, куда ты торопишься, – говорил шедший по следу. – Твои намерения известны мне наперед. Я знаю, кто ты и откуда ты, и знаю, куда ты идешь. Я приду раньше тебя».
«…Нет, это не то место, – произнес человек, выйдя к реке. – Если перейти ее здесь, а ниже по течению второй раз, очутишься снова на этой же стороне. Мне надо на тот берег, там я никогда не бывал. Там меня не знают ни в лицо, ни по имени. Потом я пойду прямо, все прямо и прямо, пока не дойду. А уж там меня наверняка ни один черт не сыщет.
…Пролетело еще две-три стаи чачалак. Он едва не оглох от их крика.
…Надо спуститься ниже по течению. Здесь слишком много излучин, как бы река не запутала меня и не вывела назад, – туда мне возвращаться ни к чему».
«Не бойся, сынок, тебя пальцем никто никогда не посмеет тронуть. На то у тебя и отец. На то я и родился раньше тебя, и кости мои отвердели раньше твоих».
Это был его собственный голос, и он слушал себя, слушал, как неторопливо слетают слова с его языка. Бессмысленные, лживые слова.
Зачем он их произнес? Его сын теперь, наверно, смеется над ним. А может, и не смеется. «Может быть, он никогда не простит мне, что в последний наш час я оставил его одного. Да, наш, потому что это ведь был и мой последний час. Нет, только мой. Он пришел за мною. Ему нужен был я, а не вы. Только из-за меня пустился он в этот путь. Это меня хотелось ему видеть мертвым, меня волочить лицом по грязи, пинать ногами в глаза и топтать, чтобы потом меня и узнать нельзя было. Так сделал я с его братом. Но я убил его в честном бою, Хосе Алькансиа, я сошелся с ним лицом к лицу, с ним и с тобой – вас было двое против меня, и все-таки ты плакал и дрожал от страха. С того дня я знаю, что ты за человек, и я понял, как ты будешь мне мстить. Целый месяц я тебя ждал, не смыкая глаз ни днем ни ночью, я ведь знал, ты подкрадешься, таясь, ползком, как ядовитый гад. Но ты пришел поздно. И я тоже пришел поздно. Я тебя упустил. Я задержался из-за похорон новорожденного. Теперь я понял, почему у меня в руках увяли цветы».
«…Нет, всех убивать не надо было, – думал тот, что шагал впереди, по берегу. – К чему было брать на душу такое бремя. Мертвые тяжелее ложатся на совесть, чем живые. Они могут раздавить человека своей тяжестью. Надо было как следует ощупать каждого, пока не добрался бы до того, кого искал. Ведь у него усы. А что темно, так, пока бы он очнулся, я все равно прикончил бы его, нашел бы, куда ударить… Ну да ладно, видно, так оно к лучшему. По крайней мере, смогу жить спокойно: не будет кому по ним плакать. А сейчас надо поскорей отсюда убираться, а то как бы меня ночь не застигла».
…Долина реки сузилась, перешла в ущелье. Солнце за весь день ни разу не показалось, но по тому, как успели сместиться неотчетливые тени, человек определил, что перевалило за полдень.
«Теперь ты в ловушке, – сказал его преследователь. Он сидел, отдыхая, на берегу реки. – Из этого ущелья нет выхода. Напакостил – и в кусты? Вот я тебя и уложу головой в кусты. Только ты не думай, что я пойду за тобой дальше. Сам воротишься, потому что ущелье перейдет в каньон и тебе некуда будет податься. Я дождусь тебя здесь. А чтобы не скучать, займусь своим карабином, проверю прицел, примерюсь, с какого места бить, чтобы не промазать. Я терпелив, а у тебя ни терпения, ни выдержки, так что преимущество на моей стороне. И сердце у меня бьется ровно, потому что через него течет моя горячая кровь, а у тебя сердце стучит и трепыхается от страха и течет через него не кровь, а вонючая грязь. Преимущество и тут на моей стороне. Завтра ты будешь трупом. А не завтра – так послезавтра. Или через неделю. Не важно, сколько пройдет дней. У меня терпения и выдержки хватит».
…Стены ущелья стали отвесными, берега исчезли. Человек остановился. «Надо поворачивать назад», – сказал он себе.
Река в каньоне была широкой, глубокой, без порогов и перекатов. Она текла между высоких каменных стен, словно темное, густое машинное масло, и если случайная ветка или сучок падали сверху в ее быстрину, она проглатывала их без единого всплеска, бесшумно.
«Сынок, – говорил тот, что сидел в ожидании на берегу реки, – можешь считать, что твой убийца мертв. Какая от этого польза? Никакой, конечно. Но я не сумел тебя защитить: меня не оказалось рядом с тобою. Ну да что тут объяснишь словами. Меня не оказалось рядом с тобою. Этим все сказано. Ни с тобою, ни с ней, ни с ним. Я никого не сумел защитить: новорожденный отбил у меня память».
…Теперь человек шел назад, вверх по реке. В висках у него толчками стучала кровь. «Я боялся, как бы первый не разбудил своим предсмертным хрипом остальных, оттого и поторопился».
«Простите меня, что я это из-за спешки», – попросил он у них. А потом ему представилось, что это вовсе не хрип, а просто-напросто храп крепко спящих людей. Вот почему он был так спокоен, когда вышел снова под ночное небо, под холодное облачное небо той ночи.
С виду похож был на беглого. Ноги все в грязи, штаны тоже – не угадаешь, какого и цвета была материя.
Я его еще заметил, когда он прыгнул с берега в реку. Выгнул грудь колесом – и бултых. Плывет вниз по течению, руками не гребет, со стороны скажешь – идет по дну ногами. Выбрался на берег, стал свои лохмотья сушить. А сам, издали видно было, весь от холода трясется. День-то ненастный, да еще ветер.
Просунул я голову через кусты – они пастбище огораживают, где я пасу хозяйских овец, – и гляжу. А у него и в мыслях нет, что за ним подсматривают.
Лег он на живот, уперся руками и ногами в землю и всем телом то приподымется, то опустится, чтобы ветерком со всех сторон обдувало – так скорей обсохнешь. После опять надел штаны и рубашку – а они у него все драные. И ни мачете при нем, ни другого какого оружия. Только ножны на поясе болтаются пустые, сиротливо этак.
Начал он по сторонам осматриваться, долго осматривался, потом поднялся и пошел. Я уж было с колен привстал и от ограды прочь двинулся, а то как бы овцы не разбрелись, смотрю, назад поворачивает, и по лицу видно – не знает он ни мест здешних, ни дороги.
К реке спустился, добрался до средней протоки, должно, надумал обратно плыть, вверх по течению.
«Что за человек такой, мыслю, и что ему тут нужно было?»
Но не одолел он реки. Бросился в воду, стремнина и закружила его, будто щепочку, еще немного – пошел бы ко дну. Стал он руками выгребать, да где там, не переплыл, сызнова на мой берег вылез, только пониже того места, где я был. А у самого вода изо рта хлещет. Наглотался, вот его и рвало, все кишки, наверно, вывернуло.
И опять мокрое с себя долой, остался нагишом и – сушиться. А как оделся, потопал по берегу обратно, в ту сторону, откуда пришел.
Попадись он мне сейчас! Да когда бы знал я, что он натворил, я бы его камнями забил насмерть, и рука бы не дрогнула.
Я уж говорил вам, господин следователь: по лицу видно было, что он за птица. Только ведь чужая душа – потемки, недолго и ошибиться. Я кто? Овечий пастух, и, уж если на то пошло, не храброго десятка парень. Хотя, конечно, вы это верно растолковали, что он меня не видел, и я очень даже просто с налету мог его взять или голову камнем размозжить – он бы там на месте и остался. Это вы, спору нет, объяснили правильно.
Вот рассказали вы, сколько он загубил народу, и еще этих последних, и простить себе не могу, как же дал я такого маху. Душегуба тюкнуть – да я же со всей моей охотой, вот как Бог свят. Не подумайте только, что я бандит какой. Но ведь, поди, приятно же знать, что ты помог Господу Богу землю от злодея избавить.
А дело-то на этом не кончилось. На другой день смотрю, опять идет, обратно, значит. Ну, а я-то ничего еще про него худого не знал. Когда бы знать!
Идет, еле тащится, совсем ослабел. Кости сквозь кожу выпирают, рубаха вся изодрана. До того за сутки с лица спал, что поначалу и не признал его, думал, другой кто.
После уж признал – по глазам. Сумные глаза: взглянет, ровно ножом тебя полоснет по сердцу. Смотрю, наклонился к воде, пьет, а потом рот стал полоскать, отплевываться. Это он потому, что вместе с водой аксолотлей[4]4
Аксолотль – личинка мексиканской амбистомы (саламандры).
[Закрыть] заглотал, да, видно, немало; заводь та, где он пил, мелкая и вся аксолотлями кишит. Здорово, верно, оголодал. Глаза ввалились – две ямы черные.
Подходит он ко мне. «Твои овцы?» – спрашивает. «Нет, не мои, говорю. Родителей, говорю, своих». В шутку, значит.
Но ему, видать, было не до шуток. Даже не усмехнулся. Глазами только по сторонам зырк-зырк, высмотрел самую крупную матку, какая в стаде была, ухватил ее за ноги – ручищи-то у него что твои клещи – и ну сосать. Овца не своим голосом кричит, а ему хоть бы что, впился в нее мертвой хваткой, пока не насосался, не отпустил. Искровянил ей все вымя, вот ведь до чего: пришлось креолином смазывать, а то долго ли – загноятся ранки, вымя вспухнет, и пропала овца, – все-то сосцы он ей искусал.
Значит, говорите, он всю семью Уркиди вырезал? Да знай я про это, я бы его дубиной замертво уложил.
Только откуда же мне знать-то было? Живешь тут на горе один, по месяцам живой души не видишь, все с овцами да с овцами. А овцы что, они про людские дела не расскажут.
На другой день опять приходит. Я к реке. Ну и он. То да се, и пошла между нами дружба.
Рассказал он мне, что нездешний, идет из дальних мест, да вот беда – стали ноги отказывать, не держат. «Ковыляю, ковыляю, говорит, и все ни с места. Коленки от слабости подгибаются. А дом мой отсюда далеко, вон там, за горами». Сказал еще, что два дня последних ничего не ел, травой да кореньями питался.
Никого не пожалел, говорите? Вырезал всю семью? Да знай я про этакое дело, там бы на месте, пока он моих овечек сосал, и суд бы ему учинил и расправу. Так и остался бы у меня лежать, и рта бы закрыть не успел.
А поговорить с ним – вроде и неплохой человек. Про жену все вспоминал, про пацанят своих. Горевал, что, мол, далеко теперь они от него. И как начнет про них рассказывать, носом шмыгает: плачет.
А уж тощий! Кожа да кости. В чем только душа держалась. У меня тут ярочка от антонова огня издохла, так он чуть не половину мяса съел. Муравьи к утру здорово тушку обглодали, а что осталось, он на угольях обжарил – я костер разводил тортильи печь – и доел. Так обсосал кости – куда твоему псу.
«Ярочка-то, – остерегаю его, – от болезни издохла».
А он будто и не слыхал. Съел, кусочка не оставил. Оголодал человек.
А вы теперь говорите, целую семью он вырезал? Да кто же про это знал? Вот и верь людям. Все от темноты нашей. Пастух я, известно, кроме как в овечках своих, ничего не смыслю. А ведь подумать, каждым куском с ним делился, себе тортилью и ему, в одну миску их обмакивали!
Стало быть, выходит, раз я вам все рассказал, как по правде было, я укрыватель? Вот оно как, значит, – укрыватель я. И, дескать, раз я у себя его прятал, так вы обязаны меня в тюрьму посадить? Ну, скажи, прямо будто это я ту семью зарезал! Я к вам зачем пришел-то? Сказать, что в реке на отмели лежит мертвое тело. А вы мне – кто он, да откуда, да почему его убили. Я вам все по-честному, и я же еще, выходит, укрыватель. Вот те на.
Как перед Богом вам говорю, господин следователь, знай я, что он за гусь, уж я бы исхитрился, пристукнул его, будьте спокойны. Да откуда же мне знать-то было? Чужая душа – потемки, а я не знахарь, чтобы угадывать. Он у меня что? Поесть просил, только и всего, да про пацанят своих рассказывал, слезами заливался.
А теперь все равно конец ему пришел. Я думал, он там у воды на камнях отрепья свои сушить разложил. Ан нет, смотрю, непохоже, лежит ничком, во всю длину растянулся, а голова в воде. Сперва помстилось мне: захотел он напиться, ну и плюхнулся носом, захлебнулся и лежит, воду из себя выливает. Подошел поближе, а у него кровь изо рта – шматками, и затылок – весь в дырьях, будто их сверлом дырявили. Кто его так – не моего ума дело. Я к вам зачем пришел-то? Рассказать все по правде. Что было, то было, а чего не было, того не было. Мне врать ни к чему. Пастух я и, кроме овец своих, ничего не знаю.
На рассвете
Ночью спали над селением облака: грелись людским теплом. Но скоро взойдет солнце. Сан-Габриэль, весь влажный от ночной росы, сбрасывает с себя простыню тумана. Она свертывается клубами и неторопливо уплывает ввысь, оставляя здесь и там над крышами оторвавшиеся белесые ленты. От деревьев, от мокрой росяной земли тянется кверху, за уходящими облаками, чуть приметный сероватый парок и тут же истаивает. А вслед за ним, заволакивая мутью прояснившееся небо, подымаются первые черные дымы очагов, и в воздухе растекается запах горящего антильского дуба.
Горы вдали еще одеты мраком.
В вышине мелькнула над улицами ласточка; чуть погодя ударили первые утренние колокола.
Огоньки в окнах гаснут. Теперь селение кажется издали просто мглистым пятном, оно дремлет в рассветном сумраке, оттягивая минуту окончательного пробуждения.
По обсаженной камичинами дороге на Хикильпан едет верхом на корове старик Эстéбан, гонит стадо домой на утреннюю дойку. Корову он оседлал, спасаясь от распрыгавшейся пешей саранчи. Он защищает лицо, отмахиваясь от голенастых прыгунов широкополым сомбреро. Из его беззубого рта время от времени вырывается что-то похожее на свист – старик подгоняет отставших коров. Коровы идут, пережевывая жвачку, не торопясь, ноги у них по самое брюхо в росе – от высокой травы. Светает. Из Сан-Габриэля доносятся звуки утреннего благовеста. Эстебан слезает с коровы, опускается посреди дороги на колени и, вытянув руки, складывает их в крестное знамение.
Откуда-то поблизости, вероятно из дуплистого придорожного дерева, раздается гуканье совы. Эстебан поспешно взбирается на корову. От страха ему стало жарко, и он стягивает с себя рубашку: ветерок обвеет жар, а с жаром и страх пройдет.
«Одна, две, три, десять», – пересчитывает он коров, когда они проходят в ворота околицы. Одну корову он останавливает, взяв за уши. «У-у, дуреха, – говорит он ей, вытягивая губы. – Ничего-то ты не знаешь. У тебя сегодня сынка отнимут. Плачь не плачь, а больше тебе его не видать – последний день». Корова смотрит на него своими спокойными глазами, обмахивается хвостом и шагает дальше.
В воздухе плывет последний удар колокола.
Над дорогой проносятся зигзагами ласточки. Может, они из Хикильпана, а может, и здешние, из Сан-Габриэля. Ну да какая разница. На лету ласточки окунаются грудью в лужи. У той вон что-то в клюве зажато, а эта унесла на хвосте комочек грязи. Они взмывают вверх над дорогой и пропадают из глаз, растворяясь в утренних сумерках.
Облака протянулись теперь далеко, вдоль горной гряды, отсюда они кажутся серыми заплатами, кое-как нашитыми на складчатый подол синих гор.
По небу многоцветьем карнавального серпантина побежали, запереливались рассветные краски: пурпурные, оранжевые, желтые. Старик Эстебан загляделся. Звезды померкли, только самые яркие еще искрятся, но и они гаснут: вот из-за горизонта брызнуло солнце, выкатилось ослепительным шаром, – и на каждой травинке зажглось, заиграло махонькое дрожащее стеклышко.
«Я – не помню уж почему – скинул рубашку, так и ехал. Иззяб на утреннем ветерке, аж кишки в животе закоченели. Подъезжаю к скотному двору, слез, стучу в ворота. Не отворяют. Камнем стал колотить. На куски камень у меня в руке рассыпался. И опять никто не выходит. Ну, думаю, дрыхнет дон Хусто – это хозяин мой. Я, конечно, коровам ни слова, им ведь не втолкуешь. Потихонечку, чтоб не заметили они, в сторонку отошел – и за угол, а то бы всем стадом за мной увязались. Отыскал, где стенка пониже, перелез и бухнулся – прямо к бычкам угодил. Ладно, иду ворота растворять. И только это я за запор взялся, глядь: хозяин мой, дон Хусто, сверху спускается, из надстройки, да не один, барышню Маргариту, сонную, на руках тащит, и через двор – к дому. А меня не видит. Я так весь в стенку и врос – только бы не заметил. И похоже, пронесло. А может, зря я на это понадеялся».
Старик Эстебан сел доить коров, пропуская их в ворота одну за другой. Ту, у которой отнимали теленка, он оставил напоследок. Она жалобно мычала, стоя за оградой. «Так уж и быть, на прощание, – смягчился он, впуская корову. – Лижи, вылизывай свое ненаглядное дитятко, считай, что с сегодняшнего дня для тебя его больше на свете нету. Скоро вон нового народишь, а все на этого дылду не надышишься. Ладно уж, пососи в остатний разок, – милостиво разрешил он молодому бычку. – Дурень ты дурень, не видишь, что ли, что молочко-то для маленького, вон какое сладкое да густое. Ах ты, сучье племя! – заорал он на теленка, когда тот захватил губами все четыре соска. – А в морду не хочешь?!» – и он стал отгонять его от коровы, пиная ногами.
«И верно, всю бы морду ему разбил. Да только вдруг откуда ни возьмись налетел на меня хозяин, дон Хусто, – и уж тут не я теленка, а хозяин меня начал сапожищами вразумлять. Так отделал, что я чуть не замертво на камни повалился, костей, думал, не соберу. Все утро я там пролежал, среди камней, вроде как в сонном забытьи, подняться сил не хватало. Живого места на мне не было, распух весь, а уж саднило – не пошевелиться, до сих пор еще кости ломит.
Что после было? Не помню. Не стал я у него больше работать. Да и другие тоже. Потому – помер он. В тот же самый день. А вы что, не знали про это? Я дома на кровати лежал, старуха возле меня хлопочет, пластыри клеит, примочки прикладывает. И тут приходят ко мне с новостью: хозяин, мол, помер. И, дескать, это я его убил – так люди говорят. А может, и правда, убил я его, а? Но я этого не помню. Шутка ли, человека убить! Какая-никакая, а должна ж у тебя память об этом остаться? Вы как думаете? Беспременно должна, а уж если хозяина, так и толковать нечего. Выходит, не убивал. Но ведь в тюрьму-то так, зазря, не посадят, за здорово живешь, верно? Хотя, если по порядку взять, так я только до той минуты помню, как бычка ударил и как хозяин на меня налетел. Это вот как сейчас перед глазами стоит, а дальше – туман один. Ровно бы я вдруг ни с того ни с сего в сонное забытье провалился, уснул мертвецким сном. После уж, когда очнулся, вижу, на кровати у себя лежу, рядом старуха моя толчется, утешает, потерпи, мол, уймется боль; право, будто я дитя малое, а не старый, трухлявый пень. Осердился я даже: „Будет тебе, раскудахталась!“ Очень хорошо помню, так ей и сказал. Как же оно может быть, этакий пустяк помнить, а человека убить – и не помнить? А ведь вот все равно говорят, будто это я дона Хусто жизни решил… Так-таки и говорят, что, мол, я? Да? И про камень? Что будто бы камнем голову ему раскроил, а? Глядите-ко вы. Ну что ж, камень – это вполне могло быть. Скажи они, что с ножом я на него набросился, уж точно была бы напраслина, я ножа отродясь при себе не держал, парнишкой разве, так с тех пор сколько воды утекло!»
Хусто Брамбила осторожно уложил племянницу на постель. Старался не шуметь. Упаси Бог, сестра в комнате рядом проснется. Два года назад ее разбил паралич, с тех пор она сон потеряла. Лежит у себя в спальне, тело – будто тряпичное: ни рукой, ни ногой; одни глаза – живые, и не смыкает она их ни днем ни ночью. Перед утром только соснет часок-другой – и все. Но уж зато и спит – как мертвая. А просыпается с солнцем. Вот и сейчас как бы не разбудить.
И верно, не успел Хусто Брамбила уложить сонную Маргариту в постель, как сестра проснулась. Расслышав за перегородкой дыхание спящей дочери, она спросила: «Куда это ты, Маргарита, ушла вчера вечером?» Хусто Брамбила, не дожидаясь пока она раскричится и разбудит дочь, выскользнул из комнаты.
Было шесть утра.
Он вышел на скотный двор, чтобы растворить ворота для старика Эстебана. Надо было еще заглянуть наверх, в надстройку, убрать постель, где они с Маргаритой провели ночь. «Разрешил бы священник, я бы на ней женился. Да разве он допустит? Заикнись ему, такое поднимет… Кровосмешение, грех смертный! Обоих от церкви отлучит. Уж лучше тайком. Не тронь лиха…» – рассуждал сам с собой Хусто Брамбила, когда вдруг увидел, что старик Эстебан вцепился в бычка: ухватил костлявыми руками за опущенную морду, а ногами по голове, по голове. Того и гляди, насмерть забьет скотину, теленок уже еле стоит, копыта в разные стороны разъезжаются.
Хусто ринулся на старика, рванул за шиворот, бросил на камни и в бешенстве стал топтать сапогами, выкрикивая ругательства, смысла которых старик так и не понял. Но вдруг в глазах у Хусто потемнело, он почувствовал, что валится – валится наземь, на каменные плиты двора. Он попытался подняться, но снова упал. Потом упал в третий раз – и остался лежать. Он силился разомкнуть веки, но навстречу плыла какая-то черная муть. Боли не было, только все гуще и гуще надвигалась, туманя мысли, непонятная чернота, пока не закрыла собою все.
* * *
Старик Эстебан поднялся на ноги, когда солнце уже стояло высоко в небе. Он двигался будто слепой, на ощупь, и при каждом шаге у него вырывался стон. Кое-как отворил он ворота и выбрался на улицу. Кое-как, вслепую, дотащился до своего дома, веки у него не разлипались, и там, где он проходил, на дорогу струйкой стекала кровь. Войдя в дом, он рухнул на кровать и снова впал в свое сонное забытье.
Часов в одиннадцать утра на скотный двор выбежала, вся в слезах, Маргарита. Она искала Хусто: мать все утро точила ее и под конец обозвала непотребной девкой.
Она его нашла. Хусто Брамбила лежал во дворе мертвый.
«А теперь говорят, я его убил. Может оно и правда. А может, это с ним от гнева удар сделался. Нравный он был, все ему не так, все не по нем. И кормушки, видишь ли, грязные. И воды в поилки не налито, и коровы отощали. Все не так. И я, дескать, больно уж тощий. Тоже, видишь, не по нутру. А с чего же мне в теле-то быть, если жрать нечего. Да и некогда. С зари до зари возле коров. На пастьбу гони стадо в Хикильпан – выгон он себе там купил; а напасутся – гони на зорьке обратно, домой. Вроде паломничества бессрочного.
И вот, видите, за решетку посадили. На той неделе суд надо мной будет, потому что, мол, я дона Хусто злодейски убил. А я не помню. Хотя, может, и так – убил. Кинулись друг на друга по злобе, сослепу, и невдомек, что один другого убивает. Все может быть. Годы мои такие, что память подводить начинает. Я и говорю, все в руке Божьей: лишат меня жизни – невелика потеря: сил-то во мне все равно никаких уж не осталось. А душу свою тебе, Господи, вручаю».
Снова окутался туманом Сан-Габриэль, снова кажется он издали мглистым, темным пятном, и только там вон, по краю синих гор, еще золотится солнечный свет. Потом спускается ночь. Но огни в окнах не загораются. Сегодня траур по дону Хусто, по хозяину, а огни в домах зажигали всегда лишь с его милостивого разрешения. Всю ночь до самой зари воют в Сан-Габриэле собаки. Всю ночь до самой зари горят за цветными стеклами церковных окон высокие свечи – идет ночное бдение над усопшим. Вплетаясь в ночную полудрему, поют женские голоса: «Освободи, Господи, души всех верных умерших от адских и чистилищных мук». Всю ночь до самой зари звонят по мертвому церковные колокола, и лишь с восходом солнца прерывает их обычный утренний благовест.