355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гуго Вормсбехер » Имя вернет победа (СИ) » Текст книги (страница 4)
Имя вернет победа (СИ)
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 02:47

Текст книги "Имя вернет победа (СИ)"


Автор книги: Гуго Вормсбехер


Жанры:

   

Публицистика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)

А может быть, они именно для того и появились так рано на свет, чтобы успеть увидеть этих людей? Увидеть их перед последней, самой последней в этой войне и в их жизни, битвой? Увидеть тех, кто идет умирать за свободу земли, соки которой текут в зеленых слабых жилках листочков? Увидеть и приветствовать их? И напомнить им, что у них дома, в их селах и городах, черные деревья тоже родили сейчас на свет такие же трогательно-маленькие зеленые листочки, и что под этими деревьями может быть играют сейчас их повзрослевшие, давно не виденные ими дети, и трудно, очень трудно работают их жены, ожидая, когда придут, наконец, домой с этой бесконечной войны их мужья и сыновья, ожидая и моля Бога, чтобы дожили они до победы, чтобы не остались лежать в чужой стороне, под чужим небом, павшие за свободу чужой земли?..

Колонна машин остановилась, и Пауль очнулся от своих раздумий.

– Нескоро, наверное, – сказал, посмотрев вперед, Надькин. Пауль тоже встал, пытаясь увидеть, отчего произошла задержка. Далеко впереди дорогу пересекали танки. Конца колонны не было видно. – Кому нужно, можно сойти, только быть рядом, – сказал Надькин.

Пауль спрыгнул с машины, отошел в сторону, к кустам. Он уже возвращался к дороге, когда заметил под деревьями старика с мальчиком лет четырех. Старик сидел на земле, прислонившись спиной к толстому стволу липы и подвернув под себя полу грязного пальто; на другой поле сидел мальчик. Старик был в растоптанных ботинках, шнурки их были расслаблены. Высоко подняв колени, он коротко дышал полуоткрытым ртом и безразлично смотрел на дорогу. Мальчик, прислонившись к его колену, смотрел на машины, на солдат широко раскрытыми глазами. Пауль подошел к старику.

– Здравствуйте! – сказал он по-немецки. Старик и мальчик испуганно повернулись к нему. – Что, заболели?

– Нет, – сказал старик, положив руку на плечо мальчика, – устали. Ноги не хотят дальше идти. Да и некуда идти.

Пауль присел на корточки перед мальчиком.

– Есть хочешь? – спросил он его.

Мальчик вынул из карманов пальтишка кулачки, показал Паулю. В одном был зажат кусочек черного хлеба, в другом сахар.

– Ваши дали, – сказал старик.

– Куда же теперь? – спросил Пауль.

– Обратно пойдем, домой. Больше некуда... А вы что, немец?

– Нет, я азербайджанец.

– Это откуда? Из Азии?

– С Кавказа.

– А-а, а я подумал, вы немец. Произношение у вас швабское. – Пауль вздрогнул и оглянулся вокруг, но никого поблизости не было. – У меня зять был шваб, похоже говорил.

– Я сейчас, – прервал Пауль разговор, сходил и принес мальчику кусок хлеба с салом. Тот, не разжимая ручонок и глядя на Пауля большими голубыми глазами, взял хлеб и сало кулачками, а Пауль отвернулся и пошел к машине, уже за спиной услышав быстрое «спасибо», – видно, старик подтолкнул малыша, чтобы тот поблагодарил.

Всякий раз, когда он встречал вот так детей, ему становилось не по себе. Когда проходили через освобожденные русские и белорусские села, хотелось прижать каждого ребенка к себе, согреть, накормить. Солдаты возились с ними, кормили их из своего котелка, дарили им перочинные ножи, расчески, зажигалки. И вспоминали своих детей. И Пауль вспоминал свою Симильду. Где она, его дочка, его маленькая? Есть ли у нее кусок хлеба, или тоже смотрит на всех вот такими испуганными голодными глазами, как и тысячи других ребятишек разоренной его родины?

Колонна медленно тронулась. Пауль на ходу прыгнул на колесо, взлетел в кузов, сел на свое место рядом с Надькиным.

– Ну-ка, Ахмедыч, посмотри, что я раздобыл, – сказал Надькин. Он протянул Паулю куклу с розовым целлулоидным личиком, синими закрывающимися глазами с длинными ресницами, с аккуратно уложенными золотистыми волосами. На кукле была белая кружевная кофточка, голубенький с желтыми цветочками сарафанчик, белые чулочки и красные туфельки. А поверх белого кружевного рукавчика была маленькая красная повязочка с крошечной черной свастикой.

Никогда еще не видел Пауль такой красивой куклы. И никогда не видел куклы со свастикой. Он достал нож, аккуратно, чтобы не попортить кофточку, срезал повязку, брезгливо выбросил за борт.

– Васиной сестренке? – спросил Пауль.

– Ага, – сказал Надькин. – Пусть будет подарок на память о брате. Он ведь ей обещал. Только вот чулочек один надо постирать, неосторожно я ее взял, рука в мазуте была. Постираем и пошлем.

Пауль представил себе, как они с Надькиным, два здоровых мужика, будут стирать и сушить этот маленький чулочек, и грустно улыбнулся...

Всё подтягивалось к Берлину. Все были возбуждены до предела. Паулю тоже не верилось: неужели конец войне? Неужели всё, чем жили вот уже четыре года, кончится, и не будет больше слышно взрывов, стрельбы, не придется больше хоронить товарищей, и не будет больше сводок о военных действиях… Пауль мог бы много перечислить, чего не будет, если кончится война, но ему было трудно представить себе, что же придет на смену тому, чего не будет? Что они, солдаты, будут делать? Ну, хотя бы в первый день после войны? Этого Пауль не мог себе представить...

Он уже не помнил, сколько времени стоит этот непрерывный, не утихающий ни на минуту, не слышанный еще ни разу, грохот. Днем было темно от облаков дыма и пыли. А ночью было светло – от прожекторов, от взрывов, от огня, от бомб и ракет. Казалось, даже воздух не выдерживал такого огня и взрывался тут и там немыми вспышками. Всё для Пауля слилось в грохочущую смесь из тьмы и света, из дня и ночи, из беспокойного, с яркими вспышками в мозгу, урывочного сна и нескончаемого минометного огня. Когда это началось, когда качнулась под ним земля, Пауль с изумлением посмотрел налево, и направо, и назад, и увидел, что всё пространство вокруг, куда он ни посмотрит, представляет собой будто огромную перевернутую борону с косыми огненными пульсирующими зубьями, направленными в одну сторону – на Берлин. Из-за сплошного грохота не слышно было ответного огня. Был ли он вообще?

Потом они двинулись вперед за пехотой и остановились на окраине среди осевших, выгоревших домов. Прямо впереди стояла часть кирпичной закопченной стены – всё, что осталось от пятиэтажного дома. Через нее, высоко задрав свои рамы, две «катюши» пускали быстрые прерывистые огненные струи. «Катюши» быстро отстрелялись и ушли, и пришла очередь минометчиков.

А на следующий день, когда в Берлине еще вовсю шли уличные бои, Пауль уже двигался со своими на Потсдам. Потом, после освобождения Потсдама – на Ратенов, а после Ратенова – на Бранденбург. Так в боях и застала его радостная весть о водружении красного знамени над рейхстагом, а затем и ликующее сообщение: Берлин пал!

9

Пауль сидел у заднего борта «студебеккера» и смотрел на стремительно убегающий из-под кузова серый поток бетонированной дороги, быстро сходящейся вдали.

Ну, вот и пришел тот миг, которого он ждал с такой тревогой. Всё, что он должен был сделать, он сделал. Как солдату ему больше нечего делать. А раз так, его отправят домой. И придется ему теперь раскрыться, сказать, кто он такой на самом деле.

Раскрыться... Как же всё это теперь будет? И что с ним сделают? То, что за побег придется держать ответ, ясно. Вопрос только в том, какой ответ...

Пауль снова, в который уже раз, мучительно стал перебирать всё, что усугубляло его вину и что могло как-то уменьшить наказание. Но ничего нового ни к тому, ни к другому прибавить не мог. Впрочем, кое-что могут еще учесть. Например, орден. Всё-таки не каждому его дают. И то, что в красноармейской книжке его прибавилось благодарностей – за прорыв обороны Берлина, за овладение городами Ратенов, Бранденбург, Потсдам... Но что награды и благодарности? И как ему теперь быть? Кому сказать о том, что он не Ахмедов и не азербайджанец, а немец, Пауль Шмидт? Как отнесутся к этому его товарищи? Столько вынесли от немцев, столько воевали с ними, и здесь еще столько людей полегло, когда до победы оставалось всего ничего, а тут на тебе – немец среди них. И кто тут будет рассуждать о том, что немцы бывают разные, и что он совсем не из этих, а советский немец! Найдется кто, нервы сейчас у многих не в порядке, всадит очередь, и будь здоров...

– Ну что пригорюнился, Ахмедыч? – пересел к нему Надькин. – Или не заметил, что война закончилась? Посмотри, как радуются все. Даже песни запели. Давай и мы тоже, а то я за всю войну ни одной песни не спел. Знаешь хоть какую-нибудь русскую песню? Нет, лучше спой, Ахмедыч, азербайджанскую, а я потом мордовскую спою, а?

– А-а, – махнул рукой Пауль, – ничего вы не знаете, товарищ старший сержант.

– Как ничего не знаю? – Радость прямо-таки переполняла Надькина. – Чего я не знаю? Может быть, ты сразу от двух девушек письма получил с объяснениями в любви и не знаешь, какой ответить согласием? – Пауль опять махнул рукой. – Так это для тебя была бы не проблема. Правильно я говорю, Ахмедыч?.. Ну что ты такой сегодня? Ну, давай по-серьезному, – сменил Надькин тон и положил руку Паулю на плечо. – Говори, что случилось?

Пауль помолчал. Потом тихо сказал:

– Немец я, товарищ старший сержант...

Надькин чуть отодвинулся и внимательно посмотрел на него:

– Шутишь, что ли, Ахмедыч? – тоже негромко и озабоченно спросил он.

– Нет, товарищ старший сержант, не шучу. Правда, немец я.

– Но ты же Ахмедов, азербайджанец ведь ты?

– Нет, это я так сказал, чтобы на фронт попасть.

– А почему иначе не мог на фронт попасть?

– Да вот не мог... Долго рассказывать, товарищ старший сержант.

– Ну, теперь давай уж, рассказывай.

Пауль коротко рассказал Надькину и про выселение, про свою дорогу с Кавказа в Павлодар, про «рабочие колонны» под конвоем, про побег и про то, что мучило его всё последнее время, что не знает, как теперь ему поступить: и открыться боится, наверняка, ведь посадят за дезертирство, и домой хочется вернуться под своей фамилией.

– Да-а, Ахмедыч, задачка, однако... А я ведь давно заметил, что с тобой что-то не так, только не думал, что так сложно. Ну, ладно. Я думаю, тебе особо беспокоиться-то нечего. Воевал ты хорошо, вон даже орден у тебя есть, и младшего сержанта получил. И ведь не из армии дезертировал, а на фронт сбежал. Так что не бойся. Ты всё правильно сделал, как родина от тебя требовала. Сходи к политруку, расскажи ему всё. Думаю, всё будет в порядке. Не беспокойся, Ахмедыч...

Вечером Пауль пошел к политруку. Тот расспросил его подробно обо всем, потом сказал:

– Вот что, Ахмедов. Иди к себе и напиши всё, как было. И утром принеси мне.

Назавтра Пауля вызвали в особый отдел. Трудный был там разговор. И на следующий день ему велели зайти к командиру полка. Тот спросил его:

– Почему ты сразу, как в полк к нам пришел, не сказал, что ты немец?

– Я, товарищ подполковник, знал, что наших немцев из действующей армии в тыл всех отправили. И что меня как немца не взяли бы на фронт.

– Ну, что ж, правильно. А почему не сказал, когда орденом тебя награждали?

– Потому что знал, что немцев не награждают.

– Ну, тут ты не прав. Кто заслужил, того и награждают... Ну, ладно, Ахмедов, доложим по инстанции. Иди...

Случай был такой исключительный, что Паулю пришлось повидаться с начальством, с которым иначе никогда бы ему, наверно, не встретиться: через несколько дней его вызвал командир бригады, выслушал, а потом сказал, что сам маршал Жуков хочет поговорить с ним.


Пауля приодели, штабной капитан позанимался с ним, чтобы он мог правильно войти и выйти, обратиться и честь отдать, и вот завтра Паулю предстоит прием у Жукова.

Уже несколько ночей он не спал, то с тревогой ожидая очередного вызова, то мучительно перебирая всё, что сказано было во время последнего разговора в той или иной инстанции. После разговора с Надькиным и политруком он, было, поверил, что всё закончится благополучно. Однако вызов к особисту расстроил его вконец. Снова и снова прокручивался в его бессонном мозгу этот мучительный разговор, во время которого Пауль всё больше чувствовал, как зыбко, как неустойчиво всё у него и как легко можно всё повернуть в самую худшую для него сторону. Хотя Пауль и рассказал, как его и попросили, всё до мельчайших подробностей, особист еще часа два расспрашивал его. Он задавал один и тот же вопрос в разное время, спрашивал о таких мелочах, которые Паулю казались совсем незначительными, и если Пауль не понимал или не знал чего-либо, то особист особенно старательно записывал что-то в свой блокнот. И те главные страшные вопросы, который Пауль задавал себе сотни раз сам, еще когда пробирался на фронт, особист тоже задал. И как себе тогда, так и сейчас, Пауль вынужден был ответить: да, он знал, что побег из трудармии квалифицируется как дезертирство, да, он понимает, что если бы все дезертировали с работы в тылу, то армия не смогла бы воевать и победы бы не было; и то, что полагается за дезертирство, он тоже знает, понимает, что его сейчас по закону должны судить...

Пауль соглашался, не мог не согласиться с особистом, и все его недавние надежды на то, что участие в боях, и награды, и благодарности могут ему зачесться, казались ему теперь наивными перед самой привычной логикой военных лет, оперирующей огромными понятиями, от которых зависит жизнь или смерть не единиц, а тысяч, сотен тысяч людей, судьба всего народа, судьба страны. Какие тут боевые заслуги, какие награды, какие благодарности! Тем более, что он получил всё это обманом. Да, обманом, потому что обманул всех, обманул и командиров, обманул родину... Награды и благодарности, казалось, даже усугубляли теперь его вину, потому что еще больше подчеркивали дерзость его обмана.

Пауль сидел перед особистом на принесенном откуда-то венском стуле с перебитой спинкой и всё в большей растерянности вытирал со лба, с висков льющийся пот. Сто раз просоленная, с белыми разводами, видавшая виды его гимнастерка всё сильней прилипала к спине и размягчалась под мышками. Сломанная спинка стула остро впивалась под лопатку, круглое жесткое сиденье становилось всё горячей под ним, но он боялся даже пошевелиться, не говоря уже о том, чтобы сесть поудобнее, будто наказание уже начало осуществляться и попытка облегчить его себе, изменив позу, могла стать еще одним свидетельством его наглости и стремления избежать, увернуться от заслуженного возмездия. Он пытался унять мелкую дрожь пальцев с черными ободками ногтей, прижимая влажные ладони к коленям, но всё было тщетно. А вопросы всё падали и падали, размеренно, однотонно, и Пауль, всё чаще запинаясь в словах и всё хуже говоря по-русски, отвечал уже не понимая, зачем еще все эти вопросы, когда всё и так уже предельно ясно, и хотел только одного: чтобы кончился этот бесконечный допрос, как угодно, но чтобы кончился.

Он вернулся на батарею таким измочаленным и усталым, каким не был даже после той страшной разведки боем. Надькин, увидев его, дал какие-то распоряжения расчету, занятому чисткой матчасти, подошел к Паулю и сел с ним в сторонке.

– Рассказывай, Ахмедыч, – стараясь говорить уверенно и не выказать своего беспокойства, сказал он.

– Да нечего рассказывать, товарищ старший сержант, – сказал Пауль, расстегивая липкий, душный ворот гимнастерки и шапкой вытирая лицо. – Всё ясно, что хоть сейчас пулю в лоб.

– Дурное дело не хитрое, это ты всегда успеешь. А сейчас расскажи-ка, что там было у вас.

Когда Пауль передал ему весь разговор с особистом, Надькин, всё так же стараясь говорить уверенно и твердо, сказал ему:

– Дурак ты, Ахмедыч. Если бы тебя хотели и могли сейчас посадить, ты бы оттуда не вернулся. Не отпустили бы тебя, ясно? А раз отпустили, значит, ничего с тобой такого не сделают. Расспросить же тебя обязаны. Сам подумай, в каком положении сейчас особисты. Сколько времени у них под боком немец воевал, а они ушами хлопали. Думаешь, им это приятно сейчас узнать? Наверняка боятся, что перепадет им: если простой мужик их вокруг пальца обвел, то подготовленный, обученный их и подавно бы околпачил, а значит, дела у них обстоят швах. Понимаешь? Хорошо еще, что война кончилась, а то влетело бы им по первое число. А теперь они не знают, что с тобой делать. Ведь это только формально ты что-то нарушил и обманул, а факт-то вот какой: ты не только добровольно, а несмотря на вон какие опасности на фронт пришел, ты родину защищал, ты награды имеешь. Вот факт какой. А остальное ерунда. Так что успокойся, Ахмедыч. Вон твой обед стоит, иди, поешь, да давай помогай чистить всё, порядок надо навести.

И тон и слова Надькина привели Пауля опять немного в себя. Уверенность, с какой говорил Надькин, будто вымыла из души весь липкий, тягучий страх, всё бессилие и безнадежность. Будто на грязного, потного, усталого вылили ведро колодезной воды. Надькин, наверное, на самом деле прав: если бы хотели его упечь, так не отпустили бы. И то, что он особистам свинью подложил, тоже верно. Так что радости от встречи с ним они, конечно, не испытывают. И что в его деле главное – не дезертирство с работы, а побег на фронт и участие в боях, с этим тоже можно согласиться, хотя тут кто как повернет...

Вечером Надькин, оставив Пауля за себя, куда-то ушел. Вернулся довольный, всё шутил и подтрунивал над Паулем. А утром Пауля вызвали к командиру полка. Там уже всё было иначе...

Что ж будет завтра? Как его встретит Жуков? И зачем его вызывают к нему самому? Ведь переоформить ему документы и награды на его настоящую фамилию могли бы, наверное, и в штабе полка, если бы всё было в порядке. Или не могут этого в штабе полка? А может быть, не так уж всё и в порядке, если до самого маршала дело его дошло? До самого маршала...

Для Пауля Жуков был чем-то таким же далеким и большим, как Москва, как Кремль, как Сталин. Командующий фронтом, а теперь главнокомандующий советскими оккупационными войсками в Германии, – сколько у него дел и хлопот сейчас! Зачем еще и это пустяковое дело направили к нему? Пусть бы хоть дело офицера, а то какого-то младшего сержанта... Нет, неспроста всё это, неспроста.

Он забылся часа на полтора уже перед самым рассветом, а когда сыграли «подъем», вскочил сразу, будто и не спал, и вместе со всеми выбежал строиться на физзарядку. Еще не так давно Пауль гадал и никак не мог себе представить, каким будет первый день мира. Он не мог представить его себе без выстрелов, без грохота, без смертей. А он начался очень просто, этот день: он начался, как и сегодняшний, с физзарядки, первой за всю войну физзарядки. Впервые за много-много дней стояли они, обнаженные по пояс, в разомкнутых шеренгах всей батареей: щуплые мальчишки, крепкие, бывалые солдаты, пожилые мужики, и неумело, вслед за своим комбатом, делали, сбиваясь, упражнения утренней физзарядки. Было очень непривычно чувствовать себя таким раздетым, таким незащищенным, когда не отпустило еще ощущение постоянной опасности, и в то же время было радостно, что опасаться уже нечего, и что можно, смеясь и подтрунивая над неловкостью друг друга, делать беззаботно и неумело незнакомые упражнения первой армейской физзарядки в первый день мира.

После завтрака, побритый, подтянутый, в начищенных сапогах, он добрался до Карлсхорста, района в Берлине, где в уцелевшем здании бывшего военного училища был подписан акт о безоговорочной капитуляции Германии, где находилась теперь резиденция Жукова. Офицер, дежуривший на КПП, попросил его подождать, затем вернулся, кивнул: «Пошли». Он завел его в серое двухэтажное здание, подвел к высокой двери, повернул светлую ручку вправо вниз и пропустил его вперед. Пауль увидел перед собой большую комнату с паркетным полом, хорошо освещенную окнами справа, а у дальней стены, метрах в десяти от входа, сидящего за столом военного.

Пауль шагнул вперед. Дверь за ним закрылась.

– Товарищ маршал, младший сержант Ахмедов по вашему приказанию прибыл, – доложил, стараясь не сбиться, Пауль.

Жуков, что-то дописывая, бросил на него взгляд.

– Какого ты хрена обмануть меня хочешь? – сказал он, не меняя сосредоточенного выражения лица.

Пауль растерялся.

– Н-никак нет, товарищ маршал, – еще раз козырнул он зачем-то. – Ахмедов я… по документам...

– Проходи, садись, – сказал Жуков, и когда Пауль подошел к столику, приставленному торцом к большому столу, и сел за него, Жуков захлопнул папку, отложил ее в сторону и раскрыл другую. – Ну, чего хочешь?

– Под своей настоящей фамилией домой вернуться, товарищ маршал.

– Рассказывай, как получилось.

Пауль коротко, как отрепетировал в штабе полка, изложил свою историю, не спуская тревожного взгляда с жесткого лица маршала, перебиравшего листки его дела. Когда он закончил, Жуков встал, вышел из-за стола, подошел к Паулю. Пауль тоже встал. Маршал стоял совсем близко, и рядом с ним Пауль чувствовал себя особенно незначительным.

Жуков хлопнул Пауля по плечу:

– Иди, сержантик, продолжай свою службу, как служил до сих пор. А если обидит кто, свяжись прямо со мной. Документы твои переделают.

– Спасибо, товарищ маршал! – сказал Пауль дрогнувшим голосом и почувствовал, что еще немного, и у него слезы выступят от так внезапно и просто снятого огромного напряжения всех последних дней. – Р-разрешите идти?

– Иди, – кивнул Жуков.

Пауль козырнул, повернулся и пошел к двери по блестящим квадратам паркета, которые всё больше расплывались в глазах, превращаясь в сплошную золотистую зыбкость...

10

...Удлинившаяся тень от вагона стремительно летела за окном по траве, по кустам, по сложенным стопам потемневших щитов снегозадержания, подскакивала к самому окну, когда проносились встречные поезда, и опять отлетала на дальние кусты, на узкие полоски прополотой, окученной картошки.

Удивительно, как одинакова везде, как неподвластна времени железная дорога: будто и не прошло с того памятного года, когда он шел вдоль такого же пути, тридцать лет. Другие, бетонные, шпалы, другая, электрическая тяга, а рядом всё то же: щиты, картошка, кусты...

Сосед по купе, молодой солдат, спал: еще утром, когда поезд только тронулся, он с трудом, стараясь сохранить равновесие, стянул сапоги и завалился на верхнюю полку. Видно, из отпуска возвращается. А провожала его веселая компания. На перроне распили еще бутылку шампанского. Пустую посудину так трахнули «на счастье» об асфальт, что осколки брызнули по перрону, а в месте удара осталось белое пятно стеклянной пыли да медалистская этикетка с прилипшими к ней зеленоватыми бутылочными кусочками.

Солдат спал, посапывая во сне, колеса четко отбивали такт неслышной музыки, а за окном тянулась бесконечная полоса молоденьких деревьев, и то падали, то снова взлетали вверх провода.

Дверь купе открыла пожилая проводница:

– Чай будете?

– Чай? – переспросил Пауль, отрываясь от своих мыслей. – Да, пожалуйста.

– Один, два?

– Да давайте два...

Проводница принесла чай, прислонилась к двери. Кивнула на солдата:

– Всё спит? Ночью-то что делать будет?

– Пусть отдыхает. Солдат спит, служба идет.

– Так если бы служба, а то ведь отпуск.

– Дорога для солдата не отпуск. В дороге солдату лучше спать. Спокойнее.

– Что, тоже служили?

– Пришлось. Давно уже, правда, тридцать лет прошло, но пришлось... Да вы садитесь. Выпейте вот чаю за компанию.

– И правда попью. Одной-то не хочется.

– Что одна-то? Напарницы разве нет?

– Нету. Не хватает проводниц. Втроем мы на два вагона. Я здесь, а две молоденькие в девятом. Вот и одна... Значит, служили, – задумалась проводница. – И на фронте были?

– Был.

Проводница опять замолчала.

– Мой тоже тогда на фронт ушел. Два месяца всего вместе и пожили. На май свадьба была, а война началась, через неделю призвали. Уходил, говорил: «Ты, Кать, жди, поди, недолго придется с ними воевать-то». Ан долго пришлось. До конца не довоевал. К годовщине свадьбы похоронка пришла. А убили на пасху...

«На пасху, похоронка...» всплыло что-то далекое в сознании Пауля. «Похоронка пришла на пасху...». А-а, ну конечно! Это же было тогда на станции! Когда поезд с новобранцами на фронт шел, а бабка его еще помидорами угощала!

– Ваша фамилия случаем на Дроздова? – спросил Пауль.

– Нет, Серегина я. А что?

– Да во время войны я на одной станции со старой женщиной говорил, она тоже похоронку на пасху получила, на сына. Думал, а вдруг вы жена его. В жизни ведь всякое бывает.

– Бывает. Нет, я Серегина, – вздохнула проводница. – А память-то у вас хорошая. Столько лет прошло, а фамилию не забыли... Да-а, многие не вернулись, – вздохнула опять она. Мне тоже на мужа пришла похоронка: «...пал смертью храбрых». А потом и на отца. А уже перед самым концом войны на двух братьев. В одном танке сгорели. Мать не перенесла этого. Одна я осталась в доме. Да и вообще весь род наш на мне кончается. Теперь, можно сказать, уже кончился...

– Что ж замуж не вышли?

– А за кого выходить-то? Мужики наперечет тогда были. Девок же, и помоложе, и покрасивее, да и побойчее, сколько угодно. Вот и осталась я. Еще в войну проводницей устроилась... Почему проводницей? А, наверное, потому, что на станции последний раз своего обнимала-целовала, когда на фронт провожала. Долго потом приходила на станцию, встану на то место, где с ним стояли, закрою глаза, и прямо чувствую, вот он, рядом, рука его на спине у меня, даже тепло в этом месте, и прижимает он меня к своей груди. «Ваня», говорю, «милый», и сама тоже вся тянусь к нему, в грудь уткнуться, выплакаться. А открою глаза, нету никого передо мной. И там, где стоял он, когда провожала его, ничего нет, пусто, только ветер шелуху от семечек двигает. Приду туда, стою, смотрю на землю, не могу понять, как это так, ведь был он, ведь стоял он здесь, говорил мне всякие слова, родненький, и глаза его смотрели на меня, голубые, и губы его теплые были, и весь он был, а теперь нету его, нету тут и нигде нету, совсем, совсем нету. Ничего от него не осталось, ни глаз, ни губ, ни рук, ничего. Куда же он делся? И за что его так? Ведь он сроду никому ничего плохого не сделал, ласковый такой, добрый был... Прихожу каждое утро туда, мы его утром провожали, наплачусь, и на работу. Мать живая еще была, узнала, говорит, нельзя так, девка, не дело это, поезжай-ка куда-нибудь на время, успокойся. А я и сама чувствую, что нельзя так, а не могу никуда. Казалось, уеду, Ване будто что-то плохое сделаю, будто одного оставлю... Ну, мать к начальнику станции пошла, рассказала, видно, про всё, тот меня проводницей уговорил поработать. Согласилась я, только чтобы недалеко, чтобы возвращаться на эту станцию. Теперь вот уже сколько лет, на пенсию скоро, а всё через эту станцию езжу. Даже в вагон всегда в восьмой прошусь, он как раз напротив того места останавливается. Сойду на остановке, встану там, закрою глаза, и будто нет ничего вокруг, одно утро то, в каком-то сером тумане, да Ваня мой, только не говорит уже ничего и тоже будто уже весь из серого тумана. Постою немного, побуду в том дне, и легче потом. Будто на могилке побывала, проведала. Вот и езжу через станцию туда и обратно, как челнок уже скоро тридцать лет. Хотели меня на другие линии перебросить, даже на заграничные предлагали, не хочу. Здесь уж, видно, и до пенсии доработаю...

– А что, детей нет? – спросил Пауль.

– Нет, нету детей. С Ваней не успели, а потом... – она махнула рукой.

– Ну, зря вы так. С ребенком всё бы лучше.

– Да оно конечно. Только сначала не могла я ни с кем, опять всё то же: будто Ване неверная буду я. Да и на других баб посмотришь, которые одни остались, некоторые с горя совсем на себя рукой махнули. Понятно, конечно, горе-то, оно в человеке всё выжечь может. А я не могла. Всё как под тем взглядом, когда расставались, жила. Не могла я перед ним пьяной вдруг оказаться или с кем-нибудь там...

– Помучились вы, однако. А ведь можно было и по-другому рассуждать: ведь любил он вас, значит, хотел, чтобы вам хорошо всегда было, значит, ему больно бы было, если б узнал, что вам так трудно живется. И раз вам с ребенком-то легче бы было, то разве он бы что сказал вам, пусть и не его ребенок? Ведь если бы вы сейчас вдруг его сына встретили, вы ведь обрадовались бы, наверное: его сын! Так и он...

– Это со мной лет двадцать назад ехал один. Тоже вот так разговорились, рассказала я ему свою жизнь, и он меня примерно такими же словами убеждал тогда, что нельзя над собой так измываться, что неправильно это, и только злой человек может хотеть, чтобы его близкие и после его смерти страдали... Всего три дня ехал со мной, а всю меня перевернул, перенастроил. Хороший был человек, добрый, сильный, понимающий. Первый, с которым была я за все свои вдовьи-то годы. Всё просила его, чтобы он на несколько дней задержался, ребенка хотела от него. А он говорит: семья у меня, не могу, чтобы был у меня еще ребенок где-то. Мучиться буду, что он где-то есть, а я не могу его ни видеть, ни помочь ему. А если буду знать, где он, разрываться всю жизнь буду. Ты уж, говорит, прости меня. «И не думай, что я тут всё это говорил, только чтоб свое мужское удовольствие получить. Не был бы я женатый, а то семья у меня, хорошая семья. Тебе же помочь хотел опять к жизни вернуться. А ребенка ты еще родишь, мало ли мужиков...».

Только не родила я. Мужиков то много, а вот чтоб душу так затронуть да согреть, не встретилось больше в то время. А по-другому не хотелось. Ну, а потом уж и годы подошли такие, что стыдно было рожать собираться. Так вот и осталась одна... Эх, Ванечка, Ванечка! Хоть сына-то бы нам родить, всё бы легче было. И где ты сейчас, где могилка твоя на чужой земле есть?... Вот, – кивнула она на заворочавшегося на полке солдата, – столько же, наверное, лет ему было, когда уходил. Только покрепче был, пошире в плечах-то. Мужик... Эй, солдат, – затормошила она вдруг спящего. – Солдат! Хватит спать! Жизнь всю проспишь! Вставай-ка, вставай, родненький! Ишь, вся щека красная какая. Вставай, подъезжаем уже!

Солдат с трудом открыл глаза, непонимающе посмотрел на проводницу, на Пауля, потом подтянул ноги, сел и, сладко зевнув и потянувшись, сказал:

– Эт что ж я, всё сплю? Сколько время-то уже? Ого! Вот эт давану-ул! Мамаша, а чаю не принесешь, а? Что-то всё высохло внутри.

– Вот видите, – сказала проводница Паулю. – Мамаша я уже стала Ванечке-то моему. А скоро бабушкой буду. Эх-ма! – вздохнула она. – Принесу, солдатик, принесу тебе чаю. Сейчас принесу... Вам тоже еще? – спросила она Пауля и, взяв стаканы в тяжелых путейских подстаканниках, вышла из купе.

11

Последний междугородний автобус уже ушел, пока Пауль добирался с вокзала до автостанции. Пауль не очень и огорчился. Это даже хорошо, что он не успел. Лучше будет приехать днем, чтобы им ничто не помешало: ни усталость после бессонной ночи, ни лишняя суета из-за неурочного времени, ничто. Конечно, теперь каждая минута будет тянуться вечность: так близко, совсем рядом, а еще столько ждать. Но до утра-то он теперь уж дотерпит. Столько лет прошло, а уж одну-то ночь...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю