Текст книги "Равнина в огне"
Автор книги: Хуан Рульфо
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
На кумушкином взгорье
С братьями Торрико, покойниками, мы всю жизнь прожили в дружбе. В Сапотлане их, может, и недолюбливали, но я с ними всегда дружил, до самой их смерти. Ну, а что недолюбливали их в Сапотлане – так что на это смотреть! Меня тоже там не очень-то жаловали. Я даже больше скажу, вряд ли нашелся бы у нас, на Кумушкином взгорье, человек, что был бы им, тамошним, по душе, – волками на нас глядели. Так уж исстари повелось.
Опять же и на Кумушкином взгорье братья Торрико не со всеми ладили. Не с тем схлестнутся, так с этим – вечно с кем-нибудь воевали. Они тут, можно сказать, были хозяева: вся земля – их. И дома, что на этой земле стояли, – тоже их, ну и все прочее. Жило нас на Кумушкином взгорье шестьдесят душ, и когда стали народу давать землю, участки все нарезали поровну, а братьям Торрико достался надел на горе. Земля там худая, одни мескалевые агавы растут, зато все дома наши и постройки как раз на ихнем участке оказались. И по-прежнему все Кумушкино взгорье осталось в руках у братьев Торрико. И тот клочок земли, с которого я кормился, тоже принадлежал им: Одилону и Ремихио Торрико. И те вон зеленые увалы – их там, вниз по ложбине, десятка два наберется – опять же принадлежали им, братьям Торрико. И все про это знали. Не понадобилось бы и следствия наряжать.
Только начало наше Кумушкино взгорье с той поры – с раздела – приходить в запустение. Сегодня, глядишь, этот ушел, завтра – тот. Перемахнул через поскотину у призового столба, скрылся в дубраве, только его и видели. Разбегались кто куда – вот и весь сказ.
Да и я сам был бы не прочь податься в чужие края, поглядеть, какие там такие чудеса за горами, что уйдет человек и больше не возвращается. Но очень уж по сердцу мне была землица наша здешняя, а кроме того – дорожил дружбой с братьями Торрико.
Участок мой лежал в верхнем конце ложбины – у нас ее тут «Бычьей головой» называют, – у самого, как бы сказать, начала, где косогор в дно переходит. Невелик был участок, только и хватало фасоли посадить да маиса – не на зерно, а чтобы свежих початков поесть, вареных.
Место было неплохое, красивое. Одна беда: землю от дождей развозило сильно; бывало, ног не утянешь. И еще камни. Рассыпаны по всему участку, и ничем ты их не возьмешь – твердые, остроребрые, громадные, лежат, будто обрубленные стволы на лесосеке, и, ей-богу, кажется, что ни год, то выше становятся – растут! Но ничего, маис хорошо родился, початки – слаще сахара. Братья Торрико, что бы ни ели, употребляли соль текеските.[2]2
Текеските – разновидность соли, известная в Мексике с древнейших времен.
[Закрыть] А мои початки никогда не солили. И не только что не солили, даже не поминали про соль, что, мол, не худо бы на початок этот текеските посыпать. Да, хороший родился у меня маис.
Так-то оно так, и что увалы на том краю ложбины зеленые – тоже верно. Но только народ на это не глядел – разбегался. Уходили не в Сапотлан – в другую сторону, к горам, откуда ветер приносит шум леса и запах дубовой листвы. Молчком уходили, без лишних разговоров, без ссор; хотя напоследок чесались, наверно, у них руки рассчитаться с братьями Торрико за все обиды, да не хватало храбрости. Наверняка так оно было.
И ведь до чего дошло – даже после ихней смерти, то есть братьев Торрико, ни одна живая душа сюда не вернулась. Я ждал, авось воротятся. Нет, так никто и не воротился. Поначалу присматривал я за домами. Крыши починял, ветками дыры в стенах заделывал. Потом вижу, забыли они про родные края, ну и бросил. Одни только дожди не забывают нашу сторону, приходят в срок, каждый раз в середине года. Да еще свирепые февральские ветры – выйдешь на улицу, того и гляди, сорвет с тебя накидку. Да еще, бывает, пролетит ворон, низко пролетит, прокаркает у тебя над головой во всю глотку, верно, думает, место это людьми брошенное.
Давно уж нет на свете братьев Торрико, а тут все то же: запустенье, безлюдье.
В прежние годы отсюда вот, где я сейчас сижу, Сапотлан видно было. В любое время, хоть ночью, хоть днем, посмотришь: вдали ровно бы пятнышко белеется – Сапотлан. А теперь тут креозотовые кусты стеной встали, в двух шагах ничего не видать, даже когда ветер их к земле клонит.
Вот и вспоминаются мне прежние годы. Частенько тогда наведывались ко мне братья Торрико. Придут, усядутся со мной рядом на корточки и сидят. Часами, бывало, просиживали, пока уж совсем темно не сделается, и все смотрят, смотрят в ту сторону, неотрывно, будто один Сапотлан у них на уме и уж больно охота им туда съездить, погулять. Потом только я узнал, что мысли у них вовсе не Сапотланом были заняты. Они высматривали, что делается на дороге. Она по дну лощины идет, как бы по проулку, песчаная, широкая, и с моего участка ее всю видать – от самого начала до сосняка на холме Медиа-Луна. Там уже за деревьями ее не разглядишь.
Не встречал я в жизни человека зорче Ремихио Торрико. Кривой он был. Зато уж как взглянет, бывало, одиноким своим зрячим глазом, все углядит: дальнее ему как ближнее, будто оно у него под носом расположено. Наведет этот черный свой с прищуром глаз на дорогу, и пожалуйста: кто идет, что везет – все вызнал. А как приметит что-нибудь стоящее, и оно ему приглянется, тут же они вместе с братом с вышки со своей дозорной снимаются, – и дня три-четыре, а то и больше, их у нас на Кумушкином взгорье не видать, не слыхать.
В те дни, бывало, не узнаешь нашей деревни. У кого в лесу, по пещерам, скотина мелкая, птица припрятана, – приводят ее домой на скотный двор: никто не таится, у того, глядишь, ярочка, у того – индюков пара. Во дворах маис кучами насыпан: проветривается; тыквы солнышку желтые бока подставляют. В открытую все, хоть считай, сколько у кого добра припасено.
Случалось, с гор холодным ветром тянет, а люди, не знаю уж почему, не замечают. Только и слышишь: «Ну и славный же сегодня денек выдался». По утрам, на зорьке, петухи по всей деревне горланят, будто и впрямь мирное житье настало, будто и впрямь у нас на Кумушкином взгорье спокон веку тишь да гладь да божья благодать.
А потом братья возвращались. Но ни разу они нас не накрыли. Выручали собаки ихние. Почуют, бывало, хозяев и кидаются со всех ног им навстречу. Бегут, лаем заливаются. А мы по лаю и рассчитываем, близко ли братья и с какой стороны их ждать, и, не теряя времени, все свое добро – назад в тайники, от греха подальше.
Так уж оно повелось: возвращаются братья Торрико домой, а с ними и страх на Кумушкино взгорье возвращается.
А я вот их не боялся. Водил дружбу с обоими. Бывало, даже обида возьмет, скинуть бы, думаю, десяток-другой годков, пошел бы с ними вместе на дело, за компанию. Догадался я про свою немощь, когда они меня как-то раз взяли с собой на «работу». Они в ту ночь ограбили погонщика. А я в ту ночь почуял: не тот я, что раньше был, вроде не хватает чего-то. Силы нет прежней, изредилась, как ветхое сукно, навали тяжести побольше – конец. В ту ночь я это понял.
Вышел тот случай в самую пору дождей; попросили они меня пособить им: доставить домой сколько-то вязанок сахарного тростника. И вот иду с ними, а у самого душа не на месте – боязно. Первое, оттого что гроза, ливень такой, не то что с неба, сдается, из-под земли вода хлещет. Второе, оттого что не знаю, куда иду. Ну, да какая разница. Боязно – значит, ушло мое времечко, и не гожусь я на рисковые дела.
Они мне сказали, что идти недалеко. «Через четверть часа, говорят, там будем». Но пока мы выбрались на дорогу к Медиа-Луне, темнеть начало, а пока дошли до места, ночь наступила.
Погонщику бы встать нам навстречу, поглядеть, что за люди идут. Но он не поинтересовался. Верно, сговор у него, думаю, с братьями Торрико, вот и не удивляется поздним гостям.
Взялись мы тростник перетаскивать, ходим взад-вперед, а погонщик не шевелится, как лежал в траве, так и лежит. Я и скажи про это братьям Торрико.
– Этот-то, – говорю, – который в траву носом уткнулся, сдается мне, мертвяк. А нет, так здорово похож на мертвяка.
– Померещилось тебе, – отвечают. – Спит он, только и всего. Мы когда уезжали, он вязанки караулил, да, видно, притомился, ну и уснул.
Я подошел и сапогом его в бок, хотел разбудить. Но погонщик не шелохнулся.
– Мертвый он, – говорю.
– Зря ты это, ну зря! Какой он мертвый, так, оглушенный маленько, эка важность. Одилон его палкой по голове хватил. Ничего, очухается. Солнце вот взойдет, затылок ему пригреет, небось живо на ноги вскочит. Так домой припустит, смотреть любо. Подбери-ка вязанку, около него валяется. Пошли!
Сказали – как отрезали.
Напоследок я еще раз его, бедолагу, пнул сапогом, посильней, и так оно гулко отозвалось, будто я по сухому дереву ударил. Вскинул я вязанку на плечо и зашагал к дороге. Я впереди, они – сзади. Идут и песни орут. Долго орали, до самой зари. А как рассвело – не стало их слышно. Верно, это ветерок утренний голоса их назад относил. Иду, а куда братья подевались, не знаю. Потом уж лай собачий услышал: бегут собаки ихние со всех сторон, лаем захлебываются.
С той ночи я и узнал, зачем братья Торрико каждый вечер возле моего дома сидят и смотрят на дорогу в Сапотлан.
Убил я Ремихио Торрико.
К тому времени взгорье наше почти обезлюдело. Сперва по одному уходили, а под конец и вовсе толпами. Заработают малую толику денег и с первыми заморозками уходят. Несколько лет подряд случались у нас по осени заморозки, в одну ночь всему урожаю конец. И в тот год так же вышло. Вот и стал народ шибче прежнего разбегаться, думали, и на другой год опять то же будет. Надоела людям эта канитель: каждую осень воюй за урожай с холодами, а всю жизнь – с братьями Торрико.
Так что убил я Ремихио, когда уж и Кумушкино взгорье, и все склоны вдоль по ложбине порядком опустели.
Дело-то было, чтоб не соврать, в октябре. Помню, ночь выдалась ясная, месяц вот такой вот огромный, все вокруг сиянием своим заливает. Вышел я из дому и пристроился во дворе чинить дырявый мешок – светло, никакой лампы не надо. Тут-то и явился ко мне Ремихио. Пьяный, видно, он был. Стал передо мной и раскачивается из стороны в сторону, свет мне то заслонит, то опять откроет – хоть бросай шить. Молчал, молчал, а потом начал.
– Не люблю, – говорит, – у кого душа кривая. Я люблю, чтобы все напрямик. А если тебе это не по нутру, придется потерпеть. Я тебя выпрямлю – в струнку.
Ну, а я знай мешок свой латаю, глаз от дырок не отвожу, кулевая игла, четырехгранная, так и блестит при луне – сама шьет. Он и подумал, что я к его словам без внимания. Разгорячился.
– Это я тебе говорю, – орет. – Ты дурака не валяй, знаешь, почему я пришел.
А сам на меня наступает, вплотную встал, последние слова чуть не в лицо мне выкрикнул. Испугался я малость, поднял голову – посмотреть, впрямь ли он так сильно гневается, гляжу на него, спрашиваю как бы, чего ему от меня надо.
Помогло. Остыл он вроде и повернул иначе: дескать, от таких, как ты, разве что с нахрапу чего добьешься, если врасплох наскочишь. И пошел, и пошел:
– Язык у меня к горлу присыхает разговаривать с тобой после того, что ты сделал. Но ведь и брат мой, и ты – оба вы мне были друзья. Не это бы, я б к тебе не пришел. Выкладывай, как брата Одилона убили. Все как есть, без утайки.
Тут уж я во все уши слушать стал. Даже мешок отложил в сторону.
А он всю вину валит на меня, я, мол, брата его ухайдакал. Но это неправда. Я-то хорошо помнил, чьих это рук дело. И все бы рассказал Ремихио, как оно вышло, но он свое гнет, словечка не дает вставить.
– Мы с Одилоном, – говорит, – сколько раз ссорились, доходило и до кулаков: как что вобьет себе в голову, не сразу, бывало, и выбьешь, и с людьми был задирчив, а так-то смирный, смажешь его раз-другой, и притих. Вот я тебя и спрашиваю, поперек он тебе что сказал или отнять у тебя что надумал? Чего вы там не поделили? Или, может, он к тебе с кулаками, а ты сразу за нож? Так, что ли, получилось?
Я головой мотаю, неправда, мол, я тут ни при чем… Но он мне и рта раскрыть не дал.
– Слушай, – говорит, – у Одилона в тот день было при себе, в нагрудном кармане рубашки, четырнадцать песо. Я, когда его поднял, карманы обыскал, но денег никаких не нашел. А вчера узнаю, ты себе накидку купил.
Что верно, то верно. Накидку я купил. Холода на носу, а пальтецо мое совсем прохудилось, отрепья одни, я и пошел в Сапотлан накидку покупать. Деньги откуда? Двух козляток своих продал, вот и выручил, сколько надо было. А вовсе не на те четырнадцать песо, что были у Одилона. Мог бы Ремихио до этого и своим умом дойти, видит же: мешок весь в дырьях. А с чего бы этим дырьям и быть, как не с того, что я меньшого козленка всю дорогу в мешке пер, сосунок он, сам идти не может.
– Так вот, чтоб ты знал: которые Одилона убили, мне за это заплатят. Я не посмотрю, кто убийца! – кричит он мне чуть не в ухо. – Я знаю, кто брата жизни решил.
– Это что ж, про меня речь, что ли? – спрашиваю.
– А про кого же еще? Пусть мы с Одилоном совесть потеряли, сволочи мы с ним, и все такое, ладно. Не отрекаюсь, случалось, и людей на тот свет спроваживали. Но чтобы из-за каких-то четырнадцати песо! Нет, до такого мы с ним не доходили. Верно говорю.
А месяц так и сияет, известно – октябрь, хоть иголки во дворе подбирай. От Ремихио тень до того длинная, что на стену дома подымается. Смотрю, поворачивается он, – а у меня во дворе техокоте[3]3
Техокоте – дерево с плодами, похожими на сливы.
[Закрыть] растет и на суку висит резак, снимать сливы, – Ремихио берет этот резак – и ко мне.
Но только отступил он в сторону, игла – она у меня в мешок была воткнута – так вся от лунного света и вспыхнула. И не знаю уж как да почему, но подумалось мне, что одна у меня теперь надежда – на иглу на эту. Выдернул я ее из мешка, и когда Ремихио на меня кинулся, я, не долго думая, иглу – ему прямо в живот. Возле самого пупка загнал, на всю длину. И оставил.
Ремихио так и скрючился, будто его резь схватила, и оседать начал: коленки подогнулись. Опустился на землю, сидит, не шелохнется, – только глаза наливаются страхом.
Посидел он так, посидел, – перемогаться стал. Ну, думаю, поднимется сейчас да как шарахнет меня резаком. Но то ли он меня пожалел, то ли уж не соображал ничего, разжал пальцы, выпустил резак, опять скорчился весь и застыл.
Вижу, глаза у него печальные сделались, печальные, и смотрит он на меня, как неизлечимо больной на здорового. Давно не приходилось мне видеть в человечьих глазах такой печали. Защемило у меня сердце, и, чтобы ему зря не мучиться, вытащил я иглу у него из живота и обратно всадил, повыше; по расчету моему – против сердца. И, надо думать, попал, потому что трепыхнулся он разок-другой, точь-в-точь курица, когда голову ей отрубишь, и затих.
Тут я ему и говорю, а он-то, наверно, и не слышал, помер потому что:
– Ты уж меня прости, Ремихио, – говорю, – но только Одилона я не убивал. Его братья Алькарасы порешили. Не стану врать, был я при этом, но пырнул его не я, хорошо помню. Это они, Алькарасы. Скопом на него навалились, всей родней. Я и оглянуться не успел, смотрю, а он уж Богу душу отдает. И все из-за чего? Из-за того, что перво-наперво не надо было ему в Сапотлане показываться. Ты-то ведь знаешь: в Сапотлане – не в этот раз, так в другой – все равно ему бы несдобровать. Было там у людей что ему припомнить. А насчет Алькарасов – они на него давно зубы точили. Из-за чего они не поладили, это мне неизвестно, да и тебе тоже.
А вышло все в одну минуту, я и глазом моргнуть не успел. Купил я свою накидку, иду к дверям. А братец твой набрал в рот мескалевой водки да и пустил струей кому-то из Алькарасов в лицо. Вроде плюнул. В шутку он это, для потехи. И верно, все кругом так и зареготали. Смех смехом, а сами-то пьяные: Одилон и Алькарасы, и прочие, кто там был. Ржали, ржали, а потом вскочили – и за ножи. И все – на него. Ну и разделали. В крошево. Где уж тут выжить.
Так что мое дело было сторона. Я его не убивал. Другие убили. И я хочу, чтоб ты знал это: к смерти твоего брата я руки не приложил.
Все как есть ему растолковал, покойнику Ремихио.
Вернулся я на Кумушкино взгорье, когда месяц уже за дубы перевалил. Корзину для маисовых початков, пустую, на землю поставил. Но убирать не стал, прополоскал сначала в ручье, чтобы кровь отмыть. Подходила пора убирать урожай, вот и не хотелось мне каждый раз глазами на кровь Ремихио натыкаться.
Да, точно помню, – это в октябре было, в ту неделю, когда в Сапотлане храмовый праздник. Я потому и запомнил, что в Сапотлане в ту ночь пускали фейерверк. Тащу я Ремихио в корзине из-под кукурузы, а над Сапотланом ракеты цветные взлетают, и как взлетят, сразу туча стервятников в воздух поднимается, треск их пугает.
Вот оно мне и запомнилось.
А все от того, что мы бедные
Худо нам живется, хуже и не бывает. На прошлой неделе умерла тетя Хасинта, а в субботу – не успели мы ее похоронить и в себя прийти – дождь зарядил. Проливень. Отец волосы на себе рвет, потому что ячмень весь на заднем дворе остался, мы его там сушили. Ливень начался вдруг – хлынул стеной, вот мы ничего убрать и не успели, ни зернышка. Спрятались под навесом все вместе и смотрим, как холодная вода с неба хлещет, и от холодной этой воды желтый наш ячмень, только что убранный, гореть начинает.
А тут еще вчера, когда сестренке Таче исполнилось двенадцать лет, нам сказали, что корову нашу, которую отец подарил Таче на день рождения, полой водой унесло.
Вода еще третьего дня перед рассветом прибывать начала. Я спал без задних ног, но река так разбушевалась, что я от шума проснулся, с кровати вскочил и одеяло под мышку: не разобрал спросонья, думал, крыша на голову рушится. После уж сообразил, что это река разыгралась, лег и снова уснул: река хоть и грохочет, но шум у нее ровный, так и убаюкивает.
Утром встал – все небо тучами обложено, видно, дождь лил всю ночь, не переставая. А река громче прежнего ревет, совсем уж рядом. И тянет от нее тухлой водой, гнилью; такой запах бывает, если ил со дна взбаламутить.
А когда я на улицу вышел, река уже из берегов выступила, и вода по главной улице подыматься начала все выше да выше. Усадьбу у тетушки Бочки – это ей прозвище дали такое, Бочка, – всю залило. Волны поверху через ограду перехлестывают, а из ворот потоком вырываются. Тетушка Бочка по воде шлепает – двор-то, считай, уже с рекой слился – и кур из курятника на улицу выгоняет, чтобы они куда-нибудь спрятались, где их река не достанет.
Посмотрел в другую сторону, где раньше была излучина, – там во дворе у тети Хасинты тамаринд рос, – гляжу: нет никакого тамаринда; наверно, река его с корнем вырвала и унесла. А ведь это на все наше селение один-единственный был тамаринд. Вот люди и говорят: раз уж и его вода не пожалела, значит, верно, много лет не было такого половодья.
Днем мы снова пошли с сестрой смотреть паводок. Ну и воды! Края не видно. И все прибывает, все черней становится. Там, где мост, давно уже волны ходят, не узнаешь, где и был. Стоим и смотрим. Может, час простояли, а может, и пять часов. На такое день целый смотри – не насмотришься. Потом по косогору поднялись, послушать, что люди говорят, снизу-то ничего не слыхать – вода плещет, видно только, как рты открываются да закрываются, а об чем речь – не разберешь. Вот мы и поднялись по оврагу наверх. И здесь народу полно, все на реку смотрят, убытки подсчитывают. Тут-то нам и сказали, что нашу Пеструню водой унесло. Корову, которую отец подарил Таче на день рождения. У нее одно ухо было белое, а другое – рыжее, и глаза красивые-красивые.
Одного не пойму, с чего это Пеструне взбрело через реку переправляться? Не видела она разве, что река-то совсем другая стала, на ту сторону не перейдешь? Пеструня ведь у нас умница, сразу бы смекнула. Я думаю, вода ее сонную врасплох застигла, а то бы она сроду так зазря не пропала. А поспать, это правда, она любила. Сколько раз утром приду хлев отворять, а она себе спит, не разбуди ее, весь день с места не сдвинется, спать будет, глаза закрытые, только что вздохнет когда. Коровы часто во сне так вздыхают.
Вот и тут она скорей всего что спала. А как вода к ней подобралась и в бока плескать стала, она, наверно, проснулась. Испугалась, наверно, и назад к дому бросилась, а речку-то уж не перейти: холодная вода в грудь бьет, ноги судорогой сводит. Страшная вода: черная, неодолимая, бездонная, как зыбучий песок. Она, наверно, мычать – просит, чтобы спасли ее. Господи Боже, как же она, бедная, мычала, наверно, как просила!
Я все допытывался у дяденьки, который видел, как ее по реке несло, не заметил ли он при ней теленочка – теленочек у нее был. А он говорит, может, и был, я не примечал. А пестрая корова, это, мол, верно, проплыла мимо совсем близко, на спине, копытами кверху, после перевернулась и ушла под воду, и ни рогов, ни копыт, ничего больше он не увидел, будто и не было никакой коровы. По реке деревья несло, вырванные с корнями, и он их на берег вытаскивал, некогда, говорит, было ему смотреть, что там плывет, дерево ли, телок или что другое.
Так и не знаем, жив остался теленок или уволокло его по реке вместе с Пеструней. А может, они еще и целы, хоть их и уволокло? Господи, спаси их и помилуй!
Дома у нас у всех камень на сердце: что дальше-то будет, ведь у сестренки Тачи теперь ничего больше не осталось. Отец работал, надрывался, только бы скопить денег на корову; он Пеструню телочкой привел и вырастил для сестренки, в приданое. Не хотел, чтобы она гулящей стала, как старшие мои две сестры.
Отец говорит, они потому себя потеряли, что мы бедные, а они отца с матерью не слушали, ничего знать не хотели: есть ли, нет ли – им подавай. Сызмальства такие – не нравилось в бедности жить. А как выросли, с парнями стали путаться, с самыми отпетыми. Те их и обучили чему не надо. До того, что сестры на свист откликались: дружки-то среди ночи свистом их на улицу вызывали. После они уже и днем начали уходить, на речку все бегали, за водой будто. А другой раз пойдешь в сарай, испугаешься даже, елозят по земле нагишом, и на каждой мужик сверху.
Отец их и прогнал. Обеих. Не сразу, правда. Поначалу, сколько мог, терпел. Но потом лопнуло у него терпение, и он выгнал их из дому. Они в Аютлу уехали, а может, еще куда. И стали гулящие.
Оттого отец так и горюет – это он из-за Тачи, боится, чтобы и она не пропала, как старшие, ведь теперь она без ничего осталась; раз корова утонула, не с чего будет Тачу и одеть, как девушке положено, а ведь она скоро совсем взрослая. Теперь ей и жениха хорошего не найти, такого, чтобы женился и всю жизнь любил. С коровой – дело другое. Тогда бы у нас отбоя от женихов не было. Пеструня-то красавица была, такую бы каждый не дурак домой увести.
Вся наша надежда, авось теленочек цел остался. Неужто же и он вслед за Пеструней в воду сунулся? Упаси Бог! Если и теленок утонул – тогда не миновать, тогда и Тача в гулящие пойдет. А мама ни в какую не хочет.
Мама говорит, что ума не приложит, за какие грехи ей эта кара от Господа Бога, что две дочери с пути сбились. В ихнем роду, с самой бабушки начиная, все были честные, самостоятельные. Все в страхе Божьем росли, послушливые, скромные, сроду никому слова дерзкого не сказали. Все как одна. А эти… И невдомек, откуда они в нашей семье могли худого набраться. Похожего и то ничего не припоминается. Она всю свою жизнь с самого начала в памяти переворошила, а все не поймет, какой такой грех, какое недоброе дело она сотворила, что так наказана: двух дочерей подряд родила, и обе беспутные. Нет, она ничего плохого за собой вспомнить не может.
Но все равно мама как про них подумает – каждый раз плачет и говорит: «Господи, спаси их и помилуй!»
А отец говорит: им теперь никакое спасение не поможет, Тачу надо спасать, потому что она, словно сосенка молодая, растет не по дням, а по часам, вон уже и соски оттопыриваются, оглянуться не успеешь – уже и груди. Они у ней, поди, как у сестер, высокие будут, торчком в разные стороны и при каждом шаге трепых-трепых, а парни глаз не спускают.
– Да, – говорит отец, – на нее хоть на работе, хоть на гулянье каждый глаза проглядит, где бы ни увидал. А обернется оно бедой. Бедой обернется. Это мне, как Божий день, ясно.
Вот отец себе места и не находит.
А Тача весь день в слезах, сердце ей говорит, не видать ей больше Пеструни: сгубила нашу Пеструню река. Стоит Тача в розовом своем платьице рядом со мной над обрывом, смотрит на реку и плачет. Слезы катятся у нее по щекам, мешаются с грязью и сбегают темными ручейками вниз, словно и Тачу река захлестнула и течет, течет у нее из глаз.
Я хочу утешить ее, обнимаю, целую, да где там: горше прежнего плачет моя сестренка. В горле у нее булькает и клокочет, точь-в-точь как полая вода у берега, только потише, и от клекота этого Тача вся дергается и дрожит. А река подымается все выше, выше. Гнилые брызги сыплются на мокрое Тачино лицо, а две ее груди-пупырышки так и прыгают у нее под платьем вверх-вниз, вверх-вниз, и мне чудится, набухли они, сделались как у взрослой, – и вот уже она тут, погибель Тачина.