Текст книги "Южнее главного удара"
Автор книги: Григорий Бакланов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)
ГЛАВА VI
СТАРШИНА ПОНОМАРЁВ
Старшина Пономарев сидел на земляном полу под каменным сводом и думал. Ему только и осталось теперь думать. В который раз вспоминал он, как шли они с Долговушиным, как немцы подпускали их, решив, видимо, что сдаваться идут, как Долговушин еще закурил на ветру, оборотясь к немцам спиной, и как потом по ним ударили из пулемета. Задним числом приходили теперь правильные решения. Если б знать в тот момент – кинуть гранату и прыгать за ней следом в окоп. И ничего бы немцы в тесноте со своим пулеметом не сделали. Здесь так: кто первый спохватился, тот и силен. Он спохватился, да поздно. И каждый раз, доходя в мыслях до этого места, Пономарев стонал и раскачивался на полу – слишком все еще было горячо, слишком свежо. Месяца два назад, в самый разгар нашего наступления, произошел в бригаде случай, о котором после долго и много говорили. Еще только уточнялся передний край, и вот тут-то начальник связи полка майор Коколев, большой любитель быстрой eзды, разогнавшись на мотоцикле по грейдеру, проскочил к немцам. Ему махали из окопов, кричали, но за ветром и треском мотора не было слышно. Он тоже махал пехотинцам рукой в кожаной перчатке. Кричал что-то радостное, сожмурясь от встречного ветра, блестя влажными зубами. Вот такой, счастливый, он и промчался навстречу своей смерти. После пехота видела, как к нему кинулись немцы снимать планшетку, а на грейдере лежал отлетевший в сторону мотоцикл, и колеса его бешено крутились. Майора жалели: он был веселый, смелый человек. А Пономарев еще подумал тогда: «Все от лихости от этой, от молодой глупости. Тут война, а ему на мотоцикле кататься забава…» Уж в чем, в чем, но в лихости старшину никак нельзя было заподозрить. Скорее в приверженности к порядку. А вот еще хуже начальника связи – пешком зашел к немцам! В самом конце войны! В подвале пахло гнилым деревом и от порожних бочек – вином его хранили здесь прежде. Все же под землей было теплей, чем снаружи, но от сырости и каменных стен зябко, и Пономарева пронизало насквозь. Он не знал толком, ночь ли сейчас, день. С тех пор как над ним захлопнулась крышка погреба, темнота стояла одинаковая, а часы с него, как водится, сняли. Их снял рослый, раскормленный немец и, прежде чем забрать, деловито осмотрел на ладони. Часы были не новые, кое-где из-под стершегося никеля желтела медь, но шли они хорошо и долго могли бы еще служить, как все вещи, принадлежавшие Пономареву. Немец остался недоволен часами, но все же взял, уверенный, что пленному они больше не понадобятся. Забрали все, что можно было забрать. Только партбилет не нашли, потому, быть может, что искали вещи. Под высоким простроченным поясом брюк с внутренней стороны был у Пономарева потайной кармашек. Обрывая ногти, Пономарев здоровой рукой вырыл в земле ямку. Неглубокую: немцы искать не станут, а жителям легче будет найти. Он положил на дно партбилет, засыпал землей, старательно притоптал сапогом. Может, со временем попадется людям на глаза, хоть что-то узнают о нем… Он нарочно отошел в другой угол погреба, там сел на землю и начал ждать. Пока он работал нагнувшись, кровь прилила к голове, и теперь раны сильно болели. Он ощупал за ухом толстый запекшийся рубец, где пуля снесла кожу, потом осторожно потрогал переносицу. Под пальцами захрустело, боль обожгла глаза. Пономарев долго сидел не шевелясь, отдыхая от боли. Сверху вдруг смолкли шаги часового, зашуршало, посыпалось, потянуло холодом – это подняли крышку. Там была такая же темень. Наверху топали. Слышны были голоса, недовольные, с позевом. Заступал на пост новый часовой. Весь внутренне напрягшись, Пономарев каждую минуту ждал насилий, надругательств и готовился к ним. Но все было буднично в эти последние его часы. И часовые передавали его друг другу, как имущество: один сменялся, другой, злой спросонья, заступал на пост и проверял, все ли на месте. Ни одна ночь за всю жизнь Пономарева не была такой долгой, как эта. О многом успел передумать он, со многим простился. Почему-то память выбирала из прошлого одно хорошее, и Пономарев с удивлением открывал, как богата была его жизнь многими радостями. Или, может быть, на краю пути другой меркой меряется пройденное? То он думал о доме, о семье, которой теперь уже не хозяин и не советчик, то вдруг с беспокойством вспоминал, что недополучил на батарею табак и сахар и каптер не знает об этом, а писарь ПФС Тупиков, жук не из последних, обязательно утаит теперь. Раны не беспокоили его, он знал, скоро боли не станет, и ему жаль было расставаться с ней. Перед утром Пономарев задремал. Но и во сне тревожили его заботы, все то, что не успел он переделать в жизни. Потом неожиданно пришел к нему светлый сон о далеком счастливом времени, когда он, молодой еще, служил срочную службу. Приснился летний синий день, белые палатки опустевшего лагеря, с одной стороны освещенные солнцем, мокрый песок линейки под ногами, два ряда побеленных, торчащих уголками из земли кирпичей, трубач, при виде старшины замерший с приставленной к колену трубой, в никелевом раструбе которой уместился весь сияющий мир. А по линейке, отражая солнце каждой пуговицей, идет лейтенант Демиденко, веселый, насмешливый, тот самый что в сорок первом году, уже капитаном, был убит под Хомутовкой, когда прорывались из окружения. И старшина не понимал, как же это, и, радуясь, хотел крикнуть, и не было голоса. А Демиденко уже подходит, улыбаясь, по-строевому неся ладонь у виска, прежде чем подать ее… Пономарев проснулся с легким сердцем. И тут же зажмурился: вместо солнца ему светили в глаза фонариком. Весь еще под впечатлением сна, он в первый момент ничего не мог сообразить. А когда вспомнил, что-то большое, тревожное шевельнулось в нем и прежняя тяжесть легла на душу. Его вывели наверх, помятого от сна, в помятой, отсыревшей, пахнущей погребом шинели. Несколько немецких солдат без дела толпились у входа. Тут же ждал и тот рослый немец, что снял с Пономарева часы. Он был такой раскормленный, что складку шинели распирало сзади, а каска казалась ему мала. Увидев пленного, он сразу же направился к нему, расталкивая остальных: еще что-то забыл на нeм. Он взял Пономарева за плечи, повернул, внимательно оглядел сверху донизу. Он делал это спокойно, привычно. С особенным интересом осмотрел сапоги – и головки и задники – и когда убедился, что они вполне хорошие, в обращении его с пленным появилась бережность. Пономарев понял, сапоги с него снимет он же. Пономарева повели серединой улицы. Было позднее утро, и на солнечной стороне капало и от крыш валил пар. Белые оштукатуренные дома, красные черепичные крыши – все это имело на солнце вид праздничный. За деревней просторно синели пологие холмы, на них виноградники, засыпанные сейчас снегом. А выше по гребню сторожами стояли тополя. В легком, пахнущем ужe весной воздухе они тоже казались легкими и далекими. Пономарев щурясь смотрел на эти далекие холмы, и к тому, что видел он и чувствовал, примешивалась горечь расставания с этим сияющим миром. На пригретом, дымящемся крыльце сидели на порожках два немца. Один чинил мотоциклетное колесо, пальцы его были в машинном масле. Другой, повесив на перила мундир, сидел в фуражке и майке, подставив солнцу белые плечи. Он играл на губной гармошке что-то жалобное. Еще один немец, надвинув от солнца козырек на глаза, выкалывал в смерзшемся снегу канавку, отводя воду от крыльца сверкающие осколки льда искрами взлетали вверх из-под его лопаты. Четвертый, скинув шинель на снег, колол дрова и радостно вскрикивал, когда полено разлеталось. Пахло вокруг свежим осиновым деревом. Увидев конвой и пленного, он бросил колоть дрова, разогнулся с блестящим топором в руке, вытер ладонью потный лоб и что-то сказал остальным, весело кивнув на Пономарева. Все засмеялись, а немец с губной гармошкой, прикрыв глаза, заиграл еще жалобнее, еще мечтательнее. Для Пономарева в эти часы все имело свой печальный, прощальный смысл. Он увидел разлетавшиеся поленья, почувствовал запах свежих дров и вспомнил, как в последний день дома он колол у себя во дворе дрова. Жалея его, жена отговаривала: «Что уж, Вася, на всю войну не наколешь. Видно, самим нам придется как-либо, не безрукие, чать». Это было правильно: на всю войну дров не наколешь. Но ему хотелось, уходя, оставить дом в порядке, чтобы вся мужская работа в последний раз была сделана его руками. И он все колол, не налегая и не торопясь, потому что успеть нужно было много. Часам к одиннадцати жена вышла звать завтракать. Он сказал: «Сейчас», – и посмотрел вслед ей. И в этот момент совершенно просто представил и увидел с неожиданной ясностью, как, если он не вернется с войны, жена будет вспоминать и этот день, и то, как он напоследок вот здесь колол дрова. Он вонзил топор, сел на чурбашек и закурил. И курил долго. Он думал спокойно, потому что был уже не молод и это была вторая война в его жизни: сначала финская, теперь эта. Он знал, как и что на войне бывает. Вот и сбылось то, о чем подумал он тем утром. В какой-то из недалеких теперь уже дней другими глазами оглядит жена стены дома, и пустыми покажутся они ей. Пока Пономарев был жив, он старался оберегать жену от тяжелой работы. Но в том, что происходило сейчас, не его воля. Посреди улицы, на подтаявшей дороге, воробьи расклевывали навоз. Они поднялись из-под ног, когда провели Пономарева, и вновь слетелись, словно замкнув за ним круг. Жителей в деревне нe было видно. Несколько денщиков со своим рыскающим выражением попались навстречу. Каждый из них спешил. Внезапно что-то стремительное со свистом пронеслось над головами, и тень самолета скакнула через крыши. Все, кто был на улице, пригибаясь, сыпанули к домам. Из-за крыш с громом взлетело облако дыма. Еще один такой же столб земли и дыма встал на огородах. Через улицу вскачь пронеслись кони со светлыми гривами, волоча по земле опрокинутую кухню без колеса. За ними, ловя руками воздух, бежали два солдата. Когда уже все улеглось, на середину дороги выскочил немец и, задрав автомат, дал в небо длинную очередь. Все произошло так мгновенно, что в первый момент никто не успел ничего сообразить. И только конвойные вцепились в Пономарева и прочно держали его. Он тяжело дышал, с тоской озирался. Его затащили под навес. Из домов выскакивали немцы, застегиваясь на ходу, задирали вверх головы. В солнечном небе выли моторы, воздушный бой клубком перекатывался, видный то с одной, то с другой стороны улицы, пулеметные очереди звучали глухо. С замершим сердцем, один среди немцев, Пономарев с земли смотрел за боем, и горькое торжество росло в нем. Вдруг на противоположной стороне закричали, замахали руками, и сейчас же из-за домов, теряя высоту, вырвался самолет и пропал за крышами, повесив над улицей поперек черный хвост дыма тень его быстро ползла вдоль деревни, гася стекла в домах. Пономарев не успел рассмотреть, чей самолет сбит его сильно ударили между лопаток рукоятью автомата, и он сообразил: сбили немца. И удар уже не показался ему ни больным, ни обидным. За селом, клубясь, беззвучно взлетело освещенное снизу облако, и, прежде чем донесся взрыв, завывая сиреной, пронеслась мимо санитарная машина. По ее четко отпечатавшимся колеям Пономарева погнали дальше. Толпа немцев, забегая с боков, тесня часовых, галдя и что-то выкрикивая, сопровождала их. «Конец!» – подумал Пономарев, когда впереди у большого дома с высоким крыльцом и множеством сходящихся к нему проводов увидел другую толпу, ждавшую молча и угрожающе. Он смерил глазами расстояние до них, и на душе у нею стало строго. И чем ближе подходил он, тем сильнее поднималось в нем злое упорство. Над головами толпы, блеснув солнцем, раскрылось в доме окошко. Какой-то чин, поставив локти на подоконник, деловито вправляя сигарету в мундштук, ждал. И вдруг Пономарев понял: это же писаря. Они и подступали к нему с той воинственностью, какая всякий раз появляется у писарей при виде хорошо охраняемого пленного. И страх в нем сменило великое презрение. Стеречь Пономарева остался второй конвойный, мальчишка с тонкой шеей. Он дикими глазами глядел на пленного и держал наставленным автомат, готовый чуть что стрелять. Первый, придерживая левой рукой шинельный карман и отставляя зад, затопал по лестнице докладывать. Поверх голов и крыш Пономарев жадно смотрел на край зимнего неба. Там беззвучно взмахивали белые дымки зенитных разрывов. Он все ждал, что вот сейчас земля донесет глухое слитное дрожание дальней бомбежки. Но было тихо, и только в конце деревни по-мирному урчал экскаватор, насыпая на белом снегу рыжий отвал глины. Вскоре с крыльца сбежал конвойный. Он поспешно оглядел пленного, как бы удостоверяясь, что тот не подведет его перед начальством, одернул на нем шинель. Торопясь и подталкивая в спину, он погнал Пономарева в дом. В темных сенях по привычке, воспитанной всей жизнью, Пономарев машинально и старательно вытер ноги, прежде чем ступить через порог. Что ждало его за этим порогом? В пустоватой казенного вида комнате несколько немцев, сидя за столами, ощупали его взглядами. Кого-то, видно, ждали. Чтобы не смотреть на немцев и не волноваться, Пономарев смотрел в окно. К распахнутым широким складским дверям напротив подъехал грузовик. С него спрыгнули солдаты и по двое стали таскать в кузов длинные бумажные мешки с болтавшимися на веревках бирками. Они брали их из высокого штабеля, видневшегося в полутьме открытых дверей. Когда наконец дошли до пола и, отворачивая лица, вынесли на свет нижний, побуревший и подмокший, он вдруг прорвался и из него вылезла белая человеческая нога. «Вот оно что, оказывается!» – поразился Пономарёв, осенённый догадкой. Теперь он понял, зачем экскаватор роет ров на краю деревни. Сколько раз слышал он, как наши бойцы недоумевали: бьёт, бьёт наша артиллерия, а возьмут немецкие окопы, и там всего несколько убитых валяется. А они вон штабелями лежат, хоронить их не поспевают. «Нашим надо рассказать!» —вспыхнула в нем мысль. Он осторожно обернулся и увидел, как за столами все поднялись, точно на них холодным ветром подуло. От дверей шёл немец, старый, по-строевому прямой, в высоких подтянутых галифе, с мёртвым взглядом и тонким властным ртом. Он оглядел пленного в грязной, отсыревшей шинели, избитого, с раздавленной переносицей, презрительно глянул на лужу воды, натаявшую от его сапог, и под быстрое бормотание переводчика заговорил в упор резким командным голосом: каждое слово – приказ. Пономарёв оробел вдруг. Но в тот же момент разозлился.
– Ты не шуми! – У него дрожали побледневшие губы, а говорил он тихо, почти шёпотом, чувствуя в висках толчки своего сердца. И зачем-то пытался застегнуть шинель, не попадая в петли, царапая крючками по сукну. – Не шуми!.. Ты на них кричи, им приказывай, а мне ты не начальник. К Пономарёву кинулись штабные, конвойный рванул его за раненую руку. Бледный Пономарёв больше не сказал ни слови он упорно смотрел в окно и не отвечал на вопросы. Когда его вывели, в нем ещё все дрожало. Толкавшиеся во дворе без дела солдаты сразу же обступили его. Пономарёв глядел мимо них. Он так их презирал, так ненавидел всех вместе, что они нe могли интересовать eго. Спустя некоторое время сбежал с крыльца кто-то из штабных, крикнул, махнул рукой конвойному. Пономарёва повели. Он шёл один среди чужих шинелей, чужих, ненавистных лиц. И только один раз сердце его дрогнуло и смягчилось. Он увидел выглядывавшего из-за дома венгерского мальчика. Ему было лет шесть, но это был мальчик военного времени, он понимал, куда ведут русского солдата, и смотрел на него с ужасом. Пономарёв встретил его напуганный, по-детски чистый взгляд, вспомнил своих детей, и что-то больно в груди сжалось, и глазам стало горячо. Пройдя немного, он обернулся, хотел ещё раз посмотреть на ребёнка, но на том месте уже стоял немецкий солдат с автоматом на груди. Задрав подбородок с натянувшимся ремнём каски, расставив ноги в коротких сапогах, он глядел на крышу. Когда уже вышли за огороды, их внезапно окликнули. К ним спешил интеллигентного вида немец в очках, с маленьким сморщенным лицом. Он издали махал худой рукой, приказывая остановиться. Остановились. Он подбежал и, запыхавшись, двигая бровями, стал говорить конвойному что-то. Тот мрачно слушал, глядел под ноги. И у Пономарёва шевельнулась надежда. Она все время жила в нем, как уголёк под пеплом. Интеллигентного вида немец в это время разумно говорил:
– Это хорошая меховая вещь. Вы что, хотите испачкать её в крови? Надо иметь голову… Рослый конвойный подошёл к Пономарёву сзади и, налегая, стянул с него шинель. Он наступил на нёс расстегнул, снял с пленного офицерский меховой жилет – Пономарёв охнул, когда вывернули раненую руку. Уже по одному тому, как немец в очках взял, развернул и осмотрел, видно было, что он знает толк в вещах и умеет беречь их. Обратно в деревню он шёл не торопясь, рассматривая на руке перекинутый мех. Пономарёв видел это, и вспыхнувшая надежда погасла. Его вели теперь в одной гимнастёрке, растревоженная рана в плече зябла. Впереди, за крайними огородами, стояли, отступя друг от друга, две сосны. Миновали первую, и Пономарёв понял, что дальше второй его не поведут. И в тот момент, когда он подумал об этом, он не услышал за собой шагов. Обернулся. Рослый конвойный, как хомут, стягивал через голову автомат, цепляя ремнём за каску. Тогда Пономарёв проворно сел и начал разуваться, упираясь носком в задник. Он не хотел, чтобы после с него стягивали сапоги, волочили спиной по снегу. Конвойные оторопело стояли рядом: стрелять в сидячего было как-то непривычно. Пономарёв стряхнул с ног портянки, здоровой рукой взял сапоги на голенища, сжал их и, размахнувшись, далеко швырнул:
– Раздеритесь из-за них!.. Рослый немец испуганно проследил, куда упали сапоги, и, словно боясь, что они убегут, поспешно вскинул автомат. Hо ещё быстрее Пономарёв глянул вверх. На сосне сидела ворона. Она вдруг сорвалась с ветки, осыпав снег: сосна закачалась, накренилась, стала валиться, и Пономарёв ударился лицом в холодное и жёсткое.
ГЛАВА VII
ОТСТУПЛЕНИЕ
Дом был покинут спешно, и страшный беспорядок остался в пустых, гулких комнатах. На полу валялась стоптанная обувь, нотные листы, мука была просыпана, и по ней отпечатались следы сапог. Ваня Горошко поднял один лист. Hа обороте его был изображён нежный мужчина с волосами женщины и в кружевах – очень странный мужчина по теперешнему, военному, времени. «Моцарт», – разобрал Ваня. Про Моцарта он слышал. Он огляделся и положил нотный лист на подоконник. Потом дулом автомата поддел вывалившийся из шкафа рукав женского пальто, вкинул внутрь и закрыл шкаф. Он шёл по дому, маленький солдат в больших сапогах, в короткой подпоясанной пехотинской шинели, в ушанке, придавившей оттопыренное ухо. Его ещё три года назад война выгнала из дому. В то время здесь был мир, и люди что-то покупали, и радовались, и слушали музыку. Горошко забыл уж, как это в целом, неразбомбленном магазине покупают что-либо. Все эти годы он и наступал, и отступал, и шёл, и полз, и лежал под огнём в грязи. Три года! А сколько километров! Иной пройти трудней, чем жизнь прожить. В одной из комнат на обеденном столе посуда была сдвинута на край. Из неё последний раз ели ещё хозяева. А на другом краю стола, расчистив место, уже не спеша закусывали солдаты. Два хозяйских стакана пустые стоят друг против друга, луковичная шелуха, колбасные ссохшиеся шкурки, хлеб. На клеёнке от ножа остались длинные порезы. Ваня прошёл в кухню. Газовая плита, блестевшая эмалью и никелем, штук пять различных никелевых кранов над раковиной, по стенам – белые шкафы, шкафчики, полочки. И на них целые семейства фаянсовых бочонков от мала до велика, фаянсовые корзиночки, баночки, ящики. Чёрными крупными буквами надписи. Не кухня, химическая лаборатория. Ваня имел отношение к кухонному делу и названия продуктов научился разбирать на любом языке. «Культурно», – подумал он. В артиллерии любили это слово и употребляли часто. Если офицер хорошо стрелял, про него говорили «Культурно стреляет», – и тем подчёркивалась разница между пехотой и артиллерией. Это в пехоте из винтовки можно хорошо стрелять, в артиллерии стреляют культурно или грамотно. Горошко поставил к плите автомат, открыл кухонный шкаф. Поднявшись на носки, достал с полки банку компота. За толстым стеклом качались в соку целые жёлтые ягоды. Крышка тоже была стеклянная, толстая. Ваня попробовал отнять её пальцами – по поддалась. Под крышкой была проложена красная резинка с язычком. Для чего-нибудь этот язычок предназначался, раз он. существует. Горошко потянул за него. Банка чмокнула, всосала воздух, и крышка отлипла.
– Толково, – сказал Горошко, несколько удивлённый. Он отпил компота и ещё раз, уже со знанием дела, подтвердил: – Толково. Закончив с этой, он поискал ещё одну банку, уже вишнёвого. Во дворе Беличенко чертил разведсхему. Он сидел на брёвнах, кожаная планшетка лежала у него на колене, он поглядывал в сторону немцев и ставил на бумаге красные и синие значки.
– Вот выпейте, – сказал Горошко, подойдя.
– Откуда это? По мнению Горошко, такой вопрос задавать не следовало, и он только спросил:
– С хлебом будете или так?
– Так. Комбат отхлебнул. Покачал головой, взглянул на Ваню повеселевшими глазами и снова отхлебнул: он любил вишнёвый компот.
– Отнеси Тоне. Она вишнёвый компот любит.
– Пейте уж, – сказал Ваня хмуро. – В дивизион вызвали Тоню. Там кто-то на мину наступил, а она же взрывается. Комбат с интересом посмотрел на него: чем-чем, а юмором Горошко баловал его не часто. Потом опять взялся чертить, держа банку в левой руке и сплёвывая косточки в снег. Солнце светило по-весеннему, у дома на припёке вытаивала из-под снега земля, и капли с крыш уже продолбили в ней дорожку. Каждая лужа, каждая льдинка отражала солнце, и такая кругом была мирная тишина, что казалось, немецкое наступление кончилось.
– Опять в оборону становимся? – спросил Горошко. Беличенко выплюнул последние косточки, отдал ему банку.
– Опять как будто. Тогда Горошко уже с хозяйским интересом глянул в сторону коровника. Из его растворённых настежь, тёмных со света дверей высовывалась рыжая морда телёнка с белыми ноздрями. Если бы телёнок был постарше и поопытней, он бы знал, что показываться теперь людям как раз не следует, а надо ему тихонько переждать это время, пока кругом войска и кухни. По телёнок ничего этого но понимал. Увидев человека, идущего к нему, замычал, потянулся навстречу.
– Ладно, ладно, – говорил Горошко, толкая его в лоб ладонью. Он закрыл за ним двери, припёр их колом, чтобы до времени телёнок не бросился в глаза кому-либо. Если они становятся в оборону, комбата чем-то кормить надо. Когда он вернулся, Беличенко, нарисовав синим карандашом лёгкое немецкое орудие, смотрел на него издали и щурил глаза: хорошо ли? В армии любят красиво оформленную документацию. Чем красочней начерчена схема, чем лучше оформлен документ, тем больше доверия к нему, и высокому начальству приятно ставить под ним свою подпись. В штабе дивизии, например, держали одного писаря исключительно за то, что он лучше других умел «заделывать» подпись. Под документом слева полностью пишутся должность, звание, справа – фамилия в скобках, а посредине оставляют место – это и называется «заделать» подпись. Так вот писарь не только должность, звание и фамилию писал чертёжным шрифтом, но ещё совершенно по-особенному украшал скобки четырьмя точками. И сколько ни грозились перевести его в катушечные телефонисты, под конец все равно оставляли: никто лучше него не умел «заделывать» подпись командира дивизии.
– Теперь замучают бумажками, – сказал Горошко, наблюдая из-за плеча комбата. – Опять все сначала пойдёт. – И усмехнулся презрительно. Разведчик, он ценил свободу. Пока фронт движется, разводчик не на глазах у начальства, сам себе хозяин. Но стоит занять прочную оборону, как сразу начинаются поверки, тренировки, учёба, учёба. Этого Горошко терпеть не мог. Позади них с рычанием, взвихрив снежную пыль, вышел на дорогу белый танк и остановился. Откинулась крышка люка, показалась голова в шлеме.
– Вот они, эти танкисты, – сказал Горошко, словно продолжал начатый разговор.
– Какие танкисты?
– А которые около нашего энпе стояли. Когда Беличенко обернулся, на броне танка, опершись локтями и спиной о ствол пушки, стоял танкист в чёрных от машинного масла валенках. Кусая сухую колбасу от целого круга, он весело щурился на зимнем солнце. Шлем свой он повесил на пушку завязками книзу, будто дела все сделаны и уже войны нет никакой. Лицо его показалось Беличенко знакомым. Защёлкнув планшетку, он встал, пошёл к танку.
– А-а, комбат! – приветствовал его танкист, дружески улыбаясь, и сверху подал крепкую ладонь. – Колбасы хочешь? Отломлю, колбаса есть. И спирт есть. Он подмигнул. На воздухе от него попахивало спиртом.
– А я тебя увидел, дай, думаю, спрошу: лейтенант тот жив? – Беличенко показал на щеку. Танкист стянул с пушки шлем, звучно хлопнул им по ладони.
– Убило! Да ведь как глупо убило. Самоходки ихние перед вами стояли? Ну, значит, видел, как егo подожгли? Но он из самоходки выскочил. Он же шестой раз по счёту горел, опыт имелся. Приходит к нам – мы за высотой в резерве стояли, – смеётся: «Дайте огоньку, прикурить не успел». Потом вспомнил: приёмник у него там в окопе остался трофейный, немецкий. Хороший, говорит, приёмник. «На черта, говорю, тебе он сдался?» – «Нет, говорит, пойду». И вижу, не решается. Как будто чувствовал. Да, видно, заело уже. Пошёл. И надо же так, от снаряда уцелел, а пулей, когда возвращался, убило. И танкист опять хлопнул себя шлемом по ладони, и светлый чуб на лбу его подпрыгнул.
– Убило, значит, – сказал Беличенко. Почему-то случай этот его не удивил. И дело тут не в приёмнике. Слишком уж мрачен был лейтенант в тот вечер и говорил все о каком-то друге, которого башней пополам перерезало, не стесняясь говорил, что стал бояться ходить в атаку под броней. Беличенко не был суеверен, но он уже не раз замечал: как только у опытного, нетрусливого человека появится вот такое настроение, его непременно либо убьёт в бою, либо ранит. В сущности, он думал сейчас не о лейтенанте, которого почти не знал, а так, о войне вообще, у которой и нет никаких законов и в то же время есть. Как знать, может, ещё и вернётся Богачёв. Он ведь не раз бывал в трудных положениях и выходил из них. Но в душе Беличенко уже не надеялся. Когда пришёл приказ отойти с наблюдательного пункта, высота, на которой сидел Богачёв, была отрезана. Трех связных посылал к нему Беличенко. Вернулся один: не дойдя. Ночью он слышал стрельбу в той стороне. Но чем он мог помочь? Он не был виноват ни в чем и все же знал: никогда не избавиться ему от чувства вины перед Богачeвым. Он послал его отбить высоту. И Богачёв отбил и держал её, ожидая приказа. Приказ этот Беличенко не смог ему передать. Не смог, не его вина, но он был жив, он отошёл, а Богачёв остался там.
– Ну, будь жив, старшина! Беличенко хотел идти, но дорогу перегородил оркестр. Сидя на спалённых трубах, горячо сверкавших на солнце, оркестранты промчались в двух бричках, нахлёстывая коней. Вид у них был помятый, но весёлый. В задке последней брички, свесив ноги, сидел худой бас, через грудь опоясанный трубой. На кочках сапоги его подскакивали носками вверх, и широкая труба, как барабан, бухала: «Пума, пума, пума!» Старшина подмигнул им вслед: «Воюют!» – и захохотал. Навстречу оркестру негусто потекла пехота. С тощими вещмешками на горбу, с котелками, с торчащими вверх дулами винтовок, почти все без касок, солдаты на ходу жевали. Так уж устроен солдат: чуть подальше отошёл от смерти и – жив, снова есть хочет. Обходя танк, пехотинцы оглядывали его. Один из них, крепкий молодой парень в сдвинутой на ухо шапке, постучал по броне прикладом и что-то сказал, насмешливо кивнув на пушку, смотревшую в тыл. Вокруг засмеялись.
– Пехота, – сказал танкист с высоты танка и откусил колбасы. Он стоял, одним локтем опершись о пушку, выпятив грудь, величественный, как памятник бронетанковым войскам.
– А между прочим, ты зря на видное место выперся, – сказал Беличенко, сочувственной улыбкой провожая пехотинца.
– У немца перерыв. Немец по часам воюет.
– Ну-ну… Вот в это время все – и танкист, и пехота, сразу отхлынувшая от танка, и сам он – услышали, как за передовой бухнул орудийный выстрел. Ещё прежде чем оборвался свист снаряда, над одним из тракторов, стоявших в кукурузе за скатом, блеснуло коротко, и люди кинулись от него по снегу в разные стороны и попадали. Над трактором беззвучно вспыхнуло пламя, снег вокруг него загорелся, и донесло наконец взрыв. А люди вскочили и побежали ещё резвей.
– Вот сволочь! – сказал танкист, словно радуясь удачному попаданию, но тут же посерьёзнел и стал натягивать шлем. – Вчера мы тоже сараюшку пристреливали. Со второго снаряда как пыхнёт вдруг, дым чёрный к небу потёк. Что такое? А там, оказывается, за сараем немецкий танк прятался. Так нам после благодарность превозносили за точную стрельбу. Гляди, комбат, твоя кухарка бежит. По целине бежал Горошко с автоматом, махал издали и кричал:
– Товарищ комбат! Нам приказ сняться на новые огневые! День был все такой же сияющий, на солнце нестерпимо горели снега. Но после этого выстрела все словно вспомнили, что война не кончена. На батарее пушки стояли в походном положении, тракторы работали на одном из них дрожала непрочно укреплённая труба. К Беличенко подбежал взволнованный Назаров. Оказывается, его за комбата вызывали к командиру дивизиона, там был командир полка, и в присутствии командира полка ему давали задание. Он рассказывал и заново волновался, и глаза у него были круглые. «Симпатичный парнишка», – подумал Беличенко, перенося на свою карту район новых огневых позиций. Он хороню знал это состояние молодых, только что выпущенных лейтенантов, когда каждая встреча с начальством волнует необычайно и всякое сказанное там слово кажется особенно значительным, когда нечётко отданное приветствие может на весь день испортить настроение. С годами это проходит.
– Поведёте первое орудие, – сказал Беличенко, но по привычке посмотрел не на Назарова, а на Бородина, стоявшего рядом. Бородин кивнул. Со стороны немцев приближался тяжёлый гул бомбардировщиков. В овраг, где стояла батарея, упали их тени и выскочили из него. Потом из-за края показались самолёты. Все: и Бородин, и Назаров, и Беличенко, и бойцы, стоявшие у орудия с карабинами на плечах, и чумазые, как кочегары, трактористы, высунувшиеся из кабин, выжидательно проводили их глазами: сбросит или не сбросит? Бомбардировщики прошли низко, а выше них вились тонкие, как осы, «мессершмитты». Они шли в ту сторону, куда предстояло двигаться батарее. Дождавшись, пока самолёты скрылись, Беличенко махнул переднему трактористу: «Давай!» Трактор тронулся, бойцы, придерживая карабины, двинулись за орудием двумя цепочками, стараясь ступать в утоптанную колею. Из тыла донёсся грохот бомбёжки. Заглушив его, прошла новая волна бомбардировщиков. Беличенко выждал дистанцию и махнул второму трактористу. И второй расчёт спеша двинулся за орудием. Они шли навстречу бою, и тяжкий гул далёкого артиллерийского обстрела тревогой отдавался в сердце каждого из них. И все же они спешили. На дороге танка уже не было. И тракторы, стоявшие в кукурузе, сейчас ползали, подцепляя орудия. В тылу, за складкой снегов стеной подымался чёрный дым, и в этом дыму шныряли и кружились над ним самолёты. Километрах в трех увидели следы бомбёжки. Hа грязном снегу в кювете лежала убитая лошадь, перевёрнутая повозка с покалеченными трубами оркестра. Две другие лошади стояли на дороге. Одна была ранена осколками в храп и в пах. Кровь блестящей змейкой текла по её задней ноге, а из ноздрей при дыхании кровь вылетала мелкими брызгами и рассеивалась по снегу: он весь был красный под её передними копытами. Лошадь дрожала крупной дрожью. Другая, здоровая, вытянув морду, горлом тёрлась о её холку, о спину, грея своим теплом. Увидев проходивших людей, она заржала, влажные глаза её смотрели на них. Солдаты молча шли мимо. И ещё несколько раз видели они кровь, яркую на снегу. Дальше была роща, обгоревшая, чёрная, срубленная осколками: её-то и бомбили немцы. Снег в ней был до земли разворочен гусеницами танков. И вот на этом развороченном, закопчённом снегу, среди всеобщего разрушения, стояла у дороги Тоня, маленькая издали. Она ждала подходившую батарею. Беличенко увидел её, увидел раненых, сидевших у обочины на грязной земле в грязных шинелях и свежих бинтах, местами уже напитавшихся кровью, и пошёл к ней.