Текст книги "Равнина в огне"
Автор книги: Хуан Рульфо
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Хуан Рульфо
Равнина в огне
(рассказы)
* * *
Я сижу около канавы и дожидаюсь, когда покажутся лягушки. Вчера ужинали мы, а они как расквакаются. До самой зари не затихали. Крестная встала и говорит: «Я из-за ихнего кваканья всю ночь глаз не сомкнула, теперь хоть пойду сосну». Вот она меня сюда и послала, и доску велела взять: лягушка выпрыгнет, а я ее хлоп – и готово… Лягушки – зеленые; все у них зеленое: и голова, и спинка, и лапки, одно брюшко – белое. Жабы – те черные. Как у крестной глаза. Лягушек есть можно, они вкусные. Жаб – нельзя. Но я не гляжу, ем, их на вкус не отличишь от лягушек. Это Фелипа говорит, жаб есть нехорошо. А у Фелипы глаза зеленые, как у кошки. Снедать мне Фелипа дает, на кухне. Фелипа не велит убивать лягушек, да ничего не поделаешь, хозяйка-то ведь – крестная, раз она приказала, я обязан исполнить… Фелипу я больше люблю, чем крестную. Зато крестная из своего кошелька выдает Фелипе деньги на съестные припасы. Фелипа весь день на кухне возится, стряпает на нас троих, одним этим и занимается. Сколько помню, оно так всегда было. А мое дело – мыть посуду. И еще: запасать дрова для плиты, это тоже мое дело. Когда все сготовлено, еду делит крестная. Сперва сама поест, а что останется, своими руками на две части поделит: мне и Фелипе. Фелипа другой раз есть не хочет, тогда обе половинки достаются мне. Оттого-то я Фелипу и люблю, я ведь весь день голодный хожу, никак не наесться. Хоть она мне и свое отдаст, а я все равно голодный. Говорят, если поесть вволю, будешь сытый. А я знаю, мне сколько ни давай – сыт не буду. И Фелипа про это знает… У нас на улице меня обжорой полоумным прозвали, оттого что я все ел бы да ел. Это крестная от людей слыхала. Сам-то я не слышал. Крестная не пускает меня на улицу одного. А с собой редко-редко когда возьмет, и то только если в церковь идет, к мессе. Да и в церкви посадит меня рядом с собой и руки концами своей шали замотает. Зачем она мне их заматывает, не знаю. Говорит, будто я озорую. Выдумали на меня, что я чуть тетеньку одну не задушил, взял ее сзади за шею да пальцами как стисну. Я такого не помню. Ну, да ничего не поделаешь, раз крестная говорит, что озорничал, стало быть, озорничал, не станет же она выдумывать. Она всегда правду говорит. Есть позвала, значит, точно мне мою долю выдаст. Не то что другие. Приглашают: заходи, заходи, угостим, а сами, только к ихним дверям сунешься, камнями в тебя, как в собаку. Хорошо угощение! Рад, если ноги унесешь подобру-поздорову. Нет, крестная ко мне всегда по-хорошему. Я у нее всем доволен. А главное, я тут около Фелипы. Она жалеет меня, заботится. За это я ее и люблю… У Фелипы молоко сладкое, как сок у китайских роз. Я вот и козье молоко пил, и свиное, от поросой чушки. Да разве сравнишь! У Фелипы в сто раз вкусней… Вот у нас с вами грудь – кости одни, а у Фелипы – мягко, прямо как две подушки, и она, если захочет, молоко из них выпускает. Прежде она мне давала пососать. Давно только. Вот молоко! Даже вкусней того, которым крестная нас по воскресеньям угощает на завтрак… Раньше Фелипа каждую ночь приходила спать ко мне в каморку. Ляжет с краешка, прижмется, а то и вся на тебя навалится и дает сосать. А молоко – сладкое-сладкое, горячее, так по языку ручьем и бежит… Я часто китайские розы рву. Пососешь – вроде не так есть хочется. Вот и у Фелипы молоко такое же вкусное. Но только оно мне куда больше нравилось, потому что Фелипа, когда молоко выпускает, меня по всему телу щекочет, а потом уснет рядом со мной и проспит до света. Я и рад: с Фелипой спать тепло, не озябнешь, и ничего не страшно, а то я все боюсь: что как, один лежа, ночью возьму да вдруг и помру, без отпущения, – ведь прямая дорога в ад… Бывает, я не очень-то боюсь попасть в ад. А бывает – очень. А мне еще и нравится самого себя адом пугать. Раз уж я такой, что мне хоть кол на голове теши, и за это я в ад угожу, я и колочу головой обо что попало – правда ли, такая она у меня крепкая? Даже сердце от страха заходится, что как и в самом деле расколочу голову и в ад попаду? А когда Фелипа со мной ночует, у меня весь страх проходит. Как возьмется она меня щекотать, по-своему, по-особенному, – у меня этот страх мой всегдашний, что как бы не помереть невзначай, не знаю куда и денется. Забуду даже, что боялся… Фелипа, когда ей придет охота у меня ночевать, говорит, что она про все мои грехи Богу расскажет. Господь Бог скоро ее приберет, и она там, на небе, попросит, чтобы он простил мне мои великие грехи, потому что весь я в грехах, весь с головы до ног. Вот она и выпросит у Боженьки прощение для меня, чтобы мне больше не бояться ада. Оттого она каждый день и на исповедь ходит. У ней у самой грехов нет, это она ради меня, потому что у меня внутри дьявол сидит, да не один, а в каждой моей жилочке по дьяволу, и пока эта нечисть из меня не выйдет, Фелипа будет ходить за меня исповедоваться. Как вечер, так она на исповедь. Ни одного дня не пропустит. Пока буду жива, говорит, ни на один день не лишу тебя этой милости. Оттого я так и люблю Фелипу. А насчет головы, это мне здорово повезло, что на ней хоть кол теши. Бежишь вдоль галереи и головой по столбам трах, трах, трах, а ей хоть бы что, ни разу не треснула. А еще можно об землю. Сначала потихонечку, а потом сильней, еще сильней – гул подымается, будто в барабан бьют. Точь-в-точь будто в барабан, в большой, с которым музыканты в храмовый праздник по улице ходят. Сидишь в церкви на привязи возле крестной, а на улице барабан так и гудит: бум, бум. Крестная говорит: не бросишь молотить головой оземь, гореть тебе в аду до скончания веков, неспроста у тебя уже и теперь в каморке полно клопов, тараканов и скорпионов. Но ведь я только чтобы послушать, как гудит. Ну точь-в-точь – барабан! Как же она про это не знает? Услышишь – гудит, и чудится, сидишь в церкви и ждешь не дождешься, когда на улицу выйдешь и своими глазами барабан этот увидишь, подивишься, как это у него получается, что так далеко слышно, даже по церкви по всей отдается… Но только священнику нашему это нипочем, знай себе гремит: «Светлы и ясны пути добра, пути зла окутаны тьмою». Это так священник наш говорит… Утром я встаю затемно. Выхожу из каморки и подметаю улицу. Стараюсь так успеть, чтобы еще до света к себе в каморку вернуться. А то на улице всякое случиться может. Другой только и высматривает, как бы кому голову камнем раскроить. Мало их, что ли, таких? Зазеваешься, камни на тебя – дождем, да еще громаднющие, острые. Потом сиди зашивай рубашку, а про лицо и коленки лучше не говорить, сколько еще дней пройдет, пока заживут. И со связанными руками намучаешься, ведь если тебе их не свяжут, они нет-нет да и потянутся расковырять корочку на ранке, а ее только сколупни – опять кровь потекла. Кровь, она тоже вкусная. Конечно, на молоко Фелипы не похоже, но ничего… Вот я и сижу дома, никуда не выхожу, а то камнями закидают. Как дадут мне поужинать, я сразу бегу к себе в каморку, и дверь – на запор, чтобы грехи ко мне не забрались: в каморке-то у меня тьма, хоть глаз выколи. А так мне спокойно. Я даже лучины от тараканов не жгу. Что мне смотреть, откуда они лезут. Я себе лежу тихонечко на сеннике, а как почую, что таракан лапами своими шершавыми по шее у меня перебирает, – хлоп его рукой, он и готов. Нет, я лучины не зажигаю, станешь с лучиной за каждым тараканом гоняться, какой под одеяло к тебе заползет, а грехи – вот они, тут как тут, увидят, что я про них позабыл, – и сцапают. Таракана когда раздавишь, треск идет, будто саранчу раздавил. А вот сверчка – не знаю. Я сверчков не трогаю, пускай себе живут. Фелипа говорит, сверчки оттого поют без роздыху, чтобы не слышно было, как кричат грешные души в чистилище. А умолкни сверчки хоть на минуту, люди все от страха поразбегутся, потому что на всем свете ничего слышно не будет, только как души усопших кричат. Я очень сверчков люблю; хоть час целый готов слушать, как они заливаются. У меня их в каморке пропасть. А больше всего в углу, где я сплю, в складках между сенником и подстилкой. Даже, наверно, тараканов столько не наберется, сколько сверчков. А еще у меня водятся скорпионы. Минуты не пройдет, чтобы с потолка скорпион на тебя не шлепнулся. Тут уж лежи, не дыши, тогда он спокойненько по тебе пробежит и на пол спустится. А пошевельнулся или там рука-нога дрогнула – пропал, так и прожжет тебя своим жалом. Ох и боль! Фелипу скорпион один раз в зад уколол, в самую мякоть. Она даже заплакала. Плачет и кричит, только чуть слышным таким криком, и Пресвятую просит, чтобы все ей в целости сохранила. А я ей место это, где ужалено, языком зализывал. Всю ночь лизал, а сам вместе с Фелипой молюсь. Потом вижу, не полегчало ей от слюны, ну и давай плакать, ей помогать… А все-таки лучше в каморке сидеть, чем ходить на улицу. Больно много там охотников камнями швыряться. Дома меня никто не тронет. А увидит крестная, что я китайскую розу сорвал, или с граната цветок, или с миртового дерева, она ничего – не заругает. Знает потому что: мне с утра до ночи есть хочется. Она знает, я голодный хожу, и никак мне голода моего не утолить, не набить брюха досыта, хоть я весь день только и смотрю, где бы чего ущипнуть да в рот положить. Про все она знает: что я и моченый горох таскаю, который откормленным свиньям задаю, и сухой маис, который неоткормленным в кормушку сыплю. Знает, что меня голод изводит, что я голодный встаю, голодный спать ложусь. И пока меня у нее в доме кормят, я отсюда никуда не уйду. Ведь если вовсе ничего не есть целый день, я думаю, сразу и умрешь. А я, если умру, прямиком в ад отправлюсь, это уж как пить дать. И никто во всем свете меня оттуда не вызволит, даже Фелипа, хоть она меня и любит. Даже ладанка меня не спасет, которую мне крестная подарила и на шею повесила… А пока что сижу я у канавы и дожидаюсь, когда лягушки покажутся. Но хоть бы одна выглянула. А ведь сколько я всего понарассказал. Ну если они и дальше так будут, тут и уснуть недолго, а уснешь, ни одной не пристукнешь, они и заквакают, крестная услышит, и опять у ней сна как не бывало, несдобровать мне тогда, осерчает да и вымолит у какого-нибудь своего святого – они у ней в комнате все в ряд выставлены, – чтобы послал чертей по мою душу, ухватят меня черти и поволокут прямиком в преисподнюю, на вечные муки, а в чистилище даже и заглянуть не пустят, и никогда, никогда больше не увидеть мне отца с матерью – они-то ведь у меня в чистилище… Нет уж, лучше я дальше говорить стану. Ничего мне так на свете не хочется, как попробовать, еще разок хотя бы, Фелипиного молока, один бы только глоточек. Очень уж оно вкусное и сладкое, прямо как сок у китайских роз, если цветок подкусить снизу и высосать…
Нам дали землю
Мы идем уже много часов, а кругом ни деревца, ни кустика, ни былинки.
Но вот где-то вдалеке послышался собачий лай.
А мы думали, дороге не будет конца. Шагали мы по ней, шагали, и нас нет-нет да и брало сомнение: куда же она нас ведет, эта дорога. Может там, в конце, и нету ничего? Да и чему там быть, если земля вся от жары растрескалась и ручьи пересохли. Выходит, что-то все-таки там есть. Какое-то селение. Вот опять собаки залаяли, а в воздухе потянуло дымком. Запах жилья. Мы принюхиваемся, стараемся уловить его снова и снова. В этом запахе – обещание, надежда.
Но до селения еще не близко. Близким его пока что делает ветер.
Мы двинулись в путь на заре. А теперь часа четыре пополудни. Кто-то поднимает голову, щурится на неподвижно висящее в небе солнце и сообщает:
– Часа четыре, не меньше.
Это Мелитóн. Кроме него, нас еще трое: Фаустино, Эстебан и я. Всего четверо. Мы шагаем попарно. Двое впереди, двое сзади. Я оглядываюсь, словно хочу еще раз проверить, действительно ли позади, за второй парой, уже никого нет. Верно – никого. «Нас всего четверо», – бормочу я про себя. Часов в одиннадцать утра, совсем недавно, нас было больше двух десятков. Но мало-помалу все, по двое, по трое, разошлись в разные стороны, и осталась нас горстка – четыре человека.
– Похоже, дождь собирается, – говорит Фаустино.
Все, как по команде, задирают голову. Над нами, низко нависая, плывет черная, тяжелая туча. И мы думаем: «Может, и правда, пойдет дождь?»
Но никто не произносит ни слова. У нас уже давно пропала охота разговаривать. От жары. Сидя где-нибудь в прохладной тени – почему не поговорить. Но сейчас это не так-то просто. Только ты открыл рот, чтобы что-то сказать, горячий воздух врывается тебе в глотку, и все твои слова спеклись, засохли у тебя на языке. Начнешь отдуваться, и последнее словечко испарится вместе с дыханием. Не больно-то разговоришься.
На дорогу падает капля воды, крупная, набухшая. Она выбивает в пыли ямку и тут же превращается в темную кашицу, похожую на след от плевка. Но пока что это – единственная капля. Мы обшариваем глазами дорогу. Нам так хочется, чтобы капли посыпались одна за другой. Мы ждем. Но ждем зря: дождь так и не пролился. Набрякшая водою туча уже далеко, она торопится прочь от этих мест. И ветер, который дует со стороны селения, все подгоняет и подгоняет ее, унося к синим теням горной гряды у нас за спиной. А иссохшая от жажды земля бесследно проглатывает одинокую каплю, сдуру упавшую на дорогу.
Кто, черт подери, выдумал это проклятое Нагорье, а? Кто создал эту прорву бесполезной земли?
Мы снова шагаем по дороге. Стояли мы совсем недолго, хотелось посмотреть, как пойдет дождь. Но дождь не пошел. И вот мы опять топаем вперед. Мне вдруг начинает казаться, что шли мы, шли, да так никуда и не ушли. И от этой мысли мне уже никак не отделаться. Не знаю, пролейся дождь, может у меня были бы другие мысли. Ведь это подумать, с мальчишеских лет мне еще ни разу не довелось видеть здесь, на Нагорье, дождь, то есть настоящий, чтоб уж дождь так дождь.
Нет. От этого Нагорья толку, как от козла молока. Даже кролики здесь не водятся, даже птицы и те здесь не летают. Как в пустыне. Лишь редко-редко заметишь на бурой земле зеленоватое пятно – это щетинка сакате топорщит свои жесткие, скрученные листики, или чахнут вдали два-три одиноких куста кассии, – больше тут ничего нету.
По этой-то вот пустыне мы и шагаем. На своих двоих. Поначалу у нас были кони, и у каждого, сбоку от седла, – карабин. Но теперь у нас не осталось ни коней, ни карабинов.
А все-таки я считаю, к лучшему оно, что карабины у нас отобрали. В здешних краях иметь при себе оружие – дело рискованное. Не любят тут, кто таскается с ружьем во всякое время. Увидят, приканчивают на месте, без предупреждения. А коней жалко. Ехали бы мы верхом, давно бы напились из речки прохладной воды, давно бы вышли прогуляться по деревенской улице, протрясти сытный обед. Да, будь мы верхом… Но коней у нас отобрали вместе с карабинами.
Я пытаюсь окинуть взглядом неохватную широту Нагорья, верчу головой то в одну сторону, то в другую. Этакая уймища земли! А пропадает зря. Взгляд скользит вдаль, не задерживаясь, ему не на чем остановиться. Разве что высунется из норки ящерица, но солнце так ее обожжет, что она тут же юркнет куда-нибудь в тень, за камень. Как же, спрашивается, здесь работать? Мы-то куда от солнца спрячемся, а? Зачем нам дали эту шелудивую землю? Попробуй возделай ее!
Нам было сказано:
– От селения и до этих вот мест вся земля ваша.
– Так ведь это – Нагорье! – оторопели мы.
– Да, Нагорье. Все Великое Нагорье отныне принадлежит вам.
У нас вытянулись лица. Мы хотели сказать, на кой нам ваше Нагорье. Вы нам давайте настоящую землю, ту, что по реке, и дальше – в долинах, там, где растут деревья, эти – красивые, казуаринами их называют. Нам нужны пастбища и плодородные пашни, а не бесплодное Нагорье. Какая же это земля. Это – заскорузлая шкура коровья, да еще и недубленая!
Но нас и слушать не стали. Уполномоченный не для того, видите, приехал, чтобы разводить с нами тары-бары. Сунул нам бумаги на владение и говорит:
– Смотрите, сколько вам земли отрезали! Не испугайтесь.
– Так ведь это – Нагорье, господин уполномоченный, оно…
– Земли, можно сказать, не мерено, тысячи и тысячи юнт.[1]1
Юнта – мера площади, участок, который распахивает за день упряжка быков.
[Закрыть]
– Что земля, когда воды нету. Там и курице напиться-то негде.
– А дожди на что? Никто вам не обещал, что вы получите землю с водой. Зато, когда начинаются дожди, маис там растет на глазах, будто его тянут из земли руками.
– Дожди! Да там, господин уполномоченный, если пройдет дождь, земля тверже камня делается. Эту коросту потом никакой плуг не возьмет. Мы Нагорье знаем. На нем для каждого зернышка ямку киркой выбивать надо. А и выбьешь, разве ж оно уродит? От века там не родило и родить не будет, ни маис, ни другое что.
– Напишите заявление. А пока что – всё, можете идти. С претензиями обращайтесь к Союзу латифундистов, с ним и воюйте. Правительство тут ни при чем, будьте ему благодарны, что оно вам землю дало.
– Выслушайте нас, господин уполномоченный. Мы против Центрального правительства ничего не имеем. А вот против земли, которую вы нам выделили, имеем. А раз мы против нее имеем, стало быть, саму-то мы ее, землю то есть, не имеем. Чего нет, того нет. Вот мы про что толкуем… Погодите, мы вам сейчас объясним. Возьмем для начала примерно, как мы говорили…
Но он не стал нас слушать.
Так и получили мы нагорную пустошь. Посеешь на этой раскаленной сковороде! Хотел бы я посмотреть, как оно зазеленеет да расцветет. Зазеленеет тут, черта с два! Тут даже стервятнику поживиться нечем. Покажется один где-нибудь в небе, да и то высоко-высоко, мелькнет и пропал, спешит подальше от гиблого места. На что ему эта окаменелая, добела выжженная, мертвая пустыня. Ведь здесь, хоть все глаза прогляди, не увидишь ни пробежавшей твари, ни ветки, клонящейся под ветром. Идешь, идешь по дороге, а кажется – не ушел вперед ни на шаг.
– Эта земля теперь наша, – объявляет вдруг Мелитон.
– Что, что? – переспрашивает Фаустино.
Я помалкиваю. «С чего это вдруг Мелитон понес околесицу? – удивляюсь я. – Видать, не в себе парень: от жары в голове путаться стало. Шляпа от солнца перегрелась, вот и напекло темя. Чушь такую пороть! Наша земля! Да какая же это земля, Мелитон? Тут не то что земли – пыли и той нету! Ветру вон на дороге поиграть нечем».
А Мелитон знай себе рассуждает:
– На что-нибудь и такая земля сгодится. Сгодится. Тут лошадям приволье.
– Каким же это лошадям? – недоумевает Эстебан.
До этой минуты я на Эстебана не смотрел. А вот заговорил он, я и разглядел его как следует. Одет он в куртку, а из-за борта куртки высовывается птичья голова, похоже – курицы.
Так и есть. Под курткой у Эстебана сидит рыжая курица. Глаза у нее сонно закрыты, клюв разинут, будто она зевает.
– Послушай, Тебан, – говорю я, – где это ты курочку спроворил?
– Нигде, – отвечает он. – Моя собственная.
– Что-то я раньше ее у тебя не видел. Купил ее, что ли? А?
– Зачем – купил? Она у меня из дому.
– Значит, вроде харча живого с собой взял?
– Какой еще харч! Взял потому, что одну-то ее дома не оставишь. Я бобылем живу. Ушел – дом на замок. Кто же ей пить-есть даст? Вот и таскаю с собой. Я всякий раз, как далеко из дому ухожу, с собой ее беру.
– Ей у тебя под курткой жарко, смотри, как бы не задохлась. Вынь ее, пусть подышит.
Эстебан берет курицу под мышку и горячим воздухом изо рта дует ей в клюв. Потом вдруг сообщает:
– К обрыву подходим.
Он говорит еще что-то, но я уже не слышу: мы друг за другом начинаем спуск с крутизны, и я оказываюсь позади Эстебана. Теперь он несет курицу за лапки, то и дело взмахивая рукой, чтобы ненароком не стукнуть птицу головой о камень.
Чем ниже мы спускаемся, тем мягче становится земля. Наши ноги взбивают тучу пыли, со стороны посмотреть, скажешь: спускается стадо мулов. Но нам по душе эта пыль. По душе! Мы целых одиннадцать часов шагали по закаменелой дороге Нагорья, и теперь нам попросту нравится, когда из под ног взлетает и прядает нам в лицо вот это теплое, пушистое, пахнущее землей.
Над рекой, над зелеными казуаринами взлетают стаи таких же зеленых чачалак. И это тоже нравится нам.
Собачий лай раздается где-то совсем рядом, несется со всех сторон. Это ветер из селения пролетает между крутых берегов реки, наполняя тесную долину отзвуками деревенских шумов.
Показались первые дома. Эстебан снова берет курицу под мышку. Лапки он ей развязал, они у нее, наверно, совсем затекли. А еще через минуту он скрывается вместе с ней за живой изгородью из мескита.
– Я сюда, – объявляет он нам.
Мы шагаем дальше, в глубь селения.
Земля, которую нам дали, осталась наверху, у нас за спиной.