Текст книги "Жак Меламед, вдовец"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
5
С Балтером, владельцем небольшой мебельной фабрики в Ришон ле-Ционе, судьба свела Меламеда не в павильоне распродаж дешевых двуспальных кроватей и обеденных и кухонных столов, а в кардиохирургическом отделении больницы «Рамат а-марпе» в Петах-Тикве, где ему и Шае в один и тот же день предстояло перенести сложную многочасовую операцию. Почти одновременно в кабинете доктора Голана они подписали бумагу, в которой оба обещали в случае летального исхода, а в просторечии – кондрашки, никому с того света никаких претензий не предъявлять.
– Мне клапан меняют, а у вас что? – после подписания короткого, как выстрел, документа с каким-то улыбчивым задором осведомился Балтер, когда медсестра – бухарская еврейка провела их перед распилкой груди в тесную душевую, вручив каждому по тюбику жидкого, пахнущего сиренью мыла и по бритвенному "Жиллету", чтобы от шеи и до пупа выкосить лелеемый годами газон.
– Четыре сосуда, – ответил Меламед, стоя перед зеркалом в выложенной розовыми кафельными плитками душевой.
– Забавно, – сквозь задиристые капли воды процедил Балтер. – С тех пор, как у меня в Шяуляй семьдесят пять лет тому назад оттяпали крайнюю плоть, никто ко мне острыми предметами не прикасался. Если выживу, то сделаю больнице подарок – пришлю для приемного покоя шведский комплект мебели.
Шая выжил, но комплекта не прислал. Не потому, что был жадный, а потому, что забывал все свои обещания из-за их непомерного количества.
– Да, да, я обещал, – оправдывался он. – Но я не обещал, что свои обещания выполню.
Балтер был вальяжный, компанейский мужчина с пышными кудрями и бакенбардами, которые он слегка подкрашивал. Шая стремился нравиться всем независимо от пола и возраста, даже тем, кого он весело и увлеченно обманывал. Как и Меламед, Балтер когда-то бежал из гетто, но не в лес к партизанам по канализационным трубам, а на глухой хутор на Виленщине, и до прихода Красной Армии прятался у какой-то одинокой польки: днем – в силосной яме, ночью – в хозяйской постели. После победы Шая из благодарности женился на милосердной пани Стефе, но брак быстро распался – до хутора докатились слухи, что родилось еврейское государство, и Балтер, выправив за взятку свидетельство о рождении в Ченстохове, репатриировался как довоенный польский гражданин в Жечь Посполиту, а оттуда – на Землю Обетованную.
– Отец меня, Жак, всегда учил: главное для еврея – вовремя уйти от фараона. Даст Бог, мы с тобой и отсюда, из этой мясопилки, благополучно выберемся. Пусть только нам целыми кости оставят и для обзаведения немножко филе.
Вопреки своему обыкновению, он свое обещание приехать выполнил – явился в срок с бутылкой "Абсолюта" и кочевой коробкой конфет, которая, видно, не раз уже переходила из рук в руки. Он облапил Меламеда, отдышался, вытер пот со лба и водрузил бутылку с коробкой на стол.
– Закуска есть?
– А ты что – всерьез собрался бражничать? – уставился на него Меламед.
– А что, по-твоему, с водкой еще делают?
– Разве доктор тебе не запретил пить?
– Запретил. Но мне и жить было ферботен. Скажи мне лучше, что у тебя в холодильнике?
Балтер обладал одним удивительным свойством – всюду чувствовал себя хозяином. Даже в "Рамат а-марпе" незадолго до операции Шая вел себя так, будто это не ему через час вскроют грудную клетку, а он сам вот-вот наденет стерильный халат и перчатки и встанет со скальпелем у операционного стола – на границе между жизнью и смертью.
– Есть пастрама, копченая скумбрия, маслины… – виновато перечислил Жак.
– Ого! Тащи-ка все свое богатство сюда.
Пока Меламед возился с продуктами, Балтер причесал холеные кудри и взглядом судебного исполнителя окинул гостиную.
– Да у тебя прямо-таки художественная галерея! – воскликнул он. – И кому все это добро после твоего ухода достанется? Народу?
– Кому-нибудь достанется.
Балтер откупорил бутылку, налил водки, перестукался c Жаком рюмками и, не упуская инициативу, быстро произнес:
– Первый тост – за наших врагов! Чтобы все они во главе с Яшкой Арафатом сдохли!
Он долго жевал пастраму, шевелил гладко выбритыми скулами, толстыми окольцованными пальцами выуживал маслины и ждал, когда Жак выпьет.
– Ты чего не пьешь? Пей! Ни один еврей еще от водки не окочурился. Истории такие факты неизвестны. А коли дадим дуба, то войдем в историю.
И Балтер засмеялся.
Меламед поднес к губам рюмку, пригубил и закашлялся. Развязность Шаи коробила его, но он старался не выдать своего раздражения, глупо улыбался, наблюдая за тем, как Балтер ловко расправляется с "Абсолютом".
– Не забудь, Шая, тебе еще обратно добираться.
– Уже гонишь?
– Да нет… – уклонился от прямого ответа Меламед.
– Ладно. Перейдем к делу. Я звонил в Мосад, и там мне сообщили, что ты вроде бы в Литву наладился, – начал Балтер с шутки. – Сам знаешь – данные проверенные. Все-таки наша разведка – лучшая в мире.
– Липкин настучал?
– Липкин-шмипкин… Это правда или нет? – наседал порозовевший гость.
– Дети зовут. А тебе-то что?
– Надо. Тебе такое имя Хацкель Лахман что-то говорит?
– Нет.
– Мой первый учитель иврита… Был в гетто знаменитостью – сидел с пауками на чердаке и составлял какие-то словари. Не то литовско-русский, не то наоборот. Между прочим, и председателя нашего Кнессета до войны натаскивал – языку царей и первосвященников… Ему сейчас около девяноста. Одинок, как перст, почти ослеп.
– Лекарства возьму…
– И триста долларов… И письмецо от благодарного ученика Шаи Балтера.
– Нет проблем.
Меламед отвечал односложно, с испугом смотрел на то, как Шая все время подливает себе водки, довольно фыркает после каждой рюмки, обмахивает себя вышитым носовым платком; гостевание явно затягивалось, больше говорить было не о чем, в шведской и итальянской мебели Жак ничего не смыслил, ставить клейма на популярных политиков, давать им соломоновы советы, как править неуправляемым Израилем, остерегался и в собутыльники не годился.
Балтер уловил нетерпеливость Жака, отодвинул рюмку, встал, прошествовал в туалет, долго и громко мыл руки, выглянул в окно, не угнали ли его "Субару" и, обернувшись к Меламеду, сказал:
– Пора и честь знать.
Перечить ему Жак не стал, но из приличия все же выдавил:
– Ты всегда в бегах.
– Пойми, не для себя стараюсь. Сам я туда – ни за какие коврижки… Если бы мне лет эдак десять тому назад предложили поехать, я бы согласился, но при одном условии, – пробурчал Балтер, – только с автоматом в руках. Думаешь, эти сволочи погромного возраста, которые грабили и убивали нас, они, что – все вымерли?
– Кто-то, наверно, еще жив, – Жак глотнул водки. – Но я же не к ним еду.
– А к кому же? – съехидничал Шая.
– К себе, – выдохнул Жак.
– К себе? Но ты никуда со дня рождения от себя и не уезжал.
– Я в том смысле, что еду к тому, кем когда-то был… Может, к тому, кем не был, но каким я себе снюсь. К Янкеле Меламеду. А тебя, автоматчика, я очень хорошо понимаю. У меня у самого всю семью перебили. Но, по-моему, при помощи огнестрельного оружия со злом не справишься.
– А чем же? Судебными приговорами? Тюрьмой? Пусть, мол, это там зло загибается от старости.
– Не знаю, Шая, не знаю.
– Что же тогда мне говорить. Ты ведь по этому делу спец…
– По-моему, вся беда в том, что выкорчёвывают не корень зла, а его всходы. А зло таится именно в нем, в корне. В него, увы, из автомата не пальнешь. А если, Шая, в невинного угодишь?
– Бандитов надо убивать, а не философствовать. Мы, евреи, уже нафилософствовались до минуса в шесть миллионов. Только не говори, что лучше философствовать, чем самим в убийц превращаться...
Меламед слушал его, не перебивая, осторожно подбирая слова, чтобы не погрязнуть в трясине спора.
После выпитого Шая как-то потяжелел, шаг его лишился упругости, карие глаза запрудила дремота, и Жак уже собирался предложить ему отдохнуть часок перед дорогой на диване, но сообразительный Балтер, угадав намерения хозяина, вдруг выпрямился, стряхнул с себя сонливость и твердой походкой отправился к выходу. У массивной двери он неожиданно обернулся, поблагодарил Меламеда за гостеприимство и, заговорщически подмигнув ему, сказал:
– А не прихватить ли тебе, Жак, на всякий случай в Литву вместе с лекарствами для Лахмана и свой маузер? Адью!
В Вильнюс по договоренности с сыновьями, которые, как обычно, задерживались из-за срочных дел в Голландии, Жак прилетал на один день раньше, ночью. Небо над аэропортом было усыпано крупными, словно цыганские мониста, звездами, и Жак, припав к иллюминатору, не сводил с них в волнении глаз. Чтобы как-то справиться с нахлынувшим чувством, теснившим грудь, он извлек из кармана джинсовой рубашки "противопожарную", быстрого реагирования, таблетку и отправил ее в рот. Пока самолет шел на посадку, Жак пытался понять, почему он так разволновался, и внезапно зацепился за мелькнувшую мысль о том, что не только встреча с отчим краем его взволновала – какое сердце от этого не встрепенется в груди! – а что-то другое. И вдруг в начавшейся на борту возне его осенило – звезды!.. Конечно же, звезды! Здешние, почти забытые… Вот по Млечному пути, погоняя свою каурую, катит двухметровый балагула Хаим по прозвищу Бублик; а вон над Орионом взмыли голуби Гирша Цесарки – отца Абы; а там, на Большой Медведице, на родное крыльцо поднимается с ханукальными подарками мама – Фейга Меламед-Гандельсман… Жак зажмурился, на миг открыл глаза, но видения сменяли друг друга, не исчезали – все приближались к нему и приближались, и он снова зажмурился.
Меламед на мгновенье представил себе, что за командирским штурвалом сидит внук часовщика Менделя Меламеда – Эли Меламед, летчик первого класса, который, невзирая ни на какие команды с земли, ведет свою машину через окровавленные Понары, зависает над безымянными могилами, заросшими быльем, и машет им стальными крыльями. Машет и шепчет:
– Привет, дед Мендель! Привет, бабушка Фейга! Привет вам, дядя Гирш и голуби! Здравствуйте, дядя Хаим! Мы живы! Наша взяла! Наша!..
Самолет выпустил шасси и вскоре легко коснулся посадочной полосы.
Жак встал в очередь, тянувшуюся к окошку паспортного контроля, и стал терпеливо ждать, когда его пропустят на бывшую родину. Желающих туда попасть была уйма – старики, заспанные дети, представительные мужчины с внушающими завистливое почтение кейсами, женщины с младенцами в колясках. Все спешили поскорей пройти пограничный контроль и очутиться у конвейера с багажом. Меламеду торопиться было нечего – все его вещи уместились в одной дорожной сумке, переброшенной через плечо.
– Ponai! Ponai!* – призывал темпераментных и неуступчивых гостей к порядку рослый пограничник в новехонькой форме.
Жак смотрел на его здоровое крестьянское лицо, на его резкие и решительные жесты, прислушивался к его бесстрастному, не терпящему возражения голосу и силился вспомнить, кого он ему своей неприступностью напоминает – не того ли молоденького веснушчатого полицая, который, упиваясь своей властью, гнал когда-то колонну с Конской на станцию разгружать немецкие вагоны с углем?
Наконец пришла очередь Меламеда, и он протянул в окошко свой заграничный паспорт. Миловидная проверяльщица в опрятной гимнастерке с каким-то значком на лацкане несколько раз придирчиво скосила на снимок свой бдительный взгляд, затем столько же раз перевела на того, кто на нем был изображен, и, видно, удовлетворившись сравнением, вежливо сказала:
– Пожалуйста.
Она вернула паспорт, открыв Жаку, приговоренному полвека тому назад в Вильнюсе к смерти, путь в Литву.
На остановке такси Меламед сел в первую попавшуюся машину и, бросив водителю "Гостиница "Стиклю", прильнул к боковому стеклу.
Таксист слушал Майкла Джексона.
Юркнув под железнодорожный мост и свернув у костела Острая Брама к базару, такси под любовные всхлипы и заклинания прославленного Майкла въехало на Завальной в колонну, медленно и нестройно двигавшуюся под конвоем к вокзалу. Жак сразу же увидел в ней себя, девятнадцатилетнего, с желтой латой на спине, остриженного наголо, в задубелой полотняной рубахе и широких штанах, а рядом, в том же четвертом ряду, – Шмулика Капульского в заштопанном свитере и в шапке с треснутым посередине козырьком. Время от времени конвоиры вскидывали вверх свои автоматы и, заглушая голосистого Джексона, покрикивали:
– Быстрей! Быстрей! Коли вам еще жить охота! Не в синагогу же плететесь!..
Старая "Волга", переделанная в такси, рассекала колонну, но Меламед ничего, кроме Хоральной синагоги, вокруг не узнавал – все было перестроено, перекрашено, перемещено. Казалось, он попал в другой город, где само время было расколото на части, которые сталкивались, сдвигались, сближались, соединив несовместимое, чтобы через мгновенье снова распасться и разлететься. Меламеда против его воли перебрасывало из одного измерения в другое, из сегодняшнего дня на десятки лет назад: из такси, полностью отданного во власть альбиносу Джексону, – в колонну, счастливую в своем несчастье только тем, что гонят ее не к гибельным пригородным оврагам и перелескам, а на товарную станцию разгружать уголь или менять пришедшие в негодность рельсы и шпалы.
Еще на Трумпельдор он готовил себя к тому, чтобы не давать волю своим чувствам, не поддаваться слабости и не окунаться с головой в то, что давным-давно миновало. Прощание с прошлым, уговаривал он себя, не означает прощания с жизнью. Ведь от воспоминаний, самых горестных и скорбных, никто еще не умирал. Правда, острослов Липкин относил безудержную склонность к раскопкам прошлого к разряду опасных, но не смертельных заболеваний и признавал, что течение их порой бывает очень тяжелым. Но как Меламед себя ни уговаривал не развинчиваться, не обмякать, а все воспринимать, что называется, холодным рассудком, его мучило предчувствие, что поездка в Литву обернется для него испытанием, которое он вряд ли выдержит. Стоило ему ступить на землю Литвы, как у него окрепло тревожное ощущение, что с ним что-то обязательно случится. Ему казалось, что это не Эли и Омри заставили его покончить с отшельничеством и сесть в самолет, а сама судьба вытолкнула из дому, чтобы вернуться в Литву и лечь рядом со своими никем не оплаканными родителями.
– "Стиклю", – скорее неумолчному Джексону, чем Жаку сказал таксист.
– Сколько с меня? – спросил Меламед, удивившись тому, что в опустошенных закоулках памяти еще сохранились черепки литовского языка. Последний раз он в жемайтийском исполнении слышал вживе литовскую речь в сорок третьем из уст того веснушчатого забияки-конвоира. (Интересно, жив ли?)
– Двадцать четыре лита.
– Литов у меня покамест нет. Можно долларами?
Таксист кивнул.
За шесть долларов водитель довез его до гетто – гостиница находилась на стыке самых густонаселенных его улиц – Стекольщиков и Мясницкой, Немецкой и Рудницкой. Меламед расплатился с поклонником Джексона, хлопнул дверцей и, как в американских детективах, профессиональным взглядом окинул окрестность. Вокруг в этот ранний час не было ни души. Только бездомная кошка со вздыбленной шерстью и обрубленным хвостом скреблась лапками о подворотню и жалобно мяукала, надеясь, что кто-то ее, голодную, впустит.
В двухстах метрах от выкрашенных в ядовито-желтый цвет ворот начинались щербатые ступеньки, по которым Меламед каждый день после выгрузки вагонов спускался в свой подвал и под вздохи мамы смывал с себя въедливую угольную пыль. Жак постоял в раздумьи и направился не к гостинице, а к своему прежнему жилищу, но возле ворот что-то его остановило – то ли до прибытия сыновей он решил не своевольничать и, дождавшись их, установить время и очередность посещений всех памятных мест, то ли не рискнул в одиночку подвергать опасности свое здоровье. Мало ли что может случиться – сожмет, и второй раз до верхнего кармашка с "противопожарной" таблеткой не дотянешься. Кошка уловила его замешательство, бросилась к нему, ткнулась замурзанной мордочкой в штанину, благодарно замяукала, и Меламед, как бы отрабатывая незаслуженную им благодарность, торкнулся в ворота и распахнул их – мурка прыгнула в каменную горловину подворотни и скрылась.
Измученный бессонницей и ночной пересадкой в Варшаве, Жак счел за благо отложить до полудня хождения по городу и отдохнуть – побриться, принять душ и, если удастся, смежить на час-другой воспаленные веки. Кукольная регистраторша в муаровом платье, на котором красовался жетон с королевским именем "Диана", встретила его с дежурным гостиничным радушием, вручила ключ и на сопротивляющемся английском сказала:
– Пожалуйста, на второй этаж. Счастливого Вам проживания!
– Aciu.*
В холле было пусто, и Диана, млея от скуки, видно, жаждала общения.
– Вы говорите по-литовски?
– Когда-то говорил.
– Как приятно.
Она собиралась умножить свои похвалы, но Жак откланялся и поднялся в свой номер.
Номер был и впрямь роскошный – с минибаром, телевизором, безразмерной кроватью, удобным письменным столом и голубым джакузи. В таких номерах в европейских и южноамериканских столицах Меламед когда-то, выполняя спецзадания, останавливался под вымышленным именем – Жак Пассовер. Рассовав по полкам и ящичкам свое добро и подарки, Жак разделся, сунул ноги в легкие шлепанцы, вошел в ванную и стал шумно и смачно плескаться.
Посвежевший, раскрасневшийся, он лег на кровать, накрылся чистой, хрустящей, как первый снег, простыней, и попытался уснуть. Но сон не шел. Под отяжелевшими веками мельтешили разные картины, мелькали чьи-то лица, скорей похожие на посмертные маски; то исчезая, то снова возникая, перемешивались обрывки разговоров и речей, клочья чувств и мыслей, и Жаку чудилось, что всего этого вообще не было, что он это придумал, что только бездомная кошка, осаждавшая подворотню, и регистраторша Диана с ее круглосуточным радушием были неопровержимо реальными, невымышленными существами, а все остальное – фикция, призраки, наваждение. Да и сам он уже давно был одним из таких призраков, приехавшим из-за тридевяти земель в поисках себе подобных.
Неизвестно, сколько бы он провалялся в таком раздерганном состоянии, если бы в номере не раздалось громкое треньканье. Накинув на себя простыню, Меламед кинулся к телефону. От волнения трубка выскальзывала из рук, простыня падала с плеч, но он и не старался удержать ее – стоял в чем мать родила и голый повторял:
– Я… Я… Что случилось, Омри?
– Ровным счетом ничего, – проворковал сын. – Нам просто, пап, захотелось узнать, как ты долетел? Как твое самочувствие?
– Долетел хорошо. Самочувствие нормальное, – как космонавт, докладывал Меламед.
– Нормальное или хорошее? – требовал ответа Омри.
– Хорошее… Патология в норме… Что у вас?
– Все о'кей. Завтра наш десант в полном составе высадится в Литве. Береги себя. Никуда один не ходи и не езди… Дождись нас. Слышишь?
– Слышу… – выдохнул Жак. Надо было радоваться, благодарить Бога, что дети о нем беспокоятся, но радость была какая-то натужная, головная, не затрагивавшая сердце. Меламед положил трубку и почувствовал, как у него на глаза вдруг навернулись слезы. Сначала они застыли в глазницах и только замутили взгляд, но потом легко и вольно потекли вниз по щекам, по шее. Жак тщился понять, отчего он так раскис – неужто от усталости? Ведь плакать он давно разучился – после похорон Фриды не обронил ни одной слезинки и был уверен, что весь их запас вышел, и надо же, тут, в Вильнюсе, ни с того, ни с сего – струйкой по морщинам… Он стоял посреди номера, голый, озябший, в лучах карабкающегося на небосвод неповоротливого северного солнца, сжимая в руке конец простыни и не вытирая глаз, ибо не стыдился того, что от рождения дадено каждому смертному – ни своих слез, ни своей наготы.
6
Когда Жак среди бела дня задернул на окнах тяжелые шторы и, разморенный усталостью, уснул, ему приснилась Фрида.
Она сидела на диване в махровом халате и незрячим взглядом, как гипсовое изваяние, смотрела на большой экран "Хитачи".
– Это ты в Италии… – говорил Меламед, показывая ей ролики об их путешествиях по Европе. – Развалины Помпеи… Колизей… Венеция… Ты в гондоле со своей сослуживицей Ширли… А это – Эйфелева башня. Помнишь, как мы с тобой поднялись на самую верхотуру и заорали: "Бокер тов, Париж!". А это мы в Копенгагене. Наша гостиница "Александер"… Парк "Тиволи"… Стрелковый тир – слева ты… целишься в пехотинца. Узнаешь себя? А это – Букингемский дворец…
Ролики были цветными. Все в них было залито солнцем. Даже пасмурный Лондон…
Фрида не двигалась, куталась в халат, покорно слушала бойкий закадровый голос мужа, и вдруг – такое бывает только в сновидениях – раздраженно сказала:
– Жак! Я не слепая… Я все это уже двадцать раз видела и помню наизусть… Во сне я все прекрасно помню… Все… И без таблеток твоего профессора Пекарского, которому ты платишь за визиты сумасшедшие деньги.
Меламед вздрогнул, заворочался, продрал заспанные глаза, встал, в смятении раздвинул штору, выглянул в окно и ужаснулся: столько дрыхнуть! Что же он ночью будет делать? Небо было усыпано неяркими звездами; внизу, в ресторане, хрипел саксофон; клубилось сладострастное аргентинское танго. Голодный, растерянный, Жак застелил постель, достал из сумки модный бестселлер – биографию Черчилля, но англо-бурская война не надолго разлучила его с приснившейся Фридой. Меламед потушил лампу, растянулся на кровати и, прислушиваясь к любовным стенаниям саксофона, до самого утра пролежал с открытыми глазами, то и дело возвращаясь к странному сновидению.
До отставки Меламед такими глупостями, как толкование снов, не занимался, ему вообще редко что-нибудь снилось, а если и снилось, то он этому не придавал никакого значения, либо наутро все начисто забывал, словно кто-то нарочно засвечивал пленку...
– У меня не то что для сновидений – для сна времени не хватает, – жаловался он и уверял, что даже в молодости, в землянке, на нарах в Рудницкой пуще молил Бога, чтобы Отец Небесный смилостивился и хотя бы во снах оставил ему, Янкеле Меламеду, в живых его родителей; но Всевышний мольбам не внял, ибо свою милостивую длань Он простирал прежде всего над теми, кто молится, а не над теми, кто воюет.
Сновидения – одно страшней другого – обрушились на Меламеда, когда он, по его собственному выражению, стал бездельником и когда Фрида захворала Альцгеймером. Каждое из них, как ему казалось, предвещало что-то страшное и неотвратимое. Эти сны угнетали Жака, и он чем дальше, тем больше стремился найти им какое-то объяснение в хиромантских книжках. Первый старинный сонник с картинками, изображающими дьявола-искусителя и ангелов, по его просьбе раздобыла на польском языке Хана-Кармелитка, ежегодно ездившая в Краков на поминки, а второй, переведенный со старонемецкого на идиш, он сам обнаружил в Яффо в арабской антикварной лавке.
То, что Жаку приснилось в Вильнюсе, озадачило и насторожило его. Неужели во сне у Фриды с памятью все было в порядке, и она впрямь помнила эти незамысловатые кадры, снятые любительской камерой – стрелковый тир в копенгагенском парке "Тиволи", где она подсекла пехотинца несуществующей армии, помнила гондолу в Венеции, и лестницу, ведущую на вершину Эйфелевой башни, и профессора Пекарского, которому он платил сумасшедшие деньги?
Жак спустился к завтраку, сел в углу за отдельный столик и стал лениво расправляться с обильной, противопоказанной ему из-за холестерина литовской снедью. Фрида не отпускала его. Казалось, она примостилась рядом, за тем же столиком и, потягивая кофе с молоком, осыпает его укоризненными вопросами. Что такое память? Благо или Божья кара? Она лечит или калечит? Неужели отлетевшие в небеса души ничего не помнят? Разве мертвые все забывают? Что и кого мы вспоминаем по ту сторону бытия?
Поковыряв огромный, как подсолнух, омлет, Меламед выпил стакан апельсинового сока и – с неотступной Фридой – вернулся в номер. Сон по-прежнему витал над его головой, будоражил и истязал догадками и, чтобы как-то избавиться от его наплывов, Жак надумал позвонить в Каунас однокашнику Абе Цесарке. На другом конце провода долго не отвечали, но вскоре Меламед услышал мощное, трубное "Алло!", и, когда назвал свое имя, в ответ прогремели три пушечных залпа:
– Янкеле! Янкеле! Янкеле! – отсалютовал Аба. – Шестьдесят лет мы друг друга не видели. И еще живы! Живы, черт побери! Здравствуй! – Цесарка не давал Жаку вставить ни одного слова. – Хочешь, я сегодня же к тебе прикачу на своем шарабане? Только не упади в обморок – на меня страшно смотреть: я лысый, как днище медного таза, и толстый, словно у меня под сердцем двойня… А как ты, красавчик?
– Увидишь, – вклинился в образовавшуюся щелочку Жак, пока Цесарка гоготал. – Мои приезжают завтра. Тогда, Аба, и устроим с тобой конкурс красоты. Мы – в гостинице "Стиклю"…
До прилета близнецов оставалось двенадцать часов, и Меламед решил отделаться от поручения Шаи Балтера – передать лекарства и доллары Хацкелю Лахману.
Лахман жил в той части Вильнюса, которую исстари называли Зверинцем. Свое название район получил в позапрошлом веке от цирка-шапито, привозившего в Литву редких зверей из русских лесов и степей и облюбовавшего стоянку на пустынном берегу живописной и томной Вилии. Взяв с собой посылочку Шаи, Меламед через весь город и отправился туда пешком.
Возле костела на Доминиканской, в котором он когда-то вместе со своим соплеменником Иисусом Христом пережидал облаву, Жак остановился и застыл в изумлении. Все тут было, как прежде, в то далекое ливневое утро сорок третьего года – и прочные стены, защищавшие паству от всех мирских грехов и скверны; и устремленный в небо крест; и отражавшиеся в окнах витражи. Казалось, даже расписание богослужений было прежним; только массивная дверь храма была заперта на ключ и на противоположной стороне улицы не извивалась колючая проволока, отделявшая евреев от всего остального человечества.
Глядя на запертую дверь, Меламед поймал себя на мысли, что, не угоди он тогда прямо на заутреню, в битком набитый костел, сгнил бы в свои девятнадцать в гиблых панеряйских ямах. Ему вдруг захотелось постучаться в монастырскую калитку и спросить у привратника, жив ли еще тот ксендз с тяжелым кропилом. Но в последнюю минуту Жак от своего намерения отказался. Он еще сюда придет, и не один, он приведет сюда всю свою "мишпаху" – своих невесток – Беатрис и Мартину, полукровок-внуков и верующих только в удачу сыновей, пусть постоят в боковой нише, напротив алтаря, там, где он, Янкеле, под истошные крики полицаев для отвода глаз осенял себя крестным знамением и просил еврейского Бога, чтобы Он простил ему это кощунство и сохранил жизнь, которая всегда благо и всегда Вседержителю угоднее, чем смерть. Если же окажется, что настоятель помер, он закажет в его память поминальную мессу, а Эли и Омри отстегнут из своих алмазных денег малую частицу и пожертвуют ее для костельных нищебродов и убогих.
Жак шел по городу, в котором, в сущности, не жил. Его, провинциала, под конвоем пригнали из уютного Людвинаваса в Вильнюс и поселили не в городе, а в выгородке, в загоне для двуногого скота. Кроме отведенных для жителей гетто участков, роковой улицы Завальной и железнодорожного вокзала, с которого евреи имели право уезжать только в одном направлении – на смерть, Жак ни разу в другое пространство не попадал. Всё – площади и скверы, холмы и парки, мостовые и реки – было для него "Streng verboten!" Мимо него сновала деловитая, неспешная, красиво одетая толпа; Жак жадно всматривался в нее, пытаясь в ее пестроте и текучести выделить чье-то знакомое лицо, но лица были отрешенными и чужими, знакомой и понятной, хотя и навевавшей невеселые воспоминания, была только неторопливая, изобилующая свистящими и шипящими литовская речь. По обе стороны широкого проспекта Гедиминаса возвышались благоустроенные жилые дома и серые чиновные громады, среди которых вздымалась и та, где немцы пытали мятежного Ицика Витенберга и где ему, дезертиру Янкелю Менделевичу Меламеду, гэбисты заочно вынесли смертный приговор.
– Консерватория Фельки Дзержинского, – наставлял его перед самым полетом Шая Балтер, – расположена рядом с консерваторией настоящей. Всех арестантов допрашивали под звуки скрипок и фортепиано. Как только издали услышишь вальс Штрауса или ноктюрн Шопена, остановись: перед тобой тот объект, который ищешь и в котором тройка отвесила тебе девять граммов свинца. Остановись и покажи ему две увесистые еврейские фиги. Одну за себя и одну за меня. И еще одну за Рабиновича…
– За какого Рабиновича?
– Сидел же там какой-нибудь Рабинович, – огрызнулся Балтер. – Рабинович не мог не сидеть.
Тогда наводка Шаи рассмешила Жака, но как же он был удивлен, когда на подходе к площади услышал доносившиеся из окон обрывки скрипичного концерта Чайковского. Жак остановился и уставился на безжизненные окна охранки.
Внизу на входной двери было выведено: "Исследовательский Центр геноцида литовского народа".
Засунув руки в карманы, Меламед прошествовал дальше, не выполнив наказа Балтера. Наказ наказом, а фигу надо показывать вовремя…
Хацкель Лахман жил один, в небольшом одноэтажном доме, недалеко от караимской молельни – кинассы. Узкая, невытоптанная тропинка вела к дощатой двери с приколоченным почтовым ящиком, из которого торчала свернутая в трубочку еврейская газета и на котором крупными буквами на листке в клетку по-литовски было написано: "Звоните, пожалуйста, громче, извините, что вам не сразу откроют". Во дворе не было видно ни кошки, ни собаки, ни побирающегося под окнами воробья. Только в самой его глубине тихо покачивал ветвями хилый низкорослый клен, напоминавший своей благостной обреченностью мандариновое дерево на Трумпельдор.
Меламед несколько раз дернул цепочку звонка, и на пороге появилась поджарая женщина средних лет – в руке кухонный нож, передник в рыбьей чешуе, волосы растрепаны.
– Я из Тель-Авива, – представился Меламед. – Привез уважаемому Хацкелю приветы и лекарства…
– Проходите, – сказала она и исчезла на кухне.
Лахман сидел, склонившись над какой-то рукописью. В полумгле комнаты, сплошь заваленной книгами, светляками посверкивали его очки с толстыми стеклами в роговой оправе. Старик не обращал на вошедшего никакого внимания, и у Жак подумал, что тот глуховат. Наконец Лахман отложил в сторону увеличительное стекло, которым водил по выцветшей, бог весть какой давности бумаге, и тихо сказал: – Здравствуйте… Садитесь.
Говорил он так тихо, что, казалось, и сам не слышит своего голоса.
– Я привез из Израиля посылочку, – так же тихо сказал Меламед. – Ваш ученик Шая Балтер посылает вам лекарства и триста долларов.
– О! Этот сорванец, этот жизнерадостный двоечник Шая! От него всего можно ожидать. За лекарства спасибо, а деньги отвезите, пожалуйста, обратно… Все деньги за уроки, которые я ему когда-то давал, я давным-давно получил. В литах.