Текст книги "Ромовый дневник"
Автор книги: Хантер С. Томпсон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Как я и ожидал, разговор с Сегаррой обернулся даром потраченным временем. Мы битый час сидели у него за столом, обмениваясь общими фразами и хихикая над пустопорожними шуточками. Хотя Сегарра говорил на превосходном английском, языковой барьер все же существовал, и я немедленно почувствовал, что ничем действительно существенным мы с ним никогда не поделимся. У меня возникло ощущение, что Сегарра знает о происходящем в Пуэрто-Рико, но понятия не имеет о журналистике. Когда он говорил как политик, вес звучало вполне разумно, однако представить его редактором газеты было довольно тяжело. Похоже, Сегарра думал, что, раз он знает истинное положение пещей, этого достаточно. Но мысль о том, чтобы передавать это знание кому-то еще, в особенности широкой читательской аудитории, потрясла бы его как опасная ересь. По ходу разговора он один раз не на шутку меня удивил, сообщив, что они с Сандерсоном были однокурсниками в Колумбийском университете.
Мне потребовалось немало времени, чтобы уяснить для себя функцию Сегарры в газете. К нему обращались как к редактору, но на самом деле он был проходимцем, и особого внимания я ему не уделил.
Пожалуй, именно из-за этого невнимания у меня в Пуэрто-Рико друзей появилось меньше, чем я мог бы завести. Ибо, как однажды весьма учтиво объяснил мне Сандерсон, Сегарра происходил из одной из богатейших и влиятельнейших фамилий на острове, а его отец был в свое время генеральным прокурором, Когда Ник стал редактором „Дайли Ньюс“, газета мигом заимела немало ценных союзников.
Я не ставил в заслугу Лоттерману подобное лавирование, однако со временем понял, что он использует Сегарру лишь как своего рода витрину – холеное, сладкоречивое подставное лицо, которому надлежало заверять читающую публику, что „Ньюс“ является не рупором янки, а превосходным местным институтом – вроде рома и сахара. После первой беседы мы с Сегаррой обменивались в среднем тридцатью словами в неделю. Порой он оставлял в моей пишущей машинке записку, однако и там стремился сказать как можно меньше. Поначалу это меня вполне устраивало, хотя Сандерсон и объяснил, что, пока я остаюсь для Сегарры нулем, я обречен на социальное забвение.
Однако в то время у меня отсутствовали социальные амбиции, зато имелась лицензия на свободное блуждание. Я был действующим журналистом и обладал свободным доступом ко всему необходимому, включая роскошнейшие котильоны, дом губернатора и тайные бухточки, где по ночам плавали нагишом светские девицы.
Но вскоре Сегарра начал меня раздражать. Появилось чувство, будто меня от чего-то отрезают и будто причина этого – он. Когда меня не приглашали на вечеринки, на которые я, впрочем, и так бы не пошел, или когда я звонил какому-то правительственному чиновнику, а секретарша меня отфутболивала, я начинал чувствовать себя социальным изгоем. Если бы мне казалось, что тут всецело моя вина, это бы меня вовсе не раздражало, но тот факт, что у Сегарры имелся надо мной некий зловредный контроль, начинал действовать мне на нервы. В чем именно он меня ограничивал, было несущественно; важно было то, что он вообще способен был в чем-то меня ограничить – даже в том, чего мне и так совершенно не хотелось.
Поначалу я было решил отделываться смехом, доставлять Сегарре как можно больше неприятных минут и позволять ему строить свои каверзы. Однако так поступать я не стал, ибо не вполне был готов упаковать вещички и двинуться дальше. Я уже становился слишком стар, чтобы наживать могущественных врагов, когда у меня на руках совсем не было козырей. А кроме того, я лишился прежнего энтузиазма, который раньше меня заводил, позволяя делать то, что, на мой взгляд, безусловно требовалось делать, и наделяя уверенностью, что от последствий я всегда убегу. Устал я бегать – и устал не иметь совсем никаких козырей. Однажды вечером, сидя один в патио у Эла, я вдруг явственно осознал, что человек может жить собственным умом и собственной волей лишь определенное время. Я жил так уже лет десять, и у меня возникло ощущение, что резерв почти исчерпан.
Сегарра тесно дружил с Сандерсоном – и, как ни странно, хотя Сегарра считал меня хамом, Сандерсон тут с ним разошелся и неизменно был со мной мил. Через несколько недель я встретился с ним, когда мне нужно было связаться с „Аделанте“ но поводу одной моей заметки, и подумал, что с таким же успехом могу поговорить с Сандерсоном.
Он приветствовал меня как старого приятеля, и, обеспечив всей необходимой информацией, пригласил тем же вечером к себе на обед. Я был так удивлен, что без всяких раздумий согласился. Тон Сандерсона придавал приглашению абсолютную естественность – и только повесив трубку, я понял, что оно вовсе даже не естественно.
После работы я поймал такси до его дома. Там я обнаружил Сандерсона на веранде с мужчиной и женщиной, которые только-только прибыли из Нью-Йорка. Они направлялись на Сент-Люсию, чтобы встретить там свою яхту, которую команда пригнала от Лиссабона. Общий знакомый посоветовал им по прибытии в Сан-Хуан поискать Сандерсона, так что они застали его врасплох.
– Я послал за омарами, – сказал он. – Пока они не прибудут, нам остается только пить.
Вечер вышел превосходный. Пара из Нью-Йорка напомнила мне что-то, давным-давно не виденное. Мы поговорили о яхтах, в которых я разбирался, потому как работал на них в Европе, и которые знали они, ибо пришли из мира, где все, похоже, имеют хотя бы одну яхту. Мы пили белый ром, который Сандерсон ставил много выше джина, и к полуночи все опьянели вполне достаточно, чтобы отправиться на купание нагишом.
После того вечера я проводил у Сандерсона не меньше времени, чем у Эла. Квартира его была обустроена так, словно ее специально изготовили в Голливуде для съемок фильма о Карибах. Она располагалась в нижней половине старого оштукатуренного дома, стоявшего прямо у пляжа на самом краю городка. Гостиная имела куполообразный потолок, откуда свисал вентилятор, и широкую дверь, что открывалась на обзорную веранду. Перед верандой был сад, полный пальм, ворота которого выводили на пляж. Веранда находилась выше сада, и по вечерам славно было сидеть там с бокалом и оглядывать роскошную панораму. Время от времени мимо, сверкая огнями, проплывал круизный корабль по пути к Сент-Томасу или на Багамы.
Если вечер был слишком жарким или если ты перебирал с выпивкой, можно было взять полотенце и сойти на пляж искупаться. В дальнейшем под рукой оказывался хороший бренди, а если ты так и не протрезвлялся, то лишняя постель.
Только три вещи раздражали меня у Сандерсона. Первой был сам Сандерсон – хозяин настолько великолепный, что я просто недоумевал, что же с ним не в порядке; еще одной был Сегарра, с которым я там нередко пересекался; третьей же – некто по фамилии Зимбургер, проживавший в верхней половине дома.
Зимбургер оказался скорее зверем, нежели человеком – высокий, пузатый и лысый, физиономию он словно бы позаимствовал из какого-то дьявольского комикса. Объявляя себя инвестором, он вечно болтал о том, чтобы тут и там возводить отели, по и действительности, насколько я мог судить, занимался только тем, что каждый вечер по средам ходил на собрания резервистов морской пехоты. Зимбургер никак не мог распрощаться с тем фактом, что некогда он служил в морской пехоте в чине капитана. В среду он чуть ли не с утра напяливал форму и спускался на веранду к Сандерсону, чтобы пить, пока не подойдет время собрания. Порой Зимбургер носил форму по понедельникам или пятницам, обычно придумывая какую-нибудь неубедительную отговорку.
– Сегодня дополнительное занятие, – говорил он. – Капитан имярек хочет, чтобы я помог с пистолетным инструктажем.
Затем он смеялся и выпивал еще. Свою пилотку он никогда не снимал – даже после пяти-шести часов в помещении. Пил Зимбургер беспрерывно и время от времени нажирался до поросячьего визга. Тогда он расхаживал по веранде или гостиной, глухо рыча и обличая „трусов и саботажников в Вашингтоне“ за то, что они не посылают морскую пехоту на Кубу.
– Я сам поеду! – орал он. – Будь я проклят, если не поеду! Кто-то должен растоптать эту гадину! – Почему бы не я?
Часто Зимбургер надевал ремень с пустой кобурой – пистолет ему пришлось оставить на базе. Тогда он время от времени хлопал ладонью по кобуре и рычал на какого-то воображаемого врага за дверью. Неловко было наблюдать, как он тянется за оружием. Похоже, Зимбургер думал, что пистолет, тяжелый и готовый к использованию, и впрямь висит на его дряблом бедре – „аккурат как это было на Айво-Джима“. Зрелище было предельно жалкое, и я был безумно рад всякий раз, как он отчаливал.
Когда только мог, я старался избегать Зимбургера, но порой он заставал нас врасплох. Бывало, я знакомился где-нибудь с девушкой и отправлялся к Сандерсону; мы обедали, а потом просто сидели и беседовали – и вдруг раздавался стук в сетчатую дверь. Вваливался Зимбургер – рожа красная, рубашка цвета хаки заляпана потом, на лысый череп в форме пули нахлобучена пилотка – и он сидел с нами черт знает сколько времени, рыча во всю глотку про какую-то интернациональную катастрофу, которой с легкостью можно было бы избежать, „если бы эти, твою мать, гады дали морской пехоте проделать свою работу, а не держали, блин, нас на привязи, как собак“.
По моему глубокому убеждению, Зимбургера не просто следовало держать на привязи, как собаку, а требовалось пристрелить, как бешеного пса. Я не мог понять, как Сандерсон его переносит. Никогда он не проявлял по отношению к Зимбургеру ничего, кроме любезности, – даже когда всем становилось совершенно ясно, что бравого пехотинца необходимо связать и выкатить в море, как мешок с дерьмом. Я догадывался, что причиной тому была слишком сильная приверженность Сандерсона своей работе пиарщика. Ни разу я не видел, чтобы он вышел из себя. Надо полагать, на работе его седлало куда больше всевозможных зануд, ублюдков и шарлатанов, чем любого другого человека на острове.
Взгляд Сандерсона на Пуэрто-Рико сильно разнился от всех, какие мне случалось слышать в редакции. Никогда ему не доводилось видеть места с таким богатым потенциалом, утверждал Сандерсон. Через десять лет оно станет настоящим раем, новым американским золотым берегом. Многообразие возможностей просто поражало его воображение.
Рассуждая обо всем, что происходило в Пуэрто-Рико, Сандерсон очень возбуждался, но меня всегда терзали сомнения, в какую часть своих заявлений верит он сам. Я никогда ему не противоречил, но он знал, что до конца серьезно я его не воспринимаю.
– Не надо меня кривой улыбкой одаривать, – говорил он, – Я работал в газете и знаю, о чем эти Идиоты толкуют.
Затем Сандерсон еще сильней возбуждался.
– Откуда такое высокомерное отношение? – говорил он, – Тут никому нет дела, кончил ты Йельский университет или нет. Для этих людей ты всего-навсего жалкий репортер, очередной бродяга из „Дейли Ньюс“.
Упоминание о Йельском университете было мрачной шуткой. Мне никогда не доводилось бывать ближе, чем в радиусе пятидесяти миль от Нью-Хейвена, но в Европе я обнаружил, что куда проще представиться выпускником Йельского университета, чем объяснять, почему после двух лет в Вандербилте я ушел добровольцем в армию. Я никогда не врал Сандерсону, что учился в Йельском университете; должно быть, он услышал об этом от Сегарры, который наверняка читал мое письмо Лоттерману.
Сандерсон учился в Канзасском университете, а затем в Колумбийской школе журналистики. Он заявлял, что гордится своим крестьянским происхождением, но так явно его стыдился, что мне его даже бывало жалко. Как-то раз, в сильном подпитии, он рассказал мне, что Хел Сандерсон из Канзаса умер – скончался в поезде до Нью-Йорка. А Хел Сандерсон, которого я знаю, родился в тот самый момент, когда поезд подкатил на станцию Пени.
Разумеется, он лгал. Несмотря на карибские шмотки и манеры Мэдисон-авеню, квартиру с видом на море и лимузин „альфа-ромео“, в Сандерсоне осталось столько канзасского, что было неловко смотреть, как он это отрицает. В нем также была масса нью-йоркского, немного европейского и какого-то еще, что вовсе не имело страны и, скорее всего, являлось крупнейшим обособленным фактом его жизни. Когда Сандерсон впервые сказал мне, что задолжал две с половиной тысячи долларов психиатру в Нью-Йорке и платит пятьдесят долларов в неделю еще одному в Сан-Хуане, я просто остолбенел. С того дня я видел его совсем в ином свете.
Не то чтобы я считал его сумасшедшим. Конечно, Сандерсон был шарлатаном, но долгое время я считал его одним из тех шарлатанов, которые могут „включаться“ и „выключаться“, когда захотят. Со мной он казался достаточно честным, и в редкие минуты расслабления он мне чертовски нравился. Но он не так часто сбрасывал свои защитные доспехи, а когда сбрасывал, то обычно под воздействием рома. Сандерсон расслаблялся так редко, что в его естественных манерах было что-то неловкое и ребячливое, почти трогательное. Он так далеко ушел от себя, что уже, как мне кажется, не знал, кто он такой.
Несмотря на все изъяны, я уважал Сандерсона. Он пришел в Сан-Хуан репортером новой газеты, которую большинство посчитало за скверный анекдот, – и через три года стал вице-президентом крупнейшего рекламного агентства на Карибах. Сандерсон чертовски славно тут поработал – и даже если это было не то, чем я склонен был заниматься, все равно приходилось признать, что он справился превосходно.
У Сандерсона была веская причина питать оптимизм по поводу Пуэрто-Рико. Благодаря своей выигрышной позиции в „Аделанте“, он заключал колоссальное количество сделок и получал больше денег, чем, как ему представлялось, мог потратить. Я ни секунды не сомневался, что, если, конечно, исключить резкое повышение гонораров психоаналитиками, Сандерсон находился максимум в десяти годах от того, чтобы стать миллионером. Сам он считал, что в пяти, но тут я уже сомневался, ибо для человека, занимавшегося такой работой, как Сандерсон, казалось почти неприличным заработать миллион долларов еще до сорока лет.
Он вознесся так высоко, что, как я подозревал, уже утратил ощущение границы между бизнесом и тайным сговором. Когда кому-то требовалась земля для нового отеля, когда несогласие на высшем уровне с рокотом прокатывалось по администрации или когда должно было вот-вот случиться нечто важное, Сандерсон обычно знал об этом куда больше губернатора.
Это меня завораживало, ибо сам я всегда был наблюдателем – то есть человеком, который прибывает на место действия и получает небольшие деньги за описание того, что видит. Все, что такой человек может выяснить, заключено в ответах на несколько торопливых вопросов. Теперь же, слушая Сандерсона, я чувствовал себя на грани мощного прорыва. Обдумывая неразбериху Бума и хищническую мораль, что несла его вперед, я впервые в жизни почувствовал, что могу получить шанс влиять на ход вещей, вместо того чтобы просто за ним наблюдать. Я даже мог разбогатеть, видит Бог, это представлялось делом несложным. Я много над этим размышлял и, хотя старался особенно не болтать, начал видеть во всем происходящем новое измерение.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Квартира Салы на Калле-Тетуан была не уютней пещеры, являя собой сырой грот в самом нутре Старого города. Соседство было ниже среднего.
Сандерсон этого района всячески избегал, а Зимбургер звал его клоакой. Квартира напоминала большой гандбольный зал в каком-нибудь зловонном здании Христианского союза молодежи. Потолок футах в двадцати от пола, ни глотка чистого воздуха, никакой мебели, если не считать двух металлических коек и импровизированного столика для пикника. Поскольку квартира была на первом этаже, мы никогда не могли оставить открытыми окна, иначе туда забрались бы воры и очистили это место от того немногого, что там находилось. Через неделю после того как Сала туда въехал, он забыл закрыть одно из окон на шпингалет, и все его жалкие пожитки, включая старые ботинки и грязные носки, были украдены.
Раз у нас не было холодильника, то, следовательно, не было и льда, а посему мы пили теплый ром из грязных стаканов и что было сил старались держаться от этого места подальше. Нетрудно было понять, почему Салу не раздражало совместное пользование, – туда мы отправлялись исключительно за тем, чтобы сменить одежду или поспать. Ночи напролет я просиживал у Эла, напиваясь до полного оцепенения, ибо не мог выносить даже мысли о том, чтобы вернуться в квартиру.
Прожив там неделю, я установил для себя абсолютно четкий распорядок дня. Я спал примерно до десяти, в зависимости от уровня шума на улице, затем принимал душ и шел к Элу завтракать. За немногими исключениями нормальный рабочий день в газете длился от полудня до восьми вечера. Изредка случались колебания на несколько часов в ту или другую сторону. Затем мы возвращались к Элу пообедать. После этого – казино, случайные вечеринки или просто сидение у Эла и суды-пересуды, пока мы все в дым не напивались и не разбредались по постелям. Порой я отправлялся к Сандерсону, и обычно там находились люди, с кем вполне можно было выпить. Если не считать Сегарры и жуткого недоумка Зимбургера, все гости у Сандерсона были из Нью-Йорка, Майами или с Виргинских островов. В той или иной степени все они были покупателями, строителями или продавцами – и теперь, оглядываясь назад, я не припоминаю ни единого имени или лица из той доброй сотни людей, с которыми я там познакомился. Ни одной самобытной души из всего того множества. Зато там всегда была приятная, компанейская атмосфера и желанное отдохновение от жутких ночей у Эла.
Однажды в понедельник утром меня разбудил дикий визг. Похоже было, будто под самым окном малых детей разделывали на мясо. Вглядевшись через трещину в ставне, я увидел штук пятнадцать пуэрториканских крох, что выплясывали на тротуаре и мучили трехлапого пса. Я от всей души пожелал, чтобы их разделали на мясо, и поспешил к Элу завтракать.
Там оказалась Шено. Сидя в патио, она читала затрепанный экземпляр „Любовника леди Чаттерлей“. В белом платье и сандалиях, со свободно спадавшими по спине волосами она выглядела совсем юной и прелестной. Когда я подошел к столику и сел, она улыбнулась.
– Что это ты здесь так рано? – поинтересовался я.
Шено закрыла книжку.
– Да Фрицу понадобилось куда-то поехать и закончить рассказ, над которым он работал. А я должна оплатить кое-какие дорожные чеки. Вот жду, пока банк откроется.
– Кто такой Фриц? – спросил я.
Она посмотрела на меня так, словно хотела проверить, проснулся я или еще нет.
– Йемон? – быстро сказал я.
Шено рассмеялась.
– Я зову его Фрицем. Это его второе имя – Аддисон Фриц Йемон. Правда, чудно?
Я согласился, что чудно. Для меня он всегда был только Йемоном. По сути дела, я почти ничего о нем не знал. В течение тех вечеров и ночей у Эла я выслушал жизнеописания едва ли не всех сотрудников газеты, но Йемон после работы неизменно отправлялся прямо домой, и мне пришлось счесть его одиночкой без всякого реального прошлого и с будущим столь туманным, что о нем не имело смысла разговаривать. Тем не менее мне казалось, я знаю его достаточно хорошо, чтобы по этому поводу не обмениваться лишней информацией. С самого начала я чувствовал с Йемоном определенный контакт – нечто вроде смутного понимания, что разговор на этом уровне стоит очень дешево и что у человека, знающего, чего он хочет, остается чертовски мало времени на то, чтобы выяснять, как и что, и уж совсем мало времени на то, чтобы сесть поудобней и объясниться.
Про Шено я тоже почти ничего не знал – кроме того, что с тех пор, как я впервые увидел ее в аэропорту, она очень сильно изменилась. В ней нынешней, счастливой и загорелой, не было и следа того нервного напряжения, которое столь очевидно проглядывало, когда она носила костюм секретарши. Однако не все это напряжение ушло. Где-то под светлыми распущенными волосами и дружелюбной улыбкой маленькой девочки я почуял нечто, неуклонно и стремительно движущееся к долгожданному выходу. От этого мне стало как-то не по себе; вдобавок я вспоминал свою первоначальную страсть к ней и как она в то утро смыкала ноги на бедрах Йемона. Вспоминал я и две нескромные полоски белой ткани на ее спелом теле в патио. Все это крутилось у меня в голове, пока я сидел напротив нее у Эла и завтракал.
Завтрак состоял из гамбургера и яичницы. Когда я приехал в Сан-Хуан, меню Эла включало в себя только пиво, ром и гамбургеры. Такой завтрак оказывался весьма легковесным, и я не раз надирался к тому времени, как надо было идти на работу. Однажды я попросил Эла сообразить немного яичницы и кофе. В первый раз он отказался, но, когда я попросил снова, сказал, что попробует. Теперь на завтрак подавали яичницу из одного яйца с гамбургером и кофе вместо рома.
– Ты здесь навсегда? – спросил я.
Шено улыбнулась.
– Не знаю. С работы в Нью-Йорке я уволилась – Она подняла глаза к небу. – Я просто хочу быть счастлива. С Фрицем я счастлива – поэтому я здесь.
Я задумчиво кивнул.
– Звучит разумно.
Шено рассмеялась.
– Это не надолго. Надолго ничего не бывает. Но сейчас я счастлива.
– Счастлива, – пробормотал я, пытаясь удержать это слово в уме. Но это было одно из тех слов, вроде Любви, значение которых я всегда не вполне понимал. Большинство людей, постоянно имеющих дело со словами, не слишком в них верят, и я не исключение. Особенно мало я верю в большие слова вроде Счастливый, Любимый, Честный и Сильный. Они слишком размыты и относительны, когда сравниваешь их с резкими, гадкими словечками вроде Подлый, Дешевый и Фальшивый. С этими словами я чувствую себя легко и свободно, ибо они тощие и запросто лепятся на место, а большие слова тяжелы – чтобы наверняка с ними сладить, нужен или священник, или кретин.
Я не был готов клеить какие бы то ни было ярлыки к Шено, поэтому постарался сменить тему.
– А над каким рассказом он работает? – спросил я, предлагая ей сигарету.
Шено покачала головой.
– Все над тем же, – ответила она. – Он так с ним намучился – с этой ерундой про пуэрториканцев, которые уезжают в Нью-Йорк.
– Черт возьми, – выругался я. – Я думал, он его давно закончил.
– Нет, – сказала Шено. – Ему всё давали новые задания. Но теперь этот рассказ должен быть закончен сегодня – этим он сейчас и занимается.
Я пожал плечами.
– Напрасно он так беспокоится. Одним рассказом меньше, одним больше – для этой паршивой газетенки особой разницы не будет.
Часов через шесть я выяснил, что разница все же существовала, хотя и не в том смысле, какой имел в виду я. После завтрака я прогулялся с Шено до банка, а потом направился на работу. Было уже шесть часов, когда Йемон вернулся оттуда, где он весь день находился. Я кивнул ему, затем с умеренным любопытством понаблюдал, как Лоттерман подзывает его к столу.
– Хочу поговорить с тобой насчет того рассказа про эмиграцию, – сказал Лоттерман. – Что ты, черт возьми, пытаешься на меня свалить?
Йемон явно удивился.
– Вы о чем?
Лоттерман вдруг перешел на крик.
– Я о том, что у тебя ни черта не выходит! Ты три недели его мусолил, а теперь Сегарра говорит, что он никчемный!
Лицо Йемона побагровело, и он наклонился к Лоттерману, словно собираясь схватить его за горло.
– Никчемный? – тихо переспросил он. – Почему это он… никчемный?
Таким рассерженным я Лоттермана еще не видел, но Йемон смотрелся так угрожающе, что он мигом сменил тон – самую малость, но все же заметно.
– Послушай, – сказал он. – Я плачу тебе жалованье не за журнальные статьи. О каком таком черте ты думал, когда сдавал двадцать шесть страниц текста?
Йемон еще подался вперед.
– Разбейте его на части, – ответил он. – Не обязательно все сразу печатать.
Лоттерман рассмеялся.
– Вот, значит, как? Хочешь, чтобы я запустил сериал? Не иначе, на Пулицеровскую премию замахиваешься! – Он встал из-за стола и снова повысил голос. – Вот что, Йемон! Когда мне понадобится сериал, я попрошу сериал! Или ты такой тупой, что этого не понимаешь?
Теперь уже все за этим наблюдали, и мне казалось, что Йемон вот-вот разнесет зубы Лоттермана по всему отделу новостей. Когда он заговорил, я поразился его спокойствию.
– Послушайте, – резко произнес он, – ведь вы просили рассказ о том, почему пуэрториканцы покидают Пуэрто-Рико? Так?
Лоттерман вылупил на него глаза.
– Ну вот, я неделю над ним работал. Вовсе не три, если вы вспомните другой мусор, который вы мне отгружали. И теперь вы орете, что он получился в двадцать шесть страниц длиной! Черт побери, да он должен был быть в шестьдесят страниц длиной! Напиши я рассказ, который мне хотелось написать, вас бы мигом выкинули из этого городишки за его публикацию!
Лоттерман, похоже, засомневался.
– Что ж, – начал он после паузы, – если тебе приспичило написать шестидесятистраничный рассказ, это твое дело. Но если ты хочешь у меня работать, нужно будет сделать из этого рассказ в тысячу слов для завтрашней утренней газеты.
Йемон едва заметно улыбнулся.
– Такую работу очень классно Сегарра делает – почему вы не хотите, чтобы он сжал мой рассказ?
Лоттерман надулся, как жаба.
– О чем ты болтаешь? – заорал он. – Хочешь сказать, ты не станешь этого делать?
Йемон снова улыбнулся.
– Я тут вот о чем подумал, – проговорил он. – Вам никогда голову не сворачивали?
– Это еще что? – рявкнул Лоттерман. – Я верно расслышал? Ты грозился мне голову свернуть?
Йемон улыбнулся.
– Никогда не знаешь заранее, когда тебе свернут голову.
– Боже милостивый! – воскликнул Лоттерман. – Ты, Йемон, совсем спятил – за такие разговоры в тюрьму сажают!
– Ага, сажают, – отозвался Йемон. – А головы все равно СВОРАЧИВАЮТСЯ! – Он произнес это громогласно и, не сводя глаз с Лоттермана, изобразил неистовый жест, будто откручивал ему голову.
Теперь Лоттерман не на шутку встревожился.
– Ты псих, Йемон, – нервно выговорил он. – Пожалуй, тебе лучше уволиться – прямо сейчас.
– Ну уж нет, – быстро откликнулся Йемон. – Невозможно – я слишком занят.
Лоттермана начало трясти. Я знал, что он не хочет увольнять Йемона, потому что тогда ему пришлось бы выплатить месячное выходное пособие. После недолгой паузы он снова сказал:
– Да, Йемон, думаю, тебе лучше уволиться. Ты и сам этой работой не очень доволен – почему бы тебе не уйти?
Йемон рассмеялся.
– Я очень даже доволен. Почему бы вам меня не уволить?
Последовала напряженная тишина. Мы все ждали следующего хода Лоттермана, увлеченные и немного озадаченные происходящим. Поначалу ожидалась всего-навсего очередная лоттермановская тирада, но маниакальные реплики Йемона придали сцене странный и буйный оттенок.
Лоттерман какое-то время молча на него пялился, явно нервничая больше обычного, а затем повернулся и ушел в свой кабинет.
Я откинулся на спинку стула, ухмыляясь Йемону, – и тут услышал, как Лоттерман выкликает мою фамилию. Демонстративно разведя руками, я не спеша поднялся и прошел в его кабинет.
Лоттерман горбился за столом, держа в руке бейсбольный мячик, который он обычно использовал как пресс-папье.
– Вот, взгляни, – сказал он. – А потом скажи, стоит ли он сжатия. – Он протянул мне стопку газетной бумаги, которая, как я знал, была рассказом Йемона.
– Допустим, стоит, – сказал я. – Тогда я его сжимаю?
– Верно, – отозвался Лоттерман. – А теперь кончай кормить меня дерьмом. Просто прочти и скажи, что ты с ним можешь сделать.
Я взял стопку и дважды ее прочел. После первого прочтения я понял, почему Сегарра назвал рассказ никчемным. Там в основном были диалоги – беседы с пуэрториканцами в аэропорту. Они рассказывали, почему отправляются в Нью-Йорк и что думают о той жизни, которую оставляют позади.
На первый взгляд материал был весьма невзрачный. Большинство пуэрториканцев казались наивными и невежественными – они не читали туристских брошюрок и рекламок рома, ничего не знали о Буме. Все, чего им хотелось, это добраться до Нью-Йорка. Документ вышел скучноватый, за то когда я его дочитал, мне стало совершенно ясно, почему эти люди уезжают. Какие-то осмысленные причины отсутствовали, и все же без причин не обходилось – они ненавязчиво проглядывали в простых заявлениях, что родились в умах, которых я никогда не понимал, ибо вырос в Сент-Луисе, в доме с двумя ванными, ходил на футбол, на вечеринки с джином, в танцевальную школу и проделал массу всякой всячины, но никогда не был пуэрториканцем.
Мне пришло в голову, что подлинная причина, почему эти люди уезжали с острова, в целом та же, почему я уехал из Сент-Луиса, бросил университет и послал к черту все те вещи, которые мне предполагалось хотеть, – а на самом деле, все те вещи, которые я был обязан хотеть, – на самом деле, хранить их и удерживать. И тут я задумался, как бы прозвучали мои ответы, если бы кто-то проинтервьюировал меня в аэропорту Ламберта в тот день, когда я вылетал в Нью-Йорк с двумя чемоданами, тремя сотнями долларов и конвертом, полным вырезок из армейской газеты с моими заметками.
– Скажите, мистер Кемп, почему вы все-таки покидаете Сент-Луис, где жили многие поколения ваших предков и где вы при необходимости могли бы вырезать удобную нишу для себя и своих детей, чтобы всю вашу сытую и благополучную жизнь прожить в мире и безопасности?
– Ну, видите ли… гм… у меня такое странное чувство. Я… гм… я сидел здесь, смотрел на это место и просто хотел отсюда убраться, понимаете? Хотел сбежать.
– Мистер Кемп, вы кажетесь мне достаточно разумным человеком – что же такое в Сент-Луисе вызывает у вас желание отсюда сбежать? Боже упаси, я не лезу в душу, я просто репортер и сам из Таллахасси, но меня сюда направили, чтобы…
– Да-да, конечно. Хотел бы я… гм… знаете, хотел бы я вам об этом рассказать… гм… быть может, мне следует сказать, что я чувствую… гм… чувствую, будто на меня опускается резиновый мешок… знаете, чисто символически… корыстное невежество отцов карает их сыновей… можете вы что-то из этого извлечь?
– Гм, ха-ха-ха, я вроде как знаю, о чем вы, мистер Кемп. У нас в Таллахасси мешок был хлопчатобумажный, но полагаю, он того же размера и…
– Да-да, это все проклятый мешок – потому я и улетаю, и мне кажется, я… гм…
– Мистер Кемп, хотел бы я сказать, как я вам сейчас симпатизирую, но понимаете, если я вернусь в редакцию с рассказом про резиновый мешок, там скажут, что такой рассказ никчемный, и меня скорее всего уволят. Не хотел бы на вас давить, но не могли бы вы дать мне что-то более конкретное? Скажем, достаточно ли здесь возможностей для агрессивных молодых людей? Выполняет ли Сент-Луис свои обязательства в отношении молодежи? Быть может, наше общество недостаточно гибкое для молодых людей с идеями? Можете быть со мной откровенны, мистер Кемп, – так в чем же все-таки дело?