Текст книги "Миры и столкновенья Осипа Мандельштама"
Автор книги: Григорий Амелин
Соавторы: Валентина Мордерер
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
ОРФОЭПИЯ СМЕРТИ
Кто ты, призрак, гость прекрасный?
В. Жуковский. «Таинственный посетитель»
А прежде ты был мне добрым братом, мой страшный, мой страстной, мой страстный двойник.
Вот раздвинулись бесшумно стены, мы летим над Васильевским Островом,
Вот мелькнуло Адмиралтейство, Россия, потом, покачиваясь, поплыла ржавая земля.
Ты распластан и пригвожден крылами острыми к носу воздушного корабля.
Лечу зигзагами по небесному черному бездорожью…
Анна Радлова. «Ангел песнопенья»
Напечатанное в 1913 году, короткое стихотворение Хлебникова «Опыт жеманного», – опыт глубоко продуманного и серьезного отношения к слову. Приведем его полностью:
Я нахожу, что очаровательная погода,
И я прошу милую ручку
Изящно переставить ударение,
Чтобы было так: смерть с кузовком идет по года.
Вон там на дорожке белый встал и стоит виденнега!
Вечер ли? Дерево ль? Прихоть моя?
Ах, позвольте мне это слово в виде неги!
К нему я подхожу с шагом изящным и отменным.
И, кланяясь, зову: если вы не отрицаете значения любви чар,
То я зову вас на вечер.
Там будут барышни и панны,
А стаканы в руках будут пенны.
Ловя руками тучку,
Ветер получает удар ея и не – я,
А согласно махнувшие в глазах светляки
Мне говорят, что сношенья с загробным миром легки.
(II, 101)
Поначалу текст кажется игривой вариацией бальмонтовской строки «Нежнее, чем польская панна, и значит, нежнее всего…». Но что-то мешает в этом жеманстве видеть необычное любовное свидание и только. «Опыт» трансцендирует еще какие-то смыслы, непосредственно не считываемые. Попытка такого опосредованного понимания нами и предлагается ниже.
«Милая ручка» (всего «рука» упомянута трижды), к которой обращается герой, – эта его рука, рука пишущего этот текст. Все начинается с перестановки ударения, и этот невиннейший пустяк тут же приводит к изменению всего мирового синтаксиса. «Очаровательная погода» как безмятежное состояние мира превращается в «чары» смерти, идущей с грибным кузовком «по года». Или отраженным словом Мандельштама:
И, может статься, ясная догадка
<…>
О том, что эта вешняя погода
Для нас – праматерь гробового свода,
И это будет вечно начинаться.
(III, 138)
Орфографически-минималистской прихотью поэта, одним прикосновением пера мир начинает звучать совсем по-другому. Вселенская ось проходит через поэтическое перо:
И что в пере моем, на подвиг и победу,
Таится тот рычаг, что снился Архимеду.
Пушкин даже саму рифму понимал как «удвоенное ударение». Ударение – небесный дар в руках поэта. Мир творится на кончике пера. «Перо называется „penna“, то есть участвует в птичьем полете…» – говорит Мандельштам (III, 254), отсюда и хлебниковское «стаканы в руках будут пенны». Это жеманство жмени, оперившейся жмени. Из загробного мира вызывается к жизни какой-то белый призрак, таинственный виденнега. Прояснение этого до конца так и непроясненного образа дается не без труда: «Вечер ли? Дерево ль? Прихоть моя?». Орфографическое место рождения стиха, «голосоведущее пространство» (Мандельштам) уравнивает голос и письмо, слово и вещь и т. д. Мир творится словом и в слове: «Ах, позвольте мне это слово в виде неги!». Когда Пастернак начинает стихотворение словами «Сумерки… словно оруженосцы роз…», то «словно» здесь не столько онтологический знак сравнения, etre-comme Поля Рикера, сколько прицел захвата, уловления какой-то части реальности словом, артикулированности ее. Вне этого пословного именования – безымянный хаос. Пастернаковское «словно» – метаязыковой оператор оформления безымянного мира в слове.
Зрительный образ «виденнеги», данного в «виде неги», обладает чарующей усладой, к которой настойчиво движется герой: «Я нахожу» – «на дорожке» – «я подхожу». Но белый виденнега, к которому (кланяясь!) дважды взывает герой, – его двойник, потустороннее Я, «минус Я». «Он казался негативом самого себя», – говорит Набоков об одном из своих героев. Поверить в безусловную и умиротворяющую негу этого двойника трудно, ибо за ним – смерть. Чтобы выяснить природу такого необычного спиритического сеанса Хлебникова, нам придется проделать очень большой путь, привлекая тексты других авторов, казалось бы, не имеющих прямого отношения к «Опыту жеманного». Начнем с одного из стихотворений Мандельштама ноября 1930 года:
Дикая кошка – армянская речь —
Мучит меня и царапает ухо.
Хоть на постели горбатой прилечь:
О, лихорадка, о, злая моруха!
Падают вниз с потолка светляки,
Ползают мухи по липкой простыне,
И маршируют повзводно полки
Птиц голенастых по желтой равнине.
Страшен чиновник – лицо как тюфяк,
Нету его ни жалчей, ни нелепей,
Командированный – мать твою так! —
Без подорожной в армянские степи.
<…>
Грянет ли в двери знакомое: – Ба!
Ты ли, дружище, – какая издевка!
[Там, где везли на арбе Грибоеда]
Долго ль еще нам ходить по гроба,
Как по грибы деревенская девка?..
Были мы люди, а стали людьё,
И суждено – по какому разряду? —
Нам роковое в груди колотье
Да эрзерумская кисть винограду.
(III, 41–42)
Мандельштам сопрягает мотивы своего путешествия в Армению (и «Путешествия в Армению») с пушкинским «Путешествием в Арзрум» и, в частности, с его описанием встречи с гробом Грибоедова – «встречным тарантасом средь странствий» (Пастернак). И это сопряжение дается в свете пронзительного хлебниковского образа смерти, идущей с кузовком по года. Как гласит пословица: «Смерть не по лесу, а по люду ходит». За сто лет до мандельштамовского путешествия Пушкин, приезжая в Армению, встречает тело трагически погибшего современника: «Я ехал один в цветущей пустыне, окруженной издали горами. В рассеянности проехал я мимо поста, где должен был переменить лошадей. <…> Я переехал через реку. Два вола, впряженные в арбу, подымались по крутой дороге. Несколько грузин сопровождали арбу. „Откуда вы?“ – спросил я их. – „Из Тегерана“. – „Что вы везете?“ – „Грибоеда“. – Это было тело убитого Грибоедова, которое препровождали в Тифлис. <…> Обезображенный труп его, бывший три дня игралищем тегеранской черни, узнан был только по руке, некогда простреленной пистолетною пулею» (V, 666–667).
Поразительна реакция Пушкина на эту неожиданную и страшную встречу: «Не знаю ничего завиднее последних годов бурной его жизни. Самая смерть, постигшая его посреди смелого, неровного боя, не имела для Грибоедова ничего ужасного, ничего томительного. Она была мгновенна и прекрасна» (VI, 668). Каким воинственным и непреклонным духом веет здесь от самого Пушкина. Это освидетельствование своей будущей смерти, сочетающее профетический пафос и трезвый самоотчет. Пушкин предсказывает собственную смерть, как Грибоедов – свою («…пророческие слова Грибоедова сбылись»). «…Судьба есть только у полузнающего; тот, кто знает, – выше судьбы; тот, кто не знает, – ниже судьбы». Пушкин был безусловно выше своей судьбы. «Ведь это его, – писал Ю. М. Лотман о Пушкине, – программа для себя, его идеальный план. <…> И царь, и все обстоятельства вынуждали его не драться, а он вышел – один, как Давид на Голиафа, – и победил! Увлеченные Щеголевым, этого (его, пушкинского торжества в момент дуэли – наперекор всему и всем!) не поняли ни Цветаева, ни Ахматова (которая, прости мне Господи мои прегрешения! – Пушкина вообще не понимала), а понял Пастернак <…>. Это у Пастернака не о Пушкине, но очень хорошо освещает его (Пушкина) последнюю трагедию:
Дай мне подняться над смертью позорной.
С ночи одень меня в тальник и лед.
Утром спугни с мочежины озерной.
Целься, все кончено! Бей меня влет!
(„Рослый стрелок, осторожный охотник…“)» (I, 239)
Мандельштам, подхватывая грибную тему Хлебникова, семантическим бумерангом возвращает ему то, что совершенно невидимо для нас, – пушкинский исток образа смерти (quod tantum morituri vident). Грибоедовская смерть, увиденная и рассказанная Пушкиным, – прообраз смерти всякого истинного поэта. Поэтому призвание Музы, по Мандельштаму:
Сопровождать воскресших и впервые
Приветствовать умерших…
(III, 138)
Смерть, как в случае с Рылеевым, даже стихи переписывает. Эпоха Хлебникова и Мандельштама, эпоха оптовых смертей и безвозвратной потери целого поколения русских поэтов («мгновенная жатва поколенья» – по опережающему слову Пушкина), рождает образ смерти, идущей по грибы. Смертельно окающую рифму «гриб – гроб» Маяковский в 1918 году развернет уже хрестоматийно:
Били копыта.
Пели будто:
– Гриб.
Грабь.
Гроб.
Груб.
(II, 10)
Но это хождение по мукам к грибнице смерти на редкость прозаично. Не костлявая с косой и саваном, а… ядреная деревенская девка с кузовком. Умирать – что капусту шинковать, сказал бы циник. Но не Мандельштам ли писал в «Путешествии в Армению»: «А на подмосковных дачах мне почти не приходилось бывать. Ведь не считать же автомобильные поездки в Узкое по Смоленскому шоссе, мимо толстобрюхих бревенчатых изб, где капустные заготовки огородников как ядра с зелеными фитилями. Эти бледно-зеленые капустные бомбы, нагроможденные в безбожном изобилии, отдаленно мне напоминали пирамиду черепов на скучной картине Верещагина» (III, 191). Вот эта деревянная толстобрюхость и капустная скука смерти, ее здоровенный прозаизм, мы бы так сказали, – делают ее образ особенно страшным. Кощунственное, казалось бы, комикованье имени Грибоедова в образе этой смерти – оборотная сторона, реверс его бессмертного величия. К 1905 году относится академическая шутка из третьей Симфонии Андрея Белого «Возврат»:
«Вечерело. Профессор Грибоедов доканчивал свою лекцию „О буддизме“, а профессор Трупов „О грибах“. <…>
Тут столкнулись два седых профессора, маститых до последних пределов. <…> Обменялись кирпичами. Пожелали друг другу всяких благ. И расстались.
На одном кирпиче, красном, озаглавленном „Мухоморы“, рукой автора была сделана надпись: „Глубокоуважаемому Николаю Саввичу Грибоедову от автора“.
На другом, цвета засохших листьев, озаглавленном „Гражданственность всех веков и народов“, кто-то, старый, нацарапал: „Праху Петровичу Трупову в знак приязни“.
Уже извозчики везли маститых ученых – одного в Охотный ряд, а другого к Успенью на Могильцах».
Пародийный пассаж Белого непосредственно предшествует хлебниковско-мандельштамовскому освоению имени великого комедиографа. Но подобным образом Белый осваивал и свое собственное имя. «Грибоедовский» смысл его псевдонима был понятен только самым сметливым современникам. Белый неоднократно излагал историю возникновения своего псевдонима, и, надо отдать должное, по нелепости своей она была прутковско-соловьевской. Но в своих воспоминаниях Белый никогда не комментировал предложения М. С. Соловьева: «„Симфонию“ сдали в набор, псевдонима же не было; мне, как студенту, нельзя было, ради отца, появиться в печати Бугаевым, и я придумываю псевдоним: „Буревой“.
– „Скажут – Бори вой!“ – иронизировал М. С., и тут же придумал он: „Белый“».
В этой цепочке трансформаций не хватает одного звена, что делает непонятной номинативную пантомиму М. С. Соловьева: «Буревой ® Бори вой ® Боровой (гриб-боровик) ® Белый (гриб)». Это прекрасно слышит Мандельштам: «Белый неожиданно оказался дамой, просияв нестерпимым блеском мирового шарлатанства – теософией. <…> Любителям русского символизма невдомек, что это огромный махровый гриб на болоте девяностых годов, нарядный и множеством риз облеченный» (II, 237). Рифма «гриб – гроб» экзистенциально свяжет Белого и Мандельштама в последний час. Э. Герштейн приводит (со слов Рудакова) воронежские воспоминания поэта о похоронах Андрея Белого: «Он [Мандельштам] опять читал стихи памяти Белого. Он с ним был последнее время очень близок. Говорит, что стоял в последнем карауле, а до этого „стояли пильняки – вертикальный труп над живым“. В суматохе Мандельштаму на спину упала крышка гроба Белого».
Смерть трагикомична. Смех – неизменный спутник страха. Как говорил Владимир Соловьев: «Из смеха звонкого и из глухих рыданий / Созвучие вселенной создано». Верещагинский мемориал капусты из «Путешествия в Армению» – сниженный образ гумилевской гибели. Из «Заблудившегося трамвая»:
Вывеска… кровью налитые буквы
Гласят: «Зеленная», – знаю, тут
Вместо капусты и вместо брюквы
Мертвые головы продают.
В красной рубашке, с лицом, как вымя,
Голову срезал палач и мне,
Она лежала вместе с другими
Здесь, в ящике скользком, на самом дне.
Пушкин без тени страха, как походное платье, примеривает на себя грибоедовскую смерть. Она прекрасна. И он будет достоин ее. Мандельштам не меньше великих предшественников ратует за честь поэтического мундира. Но на очную ставку со своей смертью (а чужой – и не бывает) он явится почти безумным. «Роковое в груди колотье», присущее всем поэтам на всех могилах неизвестных солдат, даже освященное пушкинской эрзерумской кистью винограда, имеет для Мандельштама какую-то мучительную и непреодолеваемую одышку. Что-то мешает ему сказать, подобно Пушкину, ясное до дрожи, простое «да!» перед лицом смерти. «Поэзия есть чувство собственного существования», – говорит философ. И в данном случае это чувство поколеблено каким-то неизбежным вмешательством («Дикая кошка – армянская речь / Мучит меня и царапает…»).
Метафизическую задачу своего путешествия Мандельштам вчерне формулирует так: «Я хочу познать свою кость, свою лаву, свое гробовое дно, [как под ним заиграет и магнием и фосфором жизнь, как мне улыбнется она: членистокрылая, пенящаяся, жужжащая]. Выйти к Арарату на каркающую, крошащуюся и харкающую окраину. Упереться всеми [границами] фибрами моего существа в невозможность выбора, отсутствие всякой свободы. <…> [Если приму, как заслуженное и присносущее, звукоодетость, каменнокровность и твердокаменность, значит, я недаром побывал в Армении]» (III, 386). Неожиданное признание для «Путешествия…», которое современники единодушно находили слишком легкомысленным. Мандельштам недаром побывает в Армении и сделает свой выбор. Но только достигнув араратской окраины и гробового дна, жизнь улыбнется тебе с вершины Ноева ковчега. А. Н. Радищев писал в своем «Путешествии…»: «Ужас последнего часа прободал мою душу, я видел то мгновение, что существовать перестану. Но что я буду? Не знаю. Страшная неизвестность. Теперь чувствую; час бьет; я мертв; движение, жизнь, чувствие, мысли, – все исчезает мгновенно. Вообрази себя, мой друг, на краю гроба, не почувствуешь ли корчующий мраз, лиющийся в твоих жилах и завременно жизнь пресекающий». Чтобы понять Армению как гробовое дно мандельштамовской жизни, сравним сначала его путешествие (и соответствующий круг поэтических текстов) – с пушкинским «Путешествием в Арзрум».
Кавказские впечатления поэтов существенно разнятся. Но сначала – об общности. Пушкин пишет: «…С детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по югу, то по северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России» (VI, 671). Он имеет подорожную – «благословенную хартию», как сам он ее называет. «Кто езжал на почте, – признавал Радищев, – тот знает, что подорожная есть оберегательное письмо, без которого всякому кошельку <…> будет накладно. Вынув ее из кармана, я шел с нею, как ходят иногда для защиты своей со крестом». Пушкин: «К счастию нашел я в кармане подорожную, доказывавшую, что я мирный путешественник, а не Ринальдо Ринальдини» (VI, 657–658). «Но не разбойничать нельзя…», – встревает Мандельштам, влюбленный в Вийона и грозящий сам набедокурить. Неграмотному азиату вместо подорожной предъявлен поэтический текст: «Офицер, важно его рассмотрев, тотчас велел привести его благородию лошадей по предписанию и возвратил мне мою бумагу: это было послание к калмычке, намаранное мною на одной из кавказских станций» (VI, 674). Шутя, Пушкин рождает нешуточную метафору, востребованную поэтами Серебряного века. Подлинная подорожная поэта, его марка – стих, единственный документ, удостоверяющий его личность, путешествующую во времени и пространстве. Благословенная хартия Пастернака – «Охранная грамота». Название ахматовского сборника «Подорожник» – врачующее эхо той же метафоры.
«Не было другого поэта и с таким же воздушным прикосновением к жизни, и для которого достоинство и независимость человека были бы не только этической, но и эстетической потребностью, не отделимым от него символом его духовного бытия», – так писал Анненский во второй «Книге отражений», не о Пушкине, нет, – о другом безвременно погибшем русском поэте – Лермонтове. И еще: «…Не одна реальная жизнь, а и самая мечта жизни сделала его скитальцем, да еще с подорожною по казенной надобности». В отличие от Пушкина и Лермонтова, мандельштамовский герой, оставаясь при казенной надобности, утрачивает подорожную. В одном из отрывков, образовавшихся в процессе работы над стихотворением «Дикая кошка – армянская речь…»:
И по-звериному воет людье,
И по-людски куролесит зверье.
Чудный чиновник без подорожной,
Командированный к тачке острожной,
Он Черномора пригубил питье
В кислой корчме на пути к Эрзеруму.
(III, 43)
Радищев с горечью писал на пути в илимский острог: «Я принадлежу к категории людей, которую Стерн называет путешественниками поневоле…» (в оригинале по-французски: «Rel? gu? dans la classe que Stern appelle des voyageurs par n? cessit?…»). Кремнистый путь из старой песни лежал теперь в мандельштамовскую ссылку, а звезда с звездой говорила на языке общего путешествия поневоле. Поэтическое движение начинается с какой-то мертвой точки, где уже нет ничего человеческого, и существование проходит под знаком звериного воя. Из самого стихотворения «Дикая кошка – армянская речь…»:
Страшен чиновник – лицо как тюфяк,
Нету его ни жалчей, ни нелепей,
Командированный – мать твою так! —
Без подорожной в армянские степи.
Пропадом ты пропади, говорят,
Сгинь ты на век, чтоб ни слуху, ни духу, —
Старый повытчик, награбив деньжат,
Бывший гвардеец, замыв оплеуху.
(III, 42)
Страшный чиновник, повытчик и обесчещенный гвардеец – личины одного обезображенного образа существования. Но чиновник отрывка, повторяющий судьбу своего жалкого и нелепого собрата («…без подорожной, командированный…»), на деле предельно расподобляется с ним. Его путь – в Эрзерум. Преданный пушкинианец Ходасевич выразит это так:
Вам нужен прах отчизны грубый,
А я где б ни был – шепчут мне
Арапские святые губы
О небывалой стороне.
(I, 345)
И в какую бы острожную даль Воронежа или Чердыни не отправлялся поэт, он продолжает свое путешествие в Эрзерум. Сам Пушкин называл Эрзерум нашим и многодорожным – «многодорожный наш Арзрум» (III, 195). Парадоксальным образом эта строка направлена и звучит из двадцатого века – в девятнадцатый. Но, как говорил Гейне: «Не всякое событие <…> есть непосредственный результат другого; скорее, все события связаны взаимной обусловленностью» (VI, 154). Поэт вообще – «полосатой наряжен верстой», по словам Ахматовой. Путешествие – это не перемещение с места на место, когда стреноженность русской мысли и нехватку времени выручает пространство. В России, по словам В. А. Соллогуба, путешествовать нельзя: «Теперь я понимаю Василия Ивановича. Он в самом деле был прав, когда уверял, что мы не путешествуем и что в России путешествовать невозможно. Мы просто едем в Мордасы». Вся русская литература путешествия – это борьба с этой «Просто-ездой-в-Мордасы». В каком-то смысле, здесь не подорожная создана для путешествия, а путешествие – для подорожной. Она – спасительная награда за нелегкий путь самопознания.
Куда приведет Мандельштама тема подорожной по казенной надобности, мы увидим из стихотворения, написанного пять лет спустя, – «День стоял о пяти головах…», весной-летом 1935 года, в Воронеже:
День стоял о пяти головах. Сплошные пять суток
Я, сжимаясь, гордился пространством за то, что росло на дрожжах.
Сон был больше, чем слух, слух был старше, чем сон, – слитен, чуток,
А за нами неслись большаки на ямщицких вожжах.
День стоял о пяти головах, и, чумея от пляса,
Ехала конная, пешая шла черноверхая масса —
Расширеньем аорты могущества в белых ночах – нет, в ножах —
Глаз превращался в хвойное мясо.
На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!
Чтобы двойка конвойного времени парусами неслась хорошо.
Сухомятная русская сказка, деревянная ложка, ау!
Где вы, трое славных ребят из железных ворот ГПУ?
Чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам дармоедов,
Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов —
Молодые любители белозубых стишков.
На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!
Поезд шел на Урал. В раскрытые рты нам
Говорящий Чапаев с картины скакал звуковой…
За бревенчатым тылом, на ленте простынной
Утонуть и вскочить на коня своего!
(III, 92–93)
Путь лежит на Урал. Но изгнание нового Овидия пронизано сновидческой символикой числа пять. Забегая вперед, скажем, что основной символ здесь – пятиконечная звезда. Движение – ямщицким, конным путем («большаки на ямщицких вожжах», «ехала конная <…> масса», «вскочить на коня своего»). И вот уже пятиглавый собор подконвойного дня несется на ямщицких вожжах пятеркой запряженных коней. Число падает до «двойки конвойного времени», а в конце – до одного («своего!») скачущего коня Чапаева. Двойной повтор звучит почти как заклинание: «На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!». Утрачено что-то очень важное и утрачено безвозвратно. Вершок – мера пространства стиха, версификации, а именно – пушкинской версификации. И свободная стихия моря, и игла (как и «Черномора <…> питье», и «эрзерумская кисть винограда») – пушкинские образы, его «чудный товар». И этот бесценный товар принадлежит теперь тем, с кем ты разделить его не можешь ни при каких обстоятельствах, потому что Пушкин – это свобода, а его нельзя разделить с теми, кто тебя этой свободы лишает. Со своими палачами. «Ясен путь, да страшен жребий…» (Анненский). Казенная надобность этого уральского подорожья – казнь. Озаглавленный день знает о своей участи. В соседнем, тогда же написанном стихотворении: «Еще мы жизнью полны в высшей мере…». В нем детская стрижка волос – закрытая метафора усекновения главы.
Под знаком пятиконечной звезды не только рубят головы, но строчат доносы:
На полицейской бумаге верже
Ночь наглоталась колючих ершей —
Звезды живут, канцелярские птички,
Пишут и пишут свои раппортички.
(III, 41)
Колючие ерши и есть красные пятиконечные звезды, которыми
И пишут звездоносно и хвостато
Толковые лиловые чернила.
(III, 41)
Следующая символическая инкарнация пятиконечной звезды – конь Чапаева. Конец стихотворения столь стремителен и раздражающе непонятен, что мемуарист с полным правом назвал его «абсурдной тянучкой». Домашнее заглавие стихотворения – «Чапаев». Но легендарный комдив появляется с какой-то неназванной звуковой картины и влетает верхом на коне прямо нам в рот (!), чтобы «утонуть» и лишь потом «вскочить на коня своего». «Картина», «лента простынная» – это кинематографическая лента. Речь идет о знаменитом фильме «братьев» Васильевых, но это совершенно не помогает понять того странного трюка, который Чапаев проделывает со своим зрителем (читателем), влетая ему в рот, умирая и – победоносно воскрешаясь на своем коне. Этот кинематографический трюк – хлебниковского происхождения, восходящий в конечном счете к идее Мирсконца. Н. И. Харджиев вспоминал о Мандельштаме, который, взяв у него несколько книг, в том числе и хлебниковских, задумчиво сказал: «А что из всего этого можно будет сделать?». И будет сделано, и много.
Хлебниковская идея обратного течения времени тоже возникла не на пустом месте. Уже ранний кинематограф использовал этот прием для развлечения зрителей. И Аверченко, и Дон-Аминадо описывали это знаменитое «Мишка, крути назад!», что особенно выразительно звучало в эмиграции. Но эта же способность кинематографа показывать движение времени вспять была широко использована научно-популярной литературой. Так Н. А. Умов в своей брошюре 1914 года «Характерные черты и задачи современной естественно-научной мысли» пытался объяснить даже теорию относительности Эйнштейна. В 1919 году в своих статьях о футуризме Роман Якобсон будет широко пользоваться цитатами из этих популярных пересказов эйнштейновских идей. Мандельштам неспроста назовет в «Буре и натиске» Хлебникова «идиотическим Эйнштейном». Будь нужда, Мандельштам бы уточнил для непосвященных – кинематографически-идиотический Эйнштейн. Время могло опрокидываться и «машиной времени» Уэллса, но не о ней сейчас речь.
В 1933 году, в пятом томе хлебниковских Сочинений была впервые опубликована его «Речь в Ростове-на-Дону». «Здесь, – начинает Хлебников, – товарищ Рок лишил меня слова, но <…> я все-таки из немого и человека с закрытым ртом становлюсь гласным, возвращая себе дар свободной речи. Современность знает два длинных хвоста: у кино и у пайка. <…> Тот, кто сидит на стуле и видит всадника, скачущего по степи, ему кажется, что это он сам мчится в дикой пустыне Америки, споря с ветром. Он забывает про свой стул и переселяется во всадника. Китай сжигает бумажные куклы преступника вместо него самого. Будущее теневой игры (т. е. кинематографа – Г. А., В. М.) заставит виновного, сидя в первом ряду кресел, смотреть на свои мучения в мире теней. Наказание не должно выйти из мира теней! <…> Пусть, если снова когда-нибудь будет казнен и колесован Разин, пусть это произойдет лишь в мире теней! И Разин, сидя в креслах теневой игры, будет следить за ходом своих мучений, наказания, спрятанного в тени» (V, 260).
Идея «Речи» была пиитически наивна и проста. Хлебников предлагал навсегда отменить казнь. Виновный должен был подвергнуться кинематографической казни, и видение и переживание этой экранной участи давало ему перерождение и новую жизнь. Человек, раздвоившись, все зло отдает своему китайскому близнецу, «теневому двойнику», кинематографическому негативу, который и предается наказанию, а сам человек, перерожденный и невозможно положительный, отправляется домой.
Власть, представленная «товарищем Роком», дает, как ей и положено, хлеба и зрелищ – паек и кино. У обоих длинные хвосты, шутит Хлебников, – хвосты очередей. «Кинопаек выдается как хлеб по заборным книжкам», – соглашается Мандельштам (II, 503). Оба поэта решительно не подтверждают столь модную ныне, особенно после Бориса Гройса, мысль об авангарде, строящем тоталитарный режим рука об руку с большевистской властью. Но важнее другое. И Хлебников, и Мандельштам, даже оставаясь на паях с режимом, творят какое-то свое евхаристическое зрелище. Оба охвачены немотой и обретают «дар свободной речи» благодаря образу смерти с экрана кино.
У Хлебникова – казнь Степана Разина в придуманном кино. Мандельштам берет реальную киноленту, но переосмысливает ее. Это не простое прокручивание фильма от конца к началу. Поэтический кинематограф Мандельштама, обращаясь вспять, проходит и воскрешает народного героя через собственную, свою, поэта казнь. Здесь пересекаются судьбы пятиконечного Чапаева и законченного поэта. Поэт тонет в безгласной, немой глубине:
Но не хочу уснуть, как рыба,
В глубоком обмороке вод,
И дорог мне свободный выбор
Моих страданий и забот.
(III, 61)
Подстреленный Чапаев тоже тонет, так и не переплыв реки Урал. Немая водная глубь – устойчивый образ восприятия раннего кино. Но «говорящий Чапаев», этот несгибаемый Чаплин звукового кино и посмертного анекдота, обладает тем, чего лишен поэт, – звуком, который он дарует немотствующему поэту и – всем:
От сырой простыни говорящая —
Знать, нашелся на рыб звукопас —
Надвигалась картина звучащая
На меня, и на всех, и на вас…
(III, 92)
Звучащий образ Чапаева входит в поэта, как спасительная просфора: «В раскрытые рты нам…». Чапаев вручает «неисправимому звуколюбу» голос, который в свою очередь выручает, спасает его самого, помогает «вынырнуть в явь» (Белый). В хлебниковской «Трубе Гуль-муллы»:
Я Разин напротив,
Я Разин навыворот.
Плыл я на «Курске» судьбе поперек.
Он грабил и жег, а я слова божок.
Пароход-ветросек
Шел через залива рот.
Разин деву
В воде утопил.
Что сделаю я? Наоборот? Спасу!
(I, 234–235)
Иконический образ «рыб звукопаса» и структура жертвоприношения примиряют непримиримое: палач превращается в жертву, а прежняя жертва спасает своих мучителей. И мучители, и жертвы принадлежат некоей общей ситуации, разделяют одну участь. Марина Цветаева писала:
Не отстать тебе. Я – острожник.
Ты – конвойный. Судьба одна.
И одна в пустоте порожней
Подорожная нам дана.
(I, 287)
Мандельштам настойчиво повторяет это «мы», но сама эта общность, единство с Чапаевым там, где дышит почва и судьба, – его личная проблема («мы» как проблема «я»), факт его самосознания и выбора. Как говорил Рембо: «Нужно быть решительно современным» (Il faut etre absolument modern). И Мандельштам – был. Мераб Мамардашвили в одном из интервью так говорил об этом стихотворении Мандельштама и его отношении к постреволюционной культуре:
«…Не имеет смысла жить ностальгией по прекрасной прошлой культуре и пытаться делать так, чтобы ностальгия была движущим мотором теперешнего творчества, потому что это необратимо ушло. Этого не восстановить, и, самое главное, завязать никаких связей с этим невозможно, между нами – пропасть, начиная с 1917 года. Случилась космическая катастрофа, и все рухнуло в пропасть, и я вот здесь, а это – там. И нет никаких путей, чтобы что-то делать сейчас с завязкой на это, культивируя это, восстанавливая и продолжая. Если что-то будет, то только одним способом – только из того, что есть. В том числе из того „человеческого материала“ („материал“ – в кавычки, конечно, дикое выражение), который есть. Ниоткуда, из ностальгии и культивации архивных чувств, ничего родится не может. <…> Не из архивного, не из ностальгии, следовательно, а из – кто эти? И вот у Мандельштама появляется образ „белозубых пушкинистов“, т. е. комсомольцев с винтовками, которые были конвоирами Мандельштама. Вот из этих. Вот о чем шла речь. Ощущение – быть с кем – было для него важно. Быть с этими. <…>
И поэтому, скажем, критики не замечают, все время упираясь в эту проблему: я болен, а все остальные здоровы, или: я здоров, а все остальные больны (на что решиться очень трудно, конечно). И какое-то время Мандельштам не решался якобы видеть в себе единственного здорового, а всех – больными, а потом, значит, преодолел это и объявил себя все-таки единственно здоровым, да? <…> Но было и другое, прямо не вытекающее из первого: момент вот этого историософского глубокого взгляда или взвешивания, где человек решался на то, чтобы не ностальгировать… <…>
Очевидно, как-то важно было не отличать себя от комсомольца, в том числе даже собственного конвоира, „белозубого пушкиниста“, который конвоировал Мандельштама и читал Пушкина. <…> Это возможное и глубокое философское решение, не либерально-интеллигентское, т. е. фактически не салонное и не кастовое, а философское. Неотличение, неотличение себя, но на этих вот основаниях».