Текст книги "Самая длинная соломинка"
Автор книги: Григорий Канович
Соавторы: Саулюс Шалтенис
Жанр:
Киносценарии
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
«Рижская киностудия»
Г. КАНОВИЧ, С. ШАЛТЕНИС
САМАЯ ДЛИННАЯ СОЛОМИНКА
Пастушки, скорей бегите, в Вифлеем вы поспешите, – пели детские голоса в рождественский вечер.
В приморском городе чисто и бело. Он весь сверкает и усыпан сахарным инеем.
Покоем веет от написанных на церковных степах библейских сюжетов: белые-белые, как облака, овечки спускаются с гор; пастушки играют на дудках, на цимбалах и бьют в барабаны; лица пастушков светятся радостью; в широко раскрытых овечьих глазах блестят слезы блаженства и лучится надежда.
Все это вдруг обрывается грохотом выстрелов…
В рождественский вечер сорок третьего года по узкой улице латышского города, сгорбившись, бежал человек с футляром виолончели. И там, где он пробегал, одна за другой гасли праздничные елки, и в окнах становилось темно, и звенели разбитые пулями стекла
«Пастушки, скорей бегите, в Вифлеем вы поспешите…» – пели дети.
Ручка от футляра вдруг отломилась, и человек выронил его, еще больше сгорбился, стащил в подворотню, обнял обеими руками, выпрямился и по промозглым дворам, по деревянным лабиринтам каких-то складов, через груды развалин выбежал к реке и зашагал по белому нетронутому снегу. Здесь было тихо, и человек слышал, как бьется его сердце и хрипят легкие. Он озирался, прижимая к груди виолончель, словно успокаивал самого себя, гладил ее непослушными пальцами и что-то шептал.
И, уверившись окончательно, что все-таки они спаслись, человек решительно затопал по снегу, не то нашептывая, не то насвистывая засевшую, видно, глубоко в сознании мелодию:
– «Поскорей, скорей бегите, в Вифлеем вы поспешите… Поскорей, скорей бегите, в Вифлеем вы поспешите…»
Вдруг он оглянулся и обомлел: на снегу, там, где он только что прошел, багровели капли крови. Он торопливо приложил ухо к футляру виолончели, весь напрягся, даже разинул рот, стараясь что-то услышать, но не услышал ничего, а только испачкал кровью свое лицо.
Человек и не заметил, как к нему подошел солдат и стал пальцем тыкать в кровь на снегу и хитро подмигивать. Человек схватил виолончель, потащил ее в кусты и, как зверь, приготовившийся к прыжку, впился в солдата измученными, осоловевшими глазами.
Солдат присел на корточки и веточкой, как бы играя, принялся заметать красные точечки на снегу.
– Йа, йа, снег растает, кровь – никогда. Вы меня не бойтесь. Я не немец, я сорб…
– Сорб?
– Иа, йа! Такой народ в Германии. Маленькая группа… С рождеством Христовым!
– С рождеством, – сказал человек с окровавленным лбом. Он вздруг беспомощно опустился на снег, вытер губы, попытался дрожащими пальцами открыть футляр, но застежка примерзла и никак не поддавалась. Солдат протянул штыковой нож.
Человек взял нож, взломал застежку, открыл футляр и тихо позвал:
– Юдита! Юдита!
Но девочка не отзывалась.
…Два человека работали молча: один долбил замерзшую землю штыковым ножом, а другой выгребал ее руками.
– Йа, йа, – сказал запыхавшийся сорб, довольный, видно, своей работой, – никто ничего не узнает. И родители ее не узнают. Если они выживут и спросят у вас, где их Юдита, вы им ничего плохого не говорите. И они будут счастливы. Хорошо?
– Хорошо, – ответил человек.
– Спасибо, спасибо, – неожиданно принялся благодарить своего напарника солдат. – Родители будут думать, что их девочка далеко, растет, кончила школу, вышла замуж. Господи!
Они закутали мертвую девочку в шинель сорба и опустили в яму, неглубокую, с обледеневшими стенками. И когда работа была закончена, когда растроганный собственной добротой сорб сровнял могилу и принялся молиться, второй могильщик, Юрий Вилкс, двадцати с лишним лет от роду, бывший студент Рижского университета, вдруг поморщился и, испытывая отвращение к самому себе, стал икать. Потом его затошнило, он стоял, вцепившись в сиреневый куст, и его рвало иа баронские надгробья, на солдатские сапоги своего напарника, себе на брюки, и он ничего не мог поделать с собой в эту рождественскую ночь сорок третьего года.
В доме Вилксов все было готово к рождеству: солома под хрустящей белой скатертью, кисель и все, что полагается в сочельник.
Юрий Вилкс, солдат-сорб и старый отец Юрия, великий знаток римского права Эдвард Вилкс, у которого все время почему-то дрожали руки, сидели за белым праздничным столом.
– Благодарю, благодарю, – частил солдат. – Совсем как дома, только кисель у нас другой – овсяный. Совсем как в детстве.
Он горестно усмехнулся и, чавкая, стал уминать вязкий, сползающий с ложки кисель. Поймав взгляд хозяина, солдат устыдился и спрятал пальцы под скатерть.
– Ешьте, – подбодрил его знаток римского права Эдвард Вилкс. Но ни он сам, ни его изможденный сын Юрий, дремавший за белым праздничным столом с открытыми глазами, не притронулись к еде. – Ешьте! – торжественно повторил хозяин. – Приятно слышать, что рождество у нас и у вас одинаковое, только, может, кисель другой, но господь бог один. И, надо думать, в тарелки не заглядывает.
– Йа, йа, – ответил хмельной от великодушия сорб.
– Моя жена – Бируте, – ткнул старый Вилкс рукой в фотографию молодой красивой женщины. – Литовка. Из Паланги… Я взял ее, так сказать, из-за границы. Она нас приучила к рождественскому столу с непременным вытягиванием соломинки из-под скатерти и с белым киселем… Католичка!
– Йа, йа, – твердил солдат.
– Каждый год мы с Юрием в честь жены и матери садимся за праздничный стол… И тогда кажется, что она с нами. И мир еще не сошел с ума… И я еще знаток римского права.
Солдат встал, прижал руки к бокам и представился:
– Вильгельм Левицки, кукольных дел мастер. Особенно удавались мне с вращающимися глазами. – И он взял двумя руками полную рюмку и, сияя от удовольствия, выпил потихоньку, как в детстве березовый сок.
– Даже куклы вращают глазами, – сказал старый Вилкс своему сыну Юрию, – а ты все смотришь в одну точку, не мигая. Ты хоть бы сорочку сменил, – он притронулся к окровавленному манжету. – Кровь, сынок кровь. Неужели тебе мало крови? Если хорошенько подумать, та девочка могла еще жить. Пусть за колючей проволокой. Пусть в загоне. Но жить! Жить!
– Мне дурно! – перебил его сын. – Тошнит, но нечем.
– А ты выпей! Выпей! Мама не обидится. И бог не обидится. Это у тебя от чужой крови!
Юрий Вилкс отошел от окна и опрокинул рюмку белой.
– Тоже мне партизан нашелся, – пожурил его Эдвард Вилкс. – Скажи еще спасибо: на хорошего человека нарвался…
– Конечно, – стиснул зубы сын. – Лучше всю жизнь, как ты, стоять у окна и твердить римское право, когда в мире нет никаких прав! Стоять и поправлять манжеты… чистенькие. Без пятнышка.
Кукольных дел мастер Вильгельм Левицки зашевелился, встал, надел шапку. И тогда старый Вилкс остановил его и сказал:
– Погодите! Мы еще с вами из-под скатерти судьбу свою не тянули, как завещала Бируте. Тяните и помните: длинная соломинка – долгая жизнь, короткая соломинка – короткая! Не бойтесь! Бируте всегда покупала и клала под скатерть только длинные соломинки…
– Нет, – замотал головой Вильгельм Левицки и опрокинул еще одну рюмку. – Не буду испытывать судьбу. Вдруг вытяну короткую. Короче, чем отсюда до карцера… Выйду, а кто-нибудь из-за угла – пиф!
Дверной звонок нарушил течение праздничного вечера.
– Прячьтесь! – крикнул солдату Эдвард Вилкс, Стараясь во что бы то ни стало сохранить самообладание, он подошел к двери и глухо спросил:
– Кто там?
– Это я, господин профессор! Ваша дворничиха, Юшкенс. Гасите свет! Опять над морем русские самолеты!
– Хорошо, хорошо, – не отпирая двери, ответил скороговоркой бывший знаток римского права. – Сейчас погашу.
Он вытер испарину, добрел до стены и в сердцах саданул по выключателю.
– Господи, – сказал он в темноту. – Господа, терпенье! Терпенье! Вы споим глазам не поверите, какими прекрасными и длинными будут соломинки после войны, если она кончится.
Снег еще не выпал. Пока что па узких улицах прибалтийского города сорок шестого года смерзлась в комки и затвердела, как железо, грязь. С моря дул пронизывающий ветер, рвал алый транспарант, призывающий людей на расчистку руин.
Было далеко за полночь, когда настойчивый стук в двери поднял с постели антиквара Иеронима Мурского. В длинной ночной сорочке Иероним Мурский, босиком, не зажигая света, протопал к входной двери лавки и прислушался. Он почему-то – на всякий случай – надел очки и инстинктивно замахал рукой, не то отгоняя от себя муху, не то пытаясь осенить себя крестным знамением.
– Кто там? – прошептал антиквар и поежился. Ветер врывался в щели, холодил босые ноги.
– Откройте, господин Мурский, – потребовали за дверью.
– Простите, лавка закрыта, – перекрестил темень Мурский. – По ночам я не принимаю ни книг, ни картин. По ночам я спокойно сплю. Приходите завтра!
– Откройте, – посуровел голос. – Я от вашей сестры, госпожи Мурской.
– У меня нет никаких сестер, – воскликнул Мурский. Но снова услышал голос, нагло, как бы в насмешку декламирующий на всю улицу сонет Адама Мицкевича:
О, Лаура!
Ты вспыхнула в ответ,
как роза, что весною
Дню открывает грудь,
едва заря зардела…
Мурский не откликался.
– Откройте!
И снова воцарилась тишина, словно за дверью никого не было, только ветер, только кошки, сводящие свои счеты, далекий гудок парохода и непривычно громкие удары башенных часов.
Мурский приложил ухо к холодным, обитым жестью дверям своей лавки, осторожно, почти беззвучно отодвинул два массивных засова и застыл в ожидании. И в эту минуту задвижка выскользнула у него из рук, кто-то толкнул его в сторону и быстро задвинул засовы.
Антиквар попятился в глубь своей лавки. Пришелец следовал за ним, цеплялся за полки, ронял книги и опрокидывал какую-то рухлядь.
– Ради бога, осторожней… Не поднимайте ненужного шума, – взмолился Мурский.
В жилой комнате антиквар наконец зажег керосиновую лампу, поправил очки и, прищурившись, стал разглядывать своими близорукими глазами того, чей голос обрел сейчас и кровь и плоть. Плоти, можно сказать, почти и не было: большие, глубоко посаженные глаза, грязные впалые щеки, какая-то прожженная, потрепанная, неизвестно какой армии шинель, на одной ноге чуть ли не из автомобильной покрышки вырезанный ботинок, обмотанный тряпками, другая тоже обута бог весть во что, только шляпа на поседевшей раньше времени голове сидела до странности элегантно и совсем не вязалась с неказистым обликом пришельца.
Чужак снял шляпу, осторожно положил на стол, стянул шинель, рваный пиджак, схватил с тарелки кусок колбасы, жадно откусил, плюхнулся на широкую и белую постель Мурского и, зажмурившись, пробормотал:
– Славная колбаса. Давно такой не едал.
– Конская, – вздохнул Мурский. – Конская.
Антиквару, видно, было жаль колбасы. Он смотрел на грязное отребье пришельца, растянувшегося в своей нелепой обуви на чистой белой постели, и прерывистым голосом обиженного ребенка сказал не то самому себе, не то пришельцу:
– Весной уже приходил одни от сестры. Только на нем была не шляпа, а ушанка. Мертвого его нашли. Без ушанки.
– Теперь не весна, а зима, господин Мурский. И кроме того, моя шляпа, к вашему сведению, бессмертна!
Мурский покосился на провалившегося в глубокий сон незнакомца, потер ногой об ногу, вздохнул и, обыскав чужие карманы, принялся сквозь очки, как в лупу, внимательно разглядывать черный сверкающий пистолет, расческу, огрызок морковки, коробку из-под американских сигарет с коралловыми четками внутри, долго вертел в руке паспорт и шепотом повторял:
– Георгий Забелла… Георгий Забелла… Родился в девятнадцатом году в Даугавпилсе. Забелла, Забелла… Не помню такого… Забелла… Вечная память Георгию Забелле. – Мурский вернул все на прежние места, только пистолет до боли сжимал в потной руке.
– Все карманы осмотрели? – спросил родившийся в девятнадцатом году Забелла.
Мурский застыл, словно внезапно разбитый параличом.
– Зачем антиквару пистолет? – выговорил наконец он, возвращая оружие.
Утро выдалось хмурым и студеным. Георгий Забелла брился у рукомойника.
Иероним Мурский готовил на примусе завтрак.
– Жаль, – сказал Мурский. – Очень жаль. Могли бы, пробираясь ко мне, с приветом от моей сестры хоть одну примусную иголку прихватить.
– Знал бы, прихватил бы десяток, – буркнул Забелла.
– Туго нынче с примусными иголками, – вздохнул Мурский. – Очень туго.
– Что это? – спросил Забелла, прислушиваясь к шуму за окном.
– Сносят развалины.
…Два старых танка, переделанные под бульдозеры, расчищали развалины.
По мощенной булыжником городской улице с лопатами в руках медленной колонной шагали немецкие военнопленные. Конвоировали их совсем молоденькие, по-юношески застенчивые солдаты в белых, не видавших воины кожушках. Конвоиры изредка переговаривались друг с другом и подстегивали колонну, видно, единственным знакомым немецким словом «шнеллер!» Пленные постарше снисходительно улыбались юным конвоирам и разглядывали разрушенный город и автофургон с надписью «Хлеб», остановившийся, чтобы пропустить колонну.
– Йа, йа, зофорт! Йа, йа… Сейчас, – кивали они и по-прежнему шагали уверенно и неспешно.
Забелла проводил взглядом военнопленных, словно ища в колонне знакомого.
Возле керосиновой лавки Забелла приглядел в очереди бойкого пацана с жестяным бачком и в огромном, видно, с отцовского плеча, пиджаке, поманил его пальцем:
– Заработать хочешь? – И протянул денежку.
– Дайте, – сказал пацан. – А что надо сделать?
– Поднимешься на третий этаж этого дома, видишь? – Забелла показал указательным пальцем. – На дверях такая медная табличка. Позвони или, если звонок не работает, постучи ногой…
– И что сказать?
Забелла задумался.
– «Пастушки, скорей бегите… в Вифлеем вы поспешите…» Я за тебя постою в очереди…
– Добавьте еще денежку! – сказал сорванец. – Запомнить трудно, и, может, еще за это влетит.
Забелла прибавил еще рубль, и пацан, подняв полы пиджака, помчался к указанному дому. Очередь медленно продвигалась к прорубленному в стене окошку, над которым красовалась надпись: «Керосин».
Пацан позвонил в дверь с медной табличкой, на которой было выгравировано: «Вилкс». Он нажимал па кнопку звонка и одновременно стучал йогой в дверь.
– Тебе что? – удивился знаток римского права, когда увидел сорванца.
– Скорей бегите, – выпалил пацан.
– Куда? – опешил старый Вилкс.
– В Леем, – испуганно процедил тот.
– В Леем? – упавшим голосом повторил Вилкс.
– Ага!
– Тебя кто сюда послал?
– Он там… У керосиновой лавки. Я ему еще бачок оставил.
Старый Вилкс пристально глянул на мальчишку, порылся в кармане, достал горсть мелочи и сказал:
– Вот тебе па леденцы!
Пацан сунул деньги в карман и сломя голову бросился вниз.
Старый Вилкс потоптался на пороге, запахнул халат, быстро прошел в гостиную и уставился в окно. Но оттуда был виден только шпиль кирхи, остов разбомбленной гостиницы «Метрополь» и скованное льдом море.
Он постоял у окна, пытаясь разглядеть что-то, и вдруг сорвался с места.
Пацан подбежал к лавке.
Того, кто посылал его за два бумажных рубля, не было.
Сорванец бросился за угол, но и за углом никого не увидел. Пока он бегал и искал свой бачок, подоспел и знаток римского права Эдвард Вилкс.
Он огляделся и, понизив голос, спросил у пацана:
– Где он?
Мальчишка только пожал плечами.
– Как он выглядел? Молодой или старый?
– Старый!
– Этот? – старый Вилкс достал из кармана фотографию Юрия, молодого, снятого на берегу моря, наверное, в честь окончания гимназии.
– Нет, – испуганно замотал головой пацан.
– Посмотри еще раз.
– Нет!
– Врешь! Этот! – воскликнул старый Вилкс и схватил мальчишку за ухо. – Я его три года не видел! Три года!
– Отпустите! Больно! – заорал пацан, вырвался из цепких рук старого Вилкса и пустился наутек.
Вечером Георгий Забелла сидел в лапке Иеронима Мурского за столом и уплетал конскую колбасу с вареной картошкой. Антиквар разливал по стаканам водку и морщился.
– С детства не переношу запаха керосина.
– Что ж… подведем, как говорят, предварительные итоги. Итак: жил-был на свете герр Лемке. Любовник вашей сестры.
– Да.
– Герр Лемке служил в гестапо. И поручили ему, прохиндею, вывезти в Германию по железной дороге награбленное добро. А он, не будь дураком, подстроил при помощи своих подручных нападение на поезд. Мол, партизаны напали. Выгрузил все, припрятал куда следует. Но герру Лемке крупно не повезло..
– Клянусь богом, – выдохнул Мурский, – герр Лемке погиб, когда бежали от русских… Но куда добро дел, я не знаю.
– Господин Мурский, – сказал Забелла, – вас давно били?
– Меня?
– Вас.
Забелла вытер губы, застегнул пиджак, надел свою бессмертную шляпу, встал.
– Я никого не знаю… Я всю жизнь имел дело с книгами… Пощадите.
– Встаньте, Мурский, – властно приказал Забелла и, когда тот не послушался, взял его за подбородок, повернул к себе и сказал: – Я не могу вернуться к вашей сестре с пустыми руками.
– Господи! – простонал Мурский. – Почему все ко мне идут?! И вы, и тот, ваш предшественник… Покойник… Не я грабил. Не я прятал. И списков с адресами и фамилиями у меня нет. Я покупал и продавал книги.
Мурский всхлипнул, приложил ладонь ко лбу и, словно что-то выудив из памяти, сказал:
– Единственное, что я знаю… Тот, весенний молодец, в ушанке, посланец сестры… отправился отсюда на Столярную. Кажется, восемнадцать. К какому-то Лису.
В кирхе воскресная служба была в самом разгаре. Мощно гудел орган, и дружное и скорбное пение певчих долетало, казалось, не только до купола, но и до самого неба.
У входа одноглазый нищий, склонив голову, не то дремал, не то слушал преданные господу богу голоса.
Напротив кирхи, на фронтоне старинного здания в стиле позднего барокко, алел праздничный транспарант: «Да здравствует тридцатая годовщина Великой Октябрьской Социалистической революции!».
Морской ветер трепал полотнище, оно вздувалось и потрескивало, как горящие поленья.
– Давно поют? – спросил Забелла и тронул нищего за рукав облезлой овчины.
– Скоро конец, – встрепенулся одноглазый.
– Опоздал, – пригорюнился Забелла. – Пока добирался пешком со Столярной восемнадцать, служба и кончилась… – Он сунул нищему бумажный рубль и пошел в кирху.
– Господь бог вознаградит тебя за щедрость, ибо следит за каждым и за тобой, – поблагодарил нищий.
На Столярной улице было пусто, торчали одни руины с выжженными глазницами окон, с грудами битого кирпича, головешек, железобетонных обломков, и только кое-где, на уцелевших фасадах домов, красовались никому теперь не нужные завлекательные надписи: «Парикмахерская», «Мануфактура братьев Гольдшмидт», «Фотография Берзиня» и другие, более свежие, выведенные русскими буквами: «Мин нет!».
Сюда еще не дошли бульдозеры, но их натруженные голоса доносились все настойчивее.
С виду дом восемнадцать, стоявший на Столярной улице, был почти цел. Только третий этаж был срезан как ножом, на первых двух окна были выбиты, кое-где сохранились парадные двери, чистые, не закопченные, обитые довоенной обивкой, висели цепочки дверных колокольчиков, зияли щели почтовых ящиков.
Забелла дернул цепочку, и за дверьми неожиданно зазвенел колокольчик. Пришелец дернул еще раз и еще, потом толкнул дверь. Она рухнула и за ней открылись такие же руины, как и снаружи, на улице.
Какая-то женщина стирала в тазу белье и на Забеллу не обращала никакого внимания. Она подошла к натянутой среди развалин проволоке и стала развешивать на ней мужские сорочки и подштанники. Когда Забелла приблизился, женщина поспешно подняла таз, словно желая прикрыться им или защититься. Волосы спадали на ее худые, как у подростка, плечи. Лицо было бледное и очень усталое. Одна нога на щиколотке была перевязана бинтом.
– О, Лаура, – неожиданно сказал Забелла, и женщина сверкнула на него глазами. – Лишь увидал тебя – волненью нет предела. Казалось, я давно уже знаком с тобой…
– Я не Лаура, – сказала она, оглядевшись, и еще крепче прижала таз к животу. – Кого вам здесь надо?
– Лиса.
Женщина молчала.
– Слыхали о таком?
Она покачала головой и быстро зашагала по развалинам. Георгий Забелла не отступал от нее ни на шаг.
– Если уж так интересуетесь, у него спросите, – сказала женщина и показала на инвалида, сидевшего в коляске, к которой была прилажена кормушка для голубей. Инвалид в красноармейской форме, с орденской планкой на широкой груди, мял хлеб и разбрасывал крошки, и полчища голубей без всякой боязни дрались из-за пищи.
– Товарищ ищет какого-то Лиса, – сказала женщина.
– Кто ищет, тот всегда найдет, – сказал инвалид и уперся локтем в гармонику, лежавшую на его застывших, видимо, парализованных ногах. – Не подходите близко – птички боятся чужих. Гуль-гуль-гуль-гуль… Ишь, как мордуют друг друга. Не всем еще хлеба хватает… Иди, Вероника, разбуди детей. А вы сами… издалека будете?
– Издалека, – ответил Забелла, присматриваясь к инвалиду.
Женщина ушла.
– Да, – протянул инвалид. – Завидую всем здоровым. До Берлина на своих дошел, а обратно привезли…
– Мне Лис нужен, – тихо сказал Забелла.
– Не знаю такого, не знаю… – так же тихо ответил инвалид. – Новые мы здесь люди.
Он снова раскрошил хлеб, швырнул голубям и, прислушиваясь к их прожорливой воркотне, раскрыл пронзительные, с белесыми ресницами глаза.
Забелла глянул на него, на голубей, поправил свою бессмертную шляпу, медленно извлек из кармана четки и стал перебирать.
– Красивые четки, – сказал инвалид. – Здорово сработаны. Сколько в них бусин?
– Сорок, – без запинки ответил Забелла.
– Подтолкни коляску. Я покажу тебе Лиса.
Забелла покатил коляску. Испуганные голуби взлетели. Забелла глядел на багровый, толстый, как у вола, затылок инвалида, ка воротник гимнастерки, усыпанный перхотью, и почему-то вдруг замедлил шаг.
– Эй ты! Шнеллер, как говорили немцы, – воскликнул инвалид и оглянулся. В развалинах, за разбомбленной стеной стояла Вероника.
Проехав каких-нибудь пятьдесят метров по Столярной улице, коляска свернула в узкий безымянный переулок.
– Уже близко, – сказал Франциск. – Капустой пахнет. Лис очень любит капусту. Теперь направо и прямо.
И Франциск раздул меха гармоники и, мусоля толстыми пальцами клавиши, заиграл «Меланхолический вальс».
Коляска вкатила в какую-то промозглую подворотню, затарахтела по битому стеклу и кирпичу.
– Здесь. Вот его двери, – показал инвалид рукой.
Не успел Забелла открыть двери, как страшным ударом под дых был сбит с ног.
Франциск продолжал играть свой вальс.
Двое мужчин поволокли Забеллу по коридору, потом куда-то вниз, в подвал, обыскали его, раздели и долго еще отделывали кулаками и ногами.
Забелла лежал неподвижно.
Умаявшись, эти двое выкатили коляску из ворот.
– Играй, играй, – сказал Франциску один из них.
Франциск тихо растягивал меха гармоника.
– Ну, – спросил он.
Оба молчали, остывая и прислушиваясь к легкой и печальной музыке. Над коляской, над гармоникой кружились белые снежинки.
– Ну? – повторил Франциск.
Мимо коляски, громыхая по булыжнику, промчался фургон с надписью: «Хлеб». Возле школы-семилетки рабочие выгружали из машины уголь. Шли дети с портфелями.
– Жив он, – сказал один из мужчин. – По крайней мере был. До нашего ухода.
– Хорошо, – глухо произнес Франциск. Вероника по-прежнему стояла за обвалившейся стеной в развалинах и, кажется, молилась.
– Капусту будешь? – спросила Вероника уже в тесной, но чисто прибранной комнате. – Разогреть?
– Не стоит, – мягко сказал Франциск. – Разве ты сейчас о капусте думаешь?
– Давай уедем отсюда, Франциск! Уедем!.. Неужто на свете нет такого места, где бы человек не охотился на человека?
– Нет, Вероника, – ответил тот. – Меняется только порядок: то ты охотишься, то – на тебя. Жалко, но сейчас не наш черед. Я это чувствую.
– Он жив? – вздрогнула Вероника.
– Нельзя убивать неизвестно кого. Он спросил – мы ответили, – сказал Франциск. – Теперь мы спросим – он ответит. Надо знать, кого убиваешь.
– Я все-таки разогрею.
Ей хотелось чем-то заняться, не думать, и Франциск понял это.
– Мы поженимся, Вероника. Поженимся, как подобает людям. С фатой и у алтаря. Ты хочешь с фатой и у алтаря?
– Хочу, – сказала Вероника.
– Вот и хорошо. А сейчас, голубушка, спустись в подвал и делай свое дело, как каждый из нас. Будь с ним ласкова. Сама знаешь, как женщина умеет.
– Даже сейчас, – горестно улыбнулась Вероника, – я все равно для тебя – шлюха. Из солдатского борделя вытащил и в бордель толкаешь.
Вероника повернулась и зашагала прочь.
– Бордель милосердия, – сказал себе Франциск и улыбнулся. И вдруг добавил ей вслед: – Но ты там не очень, не очень…
В заваленное кирпичными обломками подвальное оконце сочился скудный свет осеннего дня. Забелла открыл глаза, но не отважился ни встать, ни пошевелиться. Лишь кончиками пальцев дотянулся до своей шляпы и с грехом пополам нахлобучил ее на голову. Потом он обшарил свои карманы, но ничего в них не нашел. Во дворе, где-то совсем рядом с подвальным оконцем, ворковали голуби, и слышно было одобрительное «гуль-гуль гуль…» Наверху кто-то все время ходил и то колол дрова, то гремел посудой, то плескался водой. «Гуль-гуль-гуль» – раздалось еще раз, на сей раз последний, и теперь уже замолкли голуби, затихли шаги наверху, только доносилась беспокойная однообразная мелодия вальса.
– Гуль-гуль-гуль, – пошевелил губами Забелла, словно проверяя, пе лишили ли его дара речи.
В подвал, с супом в жестяной консервной банке, спустилась Вероника.
Забелла глянул на пес левым, менее заплывшим глазом, па всякий случай поглубже нахлобучил шляпу па голову.
– Ешь, – сказала Вероника и поднесла к его губам консервную банку. – Не бойся, здесь одна жидкость без гущи. Как-нибудь проглотишь. Денька два ты сможешь только пить. Радуйся! Они навеки могли отбить у тебя охоту пить и есть.
Забелла попытался оттолкнуть банку, капустная похлебка перелилась через край.
– Если не хочешь подохнуть – ешь, – проворчала Вероника, подняла его голову, заглянула в глаза. – Господи, какие у тебя глазищи! Хоть и залиты кровью… Лаура – это кто, твоя баба? Молодой ты еще, только волосы седые. Сделай милость, выпей! А то тебя твоя Лаура любить не будет.
– Послушай, позови своего Лиса, – Забелла ткнул пальцем в потолок, туда, где ворковали голуби, откуда доносился вальс и призывное «гуль-гуль-гуль», похожее па бульканье утопающего.
– Там, наверху, в коляске не Лис, – сказала Вероника. – Это Франциск.
Вероника перетащила Забеллу на какой-то тюфяк, положила его голову себе на колени и краешком платья принялась осторожно вытирать его разбитое лицо.
– Я за тебя молилась, – сказала она.
– Шляпу, – сказал Забелла, – шляпу мне на лоб положи.
Крутя колеса сильными руками, в подвал на коляске вкатил Франциск, остановился поблизости от тюфяка, долго и угрюмо молчал, закурил, зажег еще одну папиросу, бросил ее Забелле.
Папироса дымилась на голой груди чужака, но Забелла даже ухом не повел, только впился в инвалида заплывшими глазами.
– Не хочешь курить? – удивился Франциск.
– Некурящий, – ответил Забелла. – Спасибо за папиросу. Спасибо за капустную похлебку, за жилье и радушие. Я сразу понял, к кому попал.
– К кому же ты попал?
– К своим. Так встречают только свои.
– Теперь везде так встречают, – рассмеялся Франциск.
– Верните мне паспорт, четки, все сорок бусин, пистолет, расческу… Отведите меня к Лису, – сказал Забелла.
– Кто вам дал наш адрес?
– Госпожа Мурская.
– Госпожа Мурская, – повторил Франциск. – А позвольте полюбопытствовать, кто она такая?
– Жена герра Лемке.
– А кто такой герр Лемке?
– Надо помнить своих командиров!
– Та-ак, – протянул Франциск. – Зачем вы к нам пожаловали?
– Это я скажу Лису.
– Можете не успеть…
– Не успею я – успеет другой. Или вы думаете, на свете только одна ушанка и одна шляпа?
– Вы мне нравитесь, – заметил Франциск.
– Вы мне – меньше, – сказал Забелла.
– Вероника! – воскликнул Франциск.
– Я прошу вас немедленно сообщить о моем прибытии Лису, – спокойно сказал Забелла. – Если его устроит здешняя обстановка, – он обвел глазами подвал, – могу с ним встретиться и здесь.
Неслышно подошла Вероника.
– А вы шутник, товарищ Забелла, родившийся в девятнадцатом году в Даугавпилсе. Шутник.
Вероника обхватила руками спинку коляски.
– Вероника вас будет кормить и поить, – бросил Франциск. – Она славная девушка.
Правда, Вероника? Только, ради бога… Не злоупотребляйте ее добротой. Поехали!
И колеса со скрипом покатили.
На самом верху Франциск обернулся и сказал:
– В двадцать семь страшно умирать. Страшно… Это я по себе знаю.
– А вы давно умерли? – спросил Забелла.
– Давно, – ответил Франциск. – В сорок первом.
И укатил.
На другой день к дому, где обитал Франциск, подкатила телега, груженная доверху березовыми дровами. В телегу была запряжена невысокая выносливая лошадь. Прыткий жеребенок тыкался то в вымя матери, то в грядки.
– Что бы мы без тебя, Казимир, делали? Замерзли бы, ей-богу, замерзли бы, – благодарно приговаривал Франциск, глядя, как возница вместе с Вероникой выгружает дрова.
– Ладные дровишки, сухие, – шепелявил Казимир, исподлобья поглядывая на Веронику, будто ожидая, когда та уйдет. И когда выдался момент, тихо сказал Франциску:
– Вчера в Павилосте взяли Бракшу.
Франциск даже привстал в коляске.
– Как было? – спросил он.
– Баба одна узнала в лицо. Случайно.
Франциск отвалился устало. Стал ждать, пока Вероника снова удалится. Сказал:
– Это не случайно. Господь бог пожертвовал одной овцой, чтобы осторожнее стало все стадо. Зачем дурак полез на глаза?
– Люди устали, – сказал Казимир. – Зима близится.
Франциск задумался, произнес:
– Нечем мне обрадовать их. Гость у нас.
Казимир насторожился, вопросительно вскинул брови.
– Пришел один. В шляпе. Остальным – ни слова. Придет день, и я скажу сам. Когда будет, что сказать. А пока – нечего.
Под вечер те двое, что избивали Забеллу, вынули в полу кухни Франциска две доски и спустились через лаз в черное подземелье.
Прихватив ломы и кирки, старую керосиновую лампу, они пробрались по длинному и узкому тоннелю.
Вскоре снизу донеслись глухие удары кирки.
…Антс взвалил на могучие плечи ящик, набитый обломками кирпича и бетона, и через лаз поволок его во двор, где стояла лошадь Казимира, запряженная в телегу.
– Помоги, Казимир, – сказал Антс хозяину.
– Сам выгрузишь, – отрезал Казимир, обвязывая тряпками копыта лошади, чтобы не так гремели. – Может, не там копаете?
– Копаем по карте Лемке, – сплюнул Антс.
– Овса бы моей кобыле, – вздохнул Казимир. – Когда докопаемся, моя гнедая вдоволь овса получит. А то – хлебом белым кормить буду. Ее и жеребенка. Раньше дурнем был, не догадался. А сейчас свое не упущу. Мне две доли полагается.
– Как это две доли? – удивился Антс.
– Я же не один работаю! С кобылой. Так и долить надо по совести. Не обижать лошадь.
Антс снова сплюнул, взвалил пустой ящик на спину и вернулся в подземелье.
– Знаешь, – сообщил он Филиппу, – этот Казимир, гад ползучий, говорит, что кобыле тоже доля полагается.