Текст книги "Основание Харькова (старинное предание)"
Автор книги: Григорій Квітка-Основ’яненко
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Григорий Квитка-Основьяненко
ОСНОВАНИЕ ХАРЬКОВА
Старинное предание
Да, город Харьков отличен от многих губернских городов. Взгляните на него хоть слегка, хоть со всею внимательностию; прелесть! улицы ровные, чистые, прямые, публичные здания великолепны, частные дома красивы, милы, магазины наполнены всякого рода товарами, вещами в изобилии и беспрестанно сменяющимися новейшими, изящнейшими; не успеет что явиться в Петербурге, уже привезено в Харьков и продано. Училища, театр, гостиный двор, различные художественные заведения... чего в нём нет!
Сколько потребно времени пройти город вдоль, устанешь, просто устанешь, а кругом обойти его, и не говорите, чтобы можно было в один день; это же ещё и без предместий. И что в нём завидно, так это то, что в нынешнем году город был, кажется, кончен совсем; крайний двор известен; на следующий год, глядишь, уже от того двора вытянулось в поле несколько улиц, выстроены домики, и – границы города изменились. Да чего? самая Основа (не забудьте, пожалуйста, об этом; нам нужно будет вспомнить), Основа уже почти соединена с городом, город вливается в неё. В сём году ходишь по городу, идёшь из улицы в улицу, видишь домики, дома деревянные, не только не ветхие, но ещё и не старые; зайдёшь туда на другой год... батюшки светы! где я?.. Всё это застроено новыми, каменными, уже не домами, а палатами обширными, в два, три, четыре этажа, и всё красиво, мило, и всё и везде наполнено народом, везде жизнь, движение, суета… нет, именно нет во всём городе пустого, не занятого уголка. На будущее лето вырастет из земли пятьдесят домищев в несколько этажей, каждый растянется на десятках саженей, верх еще кладут, до крыши далеко, а внизу жильцы движутся, промышляют... Стало быть, нужно строиться, есть из чего строить. Стало быть, народ прибавляется, не покидают Харькова, а стекаются в него из разных мест. Стало быть, в нём жить привольно, покойно, удобно: мастеровому, если только не сидит без работы; промышленнику, который удачно ведёт свои обороты; купцу, сбывающему выгодно свой товар; где им защита и покровительство от начальства, так они туда роем летят. Классу людей, понимающих, к чему ведут науки, уж какое удобство обучать детей! из каких мест не наезжают в Харьков! Расположились прожить, пока дети окончат учение; глядишь, купили дом, остались жить у нас навсегда: покойно, уютно, неубыточно, весело... что ещё нужно для безмятежной жизни?..
Посмотрите вы на этого молодца, на этого франта между городами, посмотрите на Харьков в праздничный, торжественный день, – чудо! Стук экипажей по мостовым в разных улицах, все спешат к одному пункту... экипажи что ни наилучшие; модно, блестяще, красиво; кони завидные, упряжь одна другой наряднее, светится, сияет, как жар; кучера в ямских, лихо отделанных, хватски изукрашенных кафтанах; ловкие, лихие лакеи в блестящих ливреях с аксельбантами*... стоишь в сторонке, любуешься, глядя на всё это; нечего похулить! Войдите в собор: пройдите через ряды купечества, степенно, важно стоящего, да какого купечества? Где случается им беседовать между собою о своих делах, там миллионы у них зауряд, а о сотнях тысячах редко и говорить приходится. Идите далее: вот вы в кругу чиновников; все в мундирах, блестяще, пышно, важно, золото, серебро, блеск; взгляните налево: дамы, девицы, всюду скромность, красота, прелесть убранства, наряды, всё прилично, всё со вкусом; перлы, бриллианты тут последнее дело... смОтрите и не насмотритесь; любуетесь не налюбуетесь!
Все эти добрые христиане проводят день всякий по своему состоянию, дружно, согласно, а потому и приятно. В одном доме двадцать, в другом тридцать, пятьдесят обедают. Везде роскошь, изобилие! Лучшие яства, вина, сочные свежие плоды, серебро, хрусталь, вазы с цветами... Говор, шутки, смех, свобода приправляют обеды. Разговоры без пересудов, хотя из обедающих больше половины дам; без сплетней; рассуждения здравые, прямые, судят, рядят о музыке, литературе, произведениях искусств; прислушиваешься... суждения точнее, je vous assure[1]1
Я вас запевняю (франц. ) – Ред.
[Закрыть], дальнее, чем в ином журнале.
Пришёл вечер. Не сговаривались, не уславливались, а все опять вместе, в театре или в благородном собрании. В театре есть на что посмотреть, есть чем заняться и потом послушать хоть и не печатных, а дельных суждений. Входите в благородное собрание... зала превосходная, огромная!.. Цари хвалили её!.. Свет, блеск, многолюдство. Чинно, пристойно, весело; в толпе вас никто не теснит, кажется, заботится о вашем спокойствии. Поговорите с кем и о чём угодно; находите знание, образованность, сведения... Взгляните на прекрасный пол, сидящий на возвышении в ожидании бала. А? Что скажете? Цветник, сударь, да еще какой! Отличных, прелестных, цветочек к цветочку подобранных, благоуханных, ароматных... ну, не приберу слов; голова отупела, гляжу, любуюсь и... Наряды, убранство, ловкость во всём; всё у места, грациозно, лучше нельзя придумать. Поговоривши с молодыми людьми, вас окружавшими, вы приятно провели время, насладились дельным разговором. Подойдя к цветнику, любуетесь: вот студенты, чиновники... О чём вам угодно будет поговорить, о литературе русской, французской, о музыке немецкой, итальянской, о композиторах... суд здравый, толковый, французский язык правильный, выговор чистый... Столица, право слово, столица!..
Музыка гремит, кадрили, вальсы, мазурки, всё идет своим порядком. Везде грация, ловкость, пристойность, в парных разговорах острота, любезность, немножко кокетства, столь прелестного в прелестных, необходимого в милых... глядишь... и узелок завязался...
Вообще видите стройность, образованность, пышность без чванства, хлебосольство, радушие, вкус, здравое суждение, умение жить...
Смешон мне наш Харьков!.. Как он упитался, как он распространился, как он разукрасился! Привлёк к себе иногородних торговых гостей, ворочающих миллионами, вкоренил учение высшим наукам, сам принарядился, расфрантился, шаркает по-европейски, отплясывает французские кадрили, погуливает на многолюдных ярмарках, припасает самое лучшее из наилучшего, любезничает с дамами, не наговорится о премудрости, чванится далёкою о себе славою, гордится перед своими братьями, не даёт никому ступить себе на ногу, поглядывает только, как и старшие его братья шапки пред ним снимают, а сам, заломя голову, руки по столичному заложа в карманы, думает, что он и в самом деле фря какой!.. Эх, голубчик, ты мой! Ну что, как я расскажу про твоё рождение, как ты рос и мужал? Каков был ты вначале и каков теперь – сравнить, так просто умора! Был так себе, ничего, даже и в простые городишки не норовился, а глядишь, как счастие послужило?
Не угодно ли послушать истинной правды?
***
В древнем русском городе Киеве, стонавшем под игом польского владычества, хозяин одного дома, окончивший службу и живший на свободе, по прозванию пан Ясенковский, 1604 года, июня в 1-3-й день, отобедав вкусно и, по обычаю благочестивых предков, соснувши порядочно, к вечеру, когда свалил жар солнечный, вышел на крыльцо, сел на стул, думал о сём, о том и – кто его знает, – о чём он не передумал! Далее, как следует, зевнул раз-другой-пятый... вдруг слышит, кто-то ударил в кольцо... хозяин приказал прислуге узнать, кто у калитки и какое имеет к нему дело? Спросивший донёс, что это подъехал на телеге какой-то больной старичок и с ним мальчик-дитя. Больной-де просит Христа ради впустить его во двор и не дать ему середи улицы умереть... «Христа ради? – вскликнул хозяин. – Скорее отвори ворота, пусть въезжает».
Хозяйский прислужник ввёл лошадь с телегою. Слабый, больной, едва движущийся старик лежал, протянувшись в пустой телеге. Подле него сидел мальчик семи-восьми лет, необыкновенно красивый. Голубые глазки его даже помутилися от слёз, беленькое личико загорело от солнца, платье на нём... лохмотья, ноги босиком.
Хозяин подошёл к старику, начал расспрашивать, кто он, из каких мест и куда господь его несет?..
– Мой путь... короток, – едва мог проговорить старик и потом, собираясь с силами, продолжал: – Путь кончен... в могилу... накормите дитя... целый день не кушал...
И уже хозяйка с дочерью выхватили мальчика, повели его в дом, поспешили накормить, потом умыли, причесали, нашли сколько-нибудь пристойное платьице, сапожки... мальчика ничто не занимало, он каким-то смешанным наречием просил, чтобы его отпустили к Агафону.
Старика уже внесли в особую избу и привели к нему мальчика. Во всё время его отсутствия старик заметно беспокоился и всё посматривал кругом, но когда увидел его близ себя и уже приодетого, вздохнул свободно и силился что-то сказать, но, выговорив: «Бог вам...», ослабел, замолчал и вскоре уснул.
Хозяева увели мальчика к себе, ласкали его, а более всех любовалася им панна, хозяйская дочь, девушка лет семнадцати. Она завладела им совершенно.
– Как тебя зовут, душка? – спрашивала она его.
– Андрей.
– А панотца твоего, батюшку, как зовут?
– Батюшка.
– А ещё как?
– Никак больше.
– Где он?
– Поехал.
– Куда?
– Не знаю.
– А этот Агафон, кто он такой?
– Он наш.
– Он взял тебя от батюшки?
– Нет, батюшка велел ему со мною уйти, а Агафон купил лошадь да привёз меня к вам, в Киев. Меня одного, а Гриши уже не было.
– А кто же этот Гриша?
– Кто? А как же? брат мой.
– Где же он?
– У тётушки. Вот-то уж верно забудет совсем по-русски!
– Кто же тетушка твоя и где она живёт?
– Ещё дальше того города, где мы жили; а я не знаю ничего, хоть и не спрашивайте. Спросите у Агафона. О! он всё знает. И какие сказки умеет рассказывать. Как я был ещё маленький, так он много мне их говорил. А Гриша, бывало, тотчас уснёт.
И из таких коротких ответов не всё можно было понять, потому что он в них вмешивал немецкие слова.
Агафон же был так слаб, что его не смели беспокоить расспросами. В дороге и подъезжая к Киеву, он преодолевал болезнь и напрягал силы, чтобы добраться до города; а когда уже нашёл пристанище, то бодрость и напряжённые последние силы оставили его, и он к вечеру впал в бесчувствие.
Поутру он казался крепче и свежее; на расспросы пана Ясенковского отвечал:
– Не смогу ещё всего порядком рассказать; много-много нам горя было!.. Даст бог, укреплюся ещё маленько, должен вам всё открыть, чтоб вместе отыскивать боярина моего... Приголубьте сироту... дитя боярское...
– Отдохни, старик! Тебе тяжело говорить. Будешь покойнее, пришли за мною, мне хочется всё знать.
– Что могу, расскажу... Нужно бы и боярина отыскивать... коли смерть не свяжет... Ох, бедный боярин!.. – и старик замолк, утирая слёзы.
Пан Ясенковский оставил его, чтобы он не изнурил себя рассказами.
Ещё настал день, но старик видимо слабел… К вечеру спросил священника и примолвил: «Но нашего... нашего, православного... святого закона. Благодарю бога, что кости мои не останутся в неверной земле, а лягут в богоспасаемом граде!..»
Из ближнего монастыря призван был духовник, но, по слабости больного, исповедь была краткая, и он, приобщившись св. тайн, призвал пана Ясенковского и с большим усилием сказал:
– Умираю, батюшка!.. Не оставьте сироты!.. Боярин... скоро будет в Киеве... коли благополучен... Спросите в Лавре... у отца... забыл. Здесь (положив руку на свои рубища) цепь... гривна*... крест... в опале он… бумаги... господи! я верный раб... сохранил... – далее из слов его не можно было ничего понять... потом затих и скончался.
В рубище, бывшем на нём при приезде к пану Ясенковскому, найдены зашитыми в полах и рукавах золотых и серебряных, разных цен, пятьдесят шесть монет; также золотой крест, длинная цепь чистого золота русской работы. Гривны же и бумаг, о коих упоминал Агафон, вовсе не было. Находили места, где было зашиваемо нечто большое, но как Агафонова одежда была ветха, то зашитое прорывало платье. Старик перешивал в другое место, и легко случиться могло, что из последнего места всё сохранённое, также протерши рубище, выпало где-нибудь в дороге, и Агафон в слабости от болезни не почувствовал и не хватился, а умирая, полагал, что всё при нем.
Взвесивши цепь, пан Ясенковский с духовником записали вес её и число монет, сложили всё это в один ящик с описанием, при каком случае всё это найдено, запечатали общими печатями, и пан принял на свое сохранение. Крест же, как, видимо, данный ребёнку при крещении, тут же повесили на маленького Андрея.
На этом кресте длиною в вершок и довольно полновесном с одной стороны изображено было распятие, отличной заморской работы, а на другой стороне вырезаны были русские, церковные слова под титлами, но только так неясно и без разделения слова от слова, что видимо было, что их вырезывал не знающий русского языка и копировал из написанного. Почти все буквы были исковерканы, некоторые уподоблялись немецким, даже были вместо букв произвольные фигуры, не означающие ничего. Вот что ясно прочесть можно было:
... раба Божия, боярина Московс... с...
Афанас... сын Андрей, родился в лет...
7102 Ноемвр... в 24 д... в Риге
Верного раба божия и усердного слугу боярского Агафона похоронили по приличию. Малютка Андрей, чувствуя своё положение, плакал неутешно. Потом убедительно просил пана Ясенковского «пойти в Киев, отыскать отца и Гришу и привести их к нему».
Пан Ясенковский, сколько мог, объяснил ему, что, не знавши вовсе, кто отец его, где он находится, невозможно делать розысков. Чтобы чем рассеять его, сделано было для него новое, панское платье. Заметили, что он как будто любуется им.
– Андрей! – спросил его пан Ясенковский. – Скажи мне, у тебя никогда не было такого нарядного платья?
– О, как же! – отвечал он. – У нас с Гришею много-много платьев гораздо лучше этого. А теперь я радуюсь, что оно лучше того, которое дали вы мне, как приехал я к вам. А в каком я приехал... так и не показывайте мне. Да это Агафон нарочно вздел на меня такое и сам надел лохмотья.
Заметили, что малютка одарён был умом и чувствительным сердцем, делался живее и развязнее, и пан Ясенковский стал выспрашивать его, где он прежде жил и с кем, что помнит из детства своего, и вот что Андрей рассказывал:
– У меня были батюшка, матушка, Агафон, Василиса, да ещё... ну, да те были недобрые ко мне, портили мои игрушки и частенько обижали меня. Я раз пожаловался на них батюшке, но как он их выдрал за уши и таки порядочно, да грозил, что вперёд и не так накажет, так мне стало их жаль, и после того, что бы они мне ни сделали, как бы ни досадили, я уже молчал; а они тут-то ещё больше меня обижали. Жаль было и батюшку огорчать; он был всегда печальный, а особливо как получил письмо: уж он его читал перечитывал, плакал горько и целовал письмо... Верно, оно было святое?.. С матушкою часто, бывало, говорят о Москве, и тут-то батюшка горько-горько плакал!
Однажды он проговорил: «О Москва, Москва! полетел бы к тебе!» Меня это очень испугало. Гриша был ещё маленький, он не мог понять этого, ему ни до чего нужды не было, всё с своими игрушками... Как сказал батюшка, что полетел бы в Москву, так я и начал бояться, чтоб он и в самом деле не полетел, и всё, бывало, примечаю за ним; куда он ни пойдёт, а я за ним да и смотрю, не собирается ли он лететь... не смейтесь же; мне жаль было бы расстаться с ним!
Раз мы спали... вдруг нас схватывают, уносят... и повезли. Тут мы и начали жить не в том городе, а в другом: там уже было немножко домов. Гриша говорил семь, но, право, меньше; он ещё не умел считать; а было всех десять домов. Да какие же смешные дома! Маленькие, тесные; в таком и мы жили. Батюшка не выходил никуда, всё в запертой комнате сидел. Да не можно ему было никуда выйти; он такой высокий, а двери низенькие; как идёт из комнаты в комнату, то и наклоняется. Вдруг матушка наша умерла. Она много плакала тихонько от батюшки, видевши, что он запрячется особо, и плачет, и всё о Москве вспоминает. А как жаль, что матушка умерла! Она уже было начинала говорить по-русски; а то всегда говорила с батюшкою и с нами по-немецки. И какая она была!.. Что она мне говорит, я всё понимаю, а она меня вовсе не понимает. Толкую, толкую, а она и ничего. Батюшка всё понимал по-русски, и с нами говорил и няне Василисе и Агафону приказывал говорить с нами по-русски; а как им иначе и говорить? они только и знали по-немецки, что несколько слов. Сначала, как умерла матушка, я не очень плакал; как же опускали её в землю, и батюшка плакал навзрыд и целовал матушку, даже и тот, в чёрном, что много читал над нею, так и тот плакал, тут уж и я плакал много, увидевши, что матушку спрятали, и она уже не будет с нами, не будет нас голубить и целовать!..
Андрей утёр крупные слезы и продолжал:
– А Гриша, так тот всё плакал да будил матушку, чтобы встала и кончила чулочки, что начала вязать для него. Он, знаете, был тогда маленький и не понимал, что как умрёшь, так уже не встанешь. Много-много плакал я за матушкою!.. Батюшка любил меня и целовал много, да всё как-то не так, как матушка.
Долго, не знаю, сколько дней, мы уже жили без матушки. Уж и Василиса умерла, – говорили, чрез два года после матушки. Батюшка ещё чаще плакал и уже говорил: «Не хочу в Москву, здесь умру. Ты, Агафон, отвезёшь их к Борису. Отдаст им всё, хорошо; но уж не загубит; а здесь что делать мне с ними? Подрастают, как их устроить?» Да и в самом деле, я после матушки вырос порядочно, не знаю, как Гриша, потому что когда матушку спрятали в землю, так его взяла к себе наша тётушка, такая добрая!
Батюшка уже выходил и уезжал от нас часто. Как-то в один вечер приехал, да такой печальный... позвал Агафона к себе и что-то ему шёпотом говорил. Тот как зарыдает да так и упал к ногам батюшки и, слышно мне, просит: «Не губи, говорит, кормилец, души своей, не иди на явную смерть, грех! А убийцею станешь, такой же смертельный грех!» Батюшка всё приказывал ему: «Когда что утром услышишь обо мне, так тотчас возьми здесь, что есть нашего, и Андрея, заезжай за Григорием к сестре и вези их в Москву. Я ночью заготовлю письма, отдашь в Москве, кому следует, авось доложат царю». Много-много что говорил, я слушал, слушал да и заснул.
Разбудили меня ещё ночью. Батюшка схватил меня на руки, целовал-целовал... и уж как плакал!.. Всё говорил: «Бедные сироты! Бог вас не оставит!» Потом сказал: «Слушай, Андрей, и помни, что я буду говорить, никогда не забудь. Благословляю тебя, сын мой! Отец небесный да благословит вас!.. Увидишь брата, положи ему руку вот так на голову и скажи: «Брат! приими родительское благословение!» Я это очень помню. После этого батюшка взял саблю, да такую большую! – и скоро пошёл куда-то. Оставшись один, я все твердил батюшкины слова, что сказать Грише, а Агафон – он уже один у нас и был – так он всё стоял пред образом, да клал поклоны, и горько плакал.
Уже был день; Агафон спешил укладываться, как вбегает батюшка, бледный-бледный, как вот бумага, и закричал: «Агафон! я убил его!.. меня схватят!.. Кинь всё. Бери Андрея и, как знаешь, пробирайся к Киеву. Там я вас найду. Гришу вышлю к вам. Скорее спасайся; скоро придут. Не найдя меня, будут мстить детям. И в дороге старайся, чтоб не узнали тебя».
Сказав это, расцеловал меня, облил слезами и скрылся, закричав: «Найду вас в Киеве!»
Агафон только что успел схватить руку его и поцеловал, горько рыдая. Потом достал какую-то шкатулку, взял её и повёл меня за руку. Шли мы не по дороге, и я скоро устал. Агафон понёс меня, и как ни стар, а шёл скоро и дошёл до леса. Вошедши в густоту леса, упал и стал точно недвижим; так истомился, идучи скоро и ещё меня неся на руках. Я был голоден и жаловался о том Агафону, а он просил меня как-нибудь потерпеть, потому что прежде вечера не можно выйти из леса.
Перед вечером он раздел меня и сам также снял с себя платье и зарыл всё это с шкатулкою в землю; потом взял меня почти в одной рубашонке, как и сам был, и повёл из леса. Скоро мы пришли в какой-то город, также небольшой. Тут он начал выпрашивать у живущих там людей платья для нас и рассказывал – да как смешно: слово по-немецки, другое по-русски, а чего ж поймут слушающие, так он руками размахивает; и наговорил им, что будто нас ограбили разбойники. А это вовсе была неправда. Это он хотел только одурачить их, а те и поверили, надавали нам платьишков дрянных, вот в которых я приехал к вам. Нужды нет, что было всё старое и дырявое, мы оделись в него. Агафон всё просил меня не вмешиваться в его рассказы и не смеяться, потому что я, глядя на него и на себя, так и готов был расхохотаться. Тут же, в этом городе, мы и переночевали, а на другой день пошли в тот лес, где было спрятано наше платье.
Какой же хитрый Агафон, так вы не поверите! Ни мне не дал, ни сам не вздел прежнего платья, а всё это распорол и увязал в узел да и повесил на себя. Шкатулку разбил, достал длинную золотую цепь, большой талер, что ли, весь золотой, кучу денег и бумаги. Всё это, также и вот этот крест, снял с меня и зашил по частям в своё лохмотье. Так мы и пошли. Придём в какой город, большой или маленький, он и продаст тут один лоскут, а прочих и не показывает; да на те деньги купит хлеба и чего нужно, накормит меня. Видевши, что я устаю и ему тяжело меня нести, он достал из лохмотья денег и в одном городе купил телегу и вот эту лошадь, что нас привезла к вам. А знаете, какая она ленивая? Насилу везла нас.
Вот мы долго ехали – и что же делал Агафон? Как приехали, где уже немцев нет, а всё русские и всякие люди, тут он, как повстречается с едущими или идущими, что много народу, а особливо солдат, тут он соскочит с телеги да и начнёт просить милостыни, да так жалко, что я хохочу себе тихонько. Нам же никто ничего не давал. «Нужды нет, – говорит, бывало, Агафон, – пусть и не дают ничего, да думают, что мы бедные, да только бы нас не ограбили и не взяли бы твоего сокровища».
Долго мы ехали, и мне очень наскучило. Всё думаю: «Когда мы приедем в этот далёкий Киев и я увижу батюшку и Гришу? Сколько расскажу брату диковинок, что видел по дороге!»
Уже Агафон говорил, что скоро приедем в Киев, как он и заболел!.. Через силу, бывало, впряжёт лошадь и взлезет в телегу, а правлю всё больше я. Я выучился править и знаю, куда направо и налево поворотить. А вот уже последнюю ночь, недалеко от этого Киева, так Агафон не мог и с места встать. Хозяин его уложил и лошадь нам запряг, мы и поехали. Въехали в Киев, Агафон, мне и говорит: «Теперь, Андрюша, куда тебе бог укажет, туда и просись во двор, а я не могу слова вымолвить». Вот я еду улицею, где мне понравится, я слезу с телеги, ударю в кольцо, выйдут, спросят и, узнавши, что больной старик и бедный мальчик, запрут калитку и, хоть расстучись, будто и не слышит никто. Так я провёз Агафона долго, нигде не впустили, насилу вот уже вы приняли нас.
Так в продолжение нескольких дней пересказывал маленький Андрей по частям свою историю. В рассказ свой он вмешивал много слов немецких или русские коверкал на немецкий лад; из чего можно было ясно видеть, что он во всё время был с немцами.
– Родился в Риге, как сказано на кресте, – рассуждал пан Ясенковский, – так оно и не мудрено. Скажи ты мне, как Агафон называл тебя по отечеству или как звали батюшку твоего? Почему же на кресте написано как будто Афанасием?
– А кто его знает. Батюшку иначе не звали как боярин, а меня Андрюшею, а бумаги, нужные для меня, Агафон в болезни потерял.
– Думаю так и написать его «Афанасиевым», сходно с надписью на кресте. Как думаете? – спросил пан у своей жены.
– Зачем такое прозвание давать? – сказала тут же бывшая на совете дочь их, принимавшая большое участие в маленьком Андрее. – То имя отца его, а хлопчик такий гарный, дуже красивый, я уже прозвала его Квиткою[2]2
Цветок.
[Закрыть]. Именно як квитка.
– Ну, ладно. Пусть будет Андрей Афанасьевич Квитка, пока отыщется его отец... А где и как мне его отыскивать? Спросить, сказывал Агафон умирая, в Лавре у отца, а у какого? Кто его знает, не сказал. Мало ли там отцов!
Принимая однако же большое участие в судьбе маленького Андрея, пошёл в Лавру, но ни от кого не мог ничего узнать. Если бы кто из монашествующих и имел сношения с русским боярином, хотя бы и опальным, изгнанным из отечества, а потому и сношения тайные, открыл ли бы он человеку постороннему, да ещё и киевлянину, быть может, подосланному от польского начальства выведать о местопребывании изгнанника? И потому пан Ясенковский ничего не узнал от лаврских монахов. Далее разыскивать не было никакого повода.
– Нечего делать, – размысливши всё, пан Ясенковский сказал, – объявлю воеводе, но поступлю осторожно, не открою всего. И без поляка бог сироту взыщет.
– Добже! – сказал пузатый воевода, выслушавший от пана Ясенковского, что маленького Андрея привёз к нему во двор какой-то старик из Риги и вскоре умер, объявив, что Андрей – урождённый московский шляхтич и что отец его скоро приедет за ним; о дальнейших подробностях он решился умолчать. – Добже. Нех хлопец зостанется при моей яснейшей особе. Подай его сюда.
– Гарный хлопец! – сказал воевода, увидев введённого к нему Андрея. – Як кличут его?
– Андрей, а прозвание неизвестно. За пригожество его мы назвали его Квиткою, бо точный цветок, – сказал пан Ясенковский.
– Добже, нех бендзе Квитка. Буде у мене гарный ловчий.
– Докладал есм яснейшему пану воеводе, что он – прирождённый шляхтич.
– Шляхтич, – вскрикнул воевода, – то московский шляхтич, а поляцкий кеп. Мам таких шляхтичей десентками пши конях, пши псах.
Прискорбно было пану Ясенковскому оставлять Андрея в таких руках, но иначе невозможно было; утаить пред воеводою о привозе мальчика он, по тогдашнему порядку, не должен был, власть воеводы во всём была неограниченна. «Притом же, – думал он, – отец Андреев, прибыв в Киев, скорее всего у воеводы будет стараться узнать о сыне своем».
Маленький Андрей за ловкость и понятливость свою точно поступил бы в псари яснейшего воеводы киевского, и какая была бы участь его?!
Но промысел, пекущийся о всех и ещё более о сиротах, ведёт их к счастию не испытанными для нас судьбами! Воевода рассудил похвалиться о знайденном хлопце коханой своей супруге, а она была русская, урождённая киевлянка.
Не мудрено, что щирый поляк и воевода киевский женился на русской; достоинства девушки заглушили в нём национальную антипатию против москалей и всего рода их; ему также не было нужды, что она была иноверка и не уважала его ксендзов: «нех молится, як хце, жеби тилко кохала мене». Но странно то, что русская, урождённая шляхтянка, правоверная, вышла замуж за еретика, католика, нечестивца!.. Бедность, обстоятельства, власть родителей до чего иногда доводят беззащитных девушек?! – но. пани воеводова умом, и красотою своею умела взять верх над супругом своим и хотя редко, только уже при необыкновенном случае вмешиваясь в управление города и области, удерживала воеводу от притеснений русских, которых он готов был и безвинно угнетать. Не многого труда стоило ей вытребовать, чтобы дочь её, Марья, была окрещена и воспитана в греческом законе. «Як себе хцеш! – говорил воевода. – Ксензд, поп, всё то есть едино. Тылько и лепско у нас, что органы. Кеды заиграют, меня клонит ко сну; а с вашими дяками, як заспевают, так и не думай в церкве вашой вздремать».
Так она-то, пани воеводова, когда привели к ней Андрея, потребовала, чтобы оставить его при ней для услуги и потехи трёхлетней Маси. Воевода махнул рукою и сказал, своё обычное: «Як хцеш», – поехал на полеванье.
Пани воеводова полюбила маленького Андрея, не отпускала его от себя и ласкала его одинаково с своею Масею. Андрей чувствовал всё это, был кроток, смирен, почтителен к пани воеводовой, а от Маси не отходил. Скоро девочка ни с кем не хотела играть более, как с Квиткою, с ним была неразлучна целый день, играла, бегала, резвилася, ела всё с ним и не засыпала иначе, как под его ласки и рассказы. Она и все в доме иначе не звали его, как «Квитка».
Ласкаясь к пани воеводовой, почти всегда просил маленький Квитка приказать разведать, не приехал ли в Киев отец его с Гришею, как обещал умершему Агафону. Сначала она оставляла такие просьбы его без внимания, но, наконец, любопытство заставило её. разведать о всём, касающемся к нему, пообстоятельнее. Пригласив пана Ясенковского, расспросила о всём в подробности, выслушала рассказ любимца своего, осмотрела со вниманием крест на нём и утвердилась в мысли, что, Андрей – сын боярина московского, впавшего в опалу, конечно, в. грозное правление Иоанна* или гонимого Годуновым*, бежавшего к литовцам, там женившегося и имевшего сына, этого Андрея, и другого, Григория, как рассказывал Андрей. Но прозвание боярина старик не успел объяснить, а из надписи на кресте понять вовсе не можно было. Он обещался приехать в Киев и отыскать сына: но кАк он отыщет его и как разведать о приезде человека, скрывающем звание и имя своё? «Да будет над сиротою воля божия! – заключила она. – По крайней мере, сколько мне известно, я по возможности моей так буду вести его».
Заметив в Квитке ум и способности, она поручила его известному учёному мужу обучать его правилам веры и что нужно знать благородному человеку, и он учился прилежно, успехи видимы были к обрадованию пани воеводовой. Сколько же стоило малютке Масе слёз в первые дни, когда она должна была отпускать по утрам своего Квитку к учителю! Далее хотя и не плакала уже, но всё с большею грустью провожала, тосковала целый день и, бросив все свои занятия, к вечеру выбегала из дома и нетерпеливо ожидала прихода своего товарища в играх. Квитка приходил всегда к ночи домой.
По привязанности пани воеводовой к Квитке она сблизилась с семейством пана Ясенковского и дочь их, Софию, часто оставляла гостить у себя. София утешалась успехами в науках и в образовании Квитки, тщеславилась, что она, сама она, придумала ему такое приличное прозвание, признанное всеми и усвоенное им. С одинаковым жаром она принимала участие во всём, касающемся любимца ее.
Так всё шло да шло. Квитка учился, вырос и стал юношею умным, скромным, ловким, образованным и – красивым. Мася играла, резвилась, росла и стала девицею умненькою, скромною, ловкою и – миленькою. Они всегда были вместе, с детства знали, что любят друг друга, и не повторяли о том, когда уже достигли тех лет, что и надобно было бы высказать всё, что было на сердце у них. Это не было для них тайною. Но кто-то как будто шепнул им, что при [Софье], при пани воеводовой и при других людях надобно быть скромными – и они были скромны, говорили друг с другом свободно; а если и взглядывались, то очень просто; но лишь оставались вдвоём, не находили, о чём говорить, только, взявшись за руки, пожимали их, смотрели один другому в глаза... да как смотрели! И – только шептали: «Мася!.. Квитка!..» Но лишь только слышали шум, тотчас расходились, как будто и ничего. Более не было никаких объяснений, клятв, уверений между ними, но твёрдо знали, что один без другого жить не может.