Текст книги "Избранное"
Автор книги: Грэм Грин
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 50 страниц)
Полицейский спросил:
– Ты ведь признаешь себя виновным?
– Да, – ответил священник.
– Ну вот. Чего тебе еще надо? Оштрафуем на пять песо. Зачем беспокоить человека.
– А кому пойдут эти пять песо?
– Это тебя не касается.
Священник вдруг сказал:
– Никому не пойдут.
– Никому?
– У меня всего-навсего двадцать пять сентаво.
Дверь в соседнюю комнату распахнулась, и оттуда вышел лейтенант. Он сказал:
– Что за крик вы тут подняли? – Полицейские неохотно, кое-как отдали ему честь.
– Я задержал человека, у которого обнаружено спиртное, – сказал краснорубашечник.
Священник сидел, опустив глаза.
– …ибо распяли его… распяли… распяли… – Покаяние беспомощно спотыкалось об заученные слова молитвы. Он ничего не чувствовал, кроме страха.
– Ну и что? – сказал лейтенант. – При чем тут ты? Мы таких десятками задерживаем.
– Ввести его? – спросил полицейский. Лейтенант взглянул на приниженно поникшую фигуру на скамейке.
– Встать, – сказал он.
Священник встал. Вот сейчас, думал он, сейчас… Он поднял глаза. Но лейтенант смотрел на слонявшегося у входа караульного. На его смуглом, худом лице вспыхнули беспокойство, раздражение.
– Он без денег, – сказал полицейский.
– Матерь божия! – сказал лейтенант. – Когда вы научитесь?.. – Он шагнул к караульному и оглянулся: – Обыскать его. Если денег нет, посадить в камеру. Дайте ему какую-нибудь работу. – Он вышел во двор и, размахнувшись, ударил караульного по уху. Он сказал: – Спишь на ходу. А ты должен чеканить шаг горделиво… – И повторил: – Горделиво. – Маленькая ацетиленовая лампа чадила у побеленной стены, со двора несло мочой, и полицейские спокойно спали в провисших гамаках.
– Записать его? – сказал сержант.
– Да, конечно, – не глядя на священника, бросил на ходу лейтенант и быстрой, нервной походкой прошел мимо лампы во двор. Он стал там под дождем, заливавшим его щегольской мундир, и огляделся по сторонам. Мысли его были далеко – точно какая-то тайная страсть нарушила заведенный порядок привычной ему жизни. Он вернулся назад. Он не находил себе места.
Сержант втолкнул священника во внутреннее помещение участка; на облезлой стене висел яркий рекламный календарь – темнокожая метиска в купальном костюме рекламировала минеральную воду, а рядом карандашная надпись, сделанная аккуратным, учительским почерком, гласила, что человеку нечего терять, кроме своих цепей.
– Фамилия? – спросил сержант. Не успев подумать, священник ответил:
– Монтес.
– Где живешь?
Священник назвал наугад какую-то деревню. Он был поглощен созерцанием собственного портрета. Вот он сидит среди первопричастниц в накрахмаленных белых платьях. Кто-то обвел чернилами его лицо, чтобы оно выделялось. На стене был еще один портрет – гринго из Сан-Антонио в штате Техас, которого разыскивали по обвинению в убийстве и ограблении банка.
– Ты, наверно, купил бренди, – осторожно проговорил сержант, – у незнакомого тебе человека…
– Да.
– Которого опознать не сможешь?
– Да.
– Молодец! – одобрительно проговорил сержант; ему явно не хотелось начинать расследование. Он попросту взял священника за локоть и вывел во двор; в другой руке у него был большой ключ вроде тех, что имеют символическое значение в постановках моралите или волшебных сказок.
Спящие завозились в гамаках, через край одного свесилась небритая физиономия, точно часть туши, оставшейся непроданной на прилавке мясника; большое рваное ухо, голое, все в черной шерсти бедро. Скоро появится метис; он, конечно, узнает меня и просияет от радости.
Сержант отпер низкую зарешеченную дверь и оттолкнул ногой что-то валявшееся у входа.
– Люди здесь хорошие, здесь все хорошие, – сказал он, шагая по телам спящих. В воздухе стоял ужасающий смрад, в кромешной тьме кто-то плакал.
Священник задержался на пороге, ничего не видя перед собой.
В бугристой темноте что-то двигалось, шевелилось. Он сказал:
– У меня пересохло во рту. Можно выпить воды?
Вонь ударила ему в нос, к горлу подступила тошнота.
– Потерпи до утра, – сказал сержант. – Сегодня ты уже достаточно выпил. – И, дружелюбно положив свою большую руку ему на спину, втолкнул его в камеру и захлопнул дверь. Священник наступил кому-то на руку, на плечо и, припав лицом к решетке, в ужасе пролепетал:
– Здесь стать некуда. Я ничего не вижу. Кто эти люди? – От гамаков донесся хохот сержанта.
– Hombre[31]31
Здесь: парень (исп.).
[Закрыть], – сказал он, – hombre, ты что, никогда в тюрьме не сидел?
Голос, где-то у самых его ног, проговорил:
– Курево есть? – Он дернулся назад и наступил кому-то на руку. Другой голос повелительно сказал: – Воды, скорее! – будто обладатель его думал, что, если новичка застать врасплох, он все даст.
– Курево есть?
– Нет. – Он тихо добавил: – У меня ничего нет, – и ему показалось, что враждебность поднимается снизу, как дым. Он снова двинулся. Кто-то сказал:
– Осторожнее, там параша. – Вот откуда несло вонью. Он замер на месте, дожидаясь, когда к нему вернется зрение. Дождь на улице стихал, припуская лишь на минутку, и гром удалялся. Между вспышками молний и громовыми раскатами уже можно было сосчитать до сорока. На полпути к морю или на полпути к горам. Он стал нащупывать ногой, где бы опуститься на пол, но свободного места не было. При вспышке молнии он увидел гамаки в дальнем конце двора.
– Поесть не найдется? – спросил чей-то голос и, не дождавшись ответа, повторил: – Поесть не найдется?
– Нет.
– Деньги есть? – спросил кто-то другой.
Внезапно футах в пяти от него послышался тоненький визг – женский. Кто-то устало сказал:
– Вы там… нельзя ли потише. – Осторожные движения и снова приглушенные, но не болезненные стоны. Он ужаснулся, поняв, что даже здесь, в тесноте и мраке, кто-то ищет наслаждения. И снова двинул ногой и дюйм за дюймом стал пробираться подальше от зарешеченной двери. Поверх людских голосов, ни на минуту не умолкая, слышался другой звук, точно шум работы маленького движка с приводным ремнем. Шум заполнял минуты тишины сильнее человеческого дыхания. Это были москиты.
Священник отошел от решетки футов на шесть, и его глаза уже начали различать головы… Может быть, в небе стало светлее? Головы вырастали вокруг, точно тыквы. Кто-то спросил:
– Ты кто? – Он не ответил, в страхе пробираясь вперед, и вдруг наткнулся на заднюю стену: ладонь уперлась в мокрые камни. Тюрьма была не больше двенадцати футов в глубину. Оказалось, что тут можно втиснуться и сесть, если подобрать под себя ноги. К нему привалился старик; он понял это по легчайшему весу его тела, по слабому, неровному дыханию. То ли старик на пороге смерти, то ли ребенок на пороге жизни – но ребенок вряд ли мог очутиться здесь. Старик вдруг сказал:
– Это ты, Катарина? – и испустил долгий терпеливый вздох, точно он прождал долго-долго и может ждать еще дольше.
Священник сказал:
– Нет. Не Катарина. – Когда он заговорил, все умолкли, вслушиваясь в его слова, точно они несли какую-то важную весть. Потом голоса и движение снова возникли. Но звук собственного голоса и общение с соседом успокоили его.
– Нет, конечно нет, – сказал старик. – Я и не думал, что ты Катарина. Она сюда не придет.
– Это твоя жена?
– Какая жена? У меня нет жены.
– А Катарина?
– Это моя дочь. – Все снова прислушались к ним – все, кроме двух невидимок, которые были заняты только своим скрытым темнотой, стесненным в пространстве наслаждением.
– Ее сюда, может, и не пустят.
– Она сама не придет, – с твердой уверенностью, безнадежно произнес старческий голос. Поджатые ноги начали затекать.
Священник сказал:
– Если она тебя любит… – В стороне, среди груды неясных теней, женщина снова вскрикнула – это был завершающий все крик протеста, отрешенности и наслаждения.
– Во всем виноваты священники, – сказал старик.
– Священники?
– Священники.
– Почему священники?
– Священники.
У его колен кто-то тихо сказал:
– Он сумасшедший. Что с ним говорить.
– Это ты, Катарина? – Помолчав, старик добавил: – Я знаю, тебя нет. Я просто так спросил.
– Вот мне есть на что пожаловаться, – продолжал тот же голос. – Человек обязан защищать свою честь. Ты согласен со мной?
– Честь? Я не знаю, что такое честь.
– Я был в таверне, и ко мне подошел один человек и сказал: «Твоя мать шлюха». Что я мог поделать? У него был револьвер. Тогда я решил ждать, больше мне ничего не оставалось. Он пил пиво, много выпил, а я знал, что так оно и будет, и когда он вышел, пошатываясь, я пошел за ним. У меня была бутылка, и я разбил ее об стену. Ведь револьвера со мной не было. Его родные заручились поддержкой хефе, иначе я бы здесь не сидел.
– Убить человека – страшное дело.
– Ты говоришь как священник.
– Во всем виноваты священники, – сказал старик. – Ты прав.
– О чем это он?
– О чем бы этот старый хрыч ни говорил, слушать его нечего. Я тебе вот еще что расскажу…
Послышался женский голос:
– Священники отобрали у него дочь.
– Почему?
– И правильно сделали. Она незаконнорожденная.
При слове «незаконнорожденная» сердце у него сжалось, как у любовника, когда он услышит из чьих-то уст название цветка, сходное с женским именем. Незаконнорожденная… Это слово пронзало горьким счастьем. Оно приблизило к нему его дочь: вот она, такая незащищенная, сидит под деревом возле мусорной кучи. Он повторил:
– Незаконнорожденная? – словно называя ее по имени с нежностью, скрытой за равнодушием.
– Священники решили, что он не годится в отцы. Но когда они бежали, девочке пришлось вернуться к нему. Куда ей было идти? – Счастливый конец, подумал он, но женщина добавила: – Она, конечно, возненавидела его. Кое-что ей объяснили. – Священник представил себе говорившую: маленький рот, поджатые губы – образованная женщина. Как она попала сюда?
– А почему он в тюрьме?
– У него нашли распятие.
От параши несло все сильнее и сильнее; ночь окружала их точно стеной без всякой вентиляции, и он услышал, как струя мочи ударяет в стенки жестяного ведра. Он сказал:
– Не их это дело…
– Они поступили правильно. Это смертный грех.
– Неправильно учить ребенка ненавидеть отца.
– Они знают, что правильно, что неправильно.
Он сказал:
– Такое могли сделать только плохие священники. Грех остался в прошлом. Их долг учить… учить любви.
– Ты не знаешь, что правильно. А священники знают.
После минутного колебания он отчетливо проговорил:
– Я сам священник.
Это был конец; надеяться больше не на что. Десять лет травли подошли к своему завершению. Вокруг него все смолкло. Тюрьма – как мир: в ней всего было много – и похоти, и преступлений, и несчастной родительской любви. Тюрьма смердела. Но он понял, что в конце концов здесь можно обрести покой, если знаешь, как мало тебе осталось жить.
– Священник? – наконец сказала женщина.
– Да.
– А они это знают?
– Нет еще.
Чьи-то пальцы нащупали его рукав. Голос сказал:
– Зачем вы говорите об этом? Отец, кого здесь только нет! И убийцы и…
Голос, поведавший ему о преступлении, сказал:
– Не оскорбляй меня. Я убил человека, но это еще не значит, что… – Повсюду слышался шепот. Тот же голос продолжал с горечью: – Ты думаешь, я доносчик? Только потому, что когда тебе говорят: «Твоя мать шлюха…»
Священник сказал:
– Доносить на меня никому не надо. Это грех. Когда рассветет, они сами все узнают.
– Вас расстреляют, отец, – сказал женский голос.
– Да.
– Вы боитесь?
– Да. Конечно.
Из угла, где те двое наслаждались, до него донесся новый голос – грубый, настойчивый:
– Мужчины этого не боятся.
– Правда? – сказал священник.
– Будет немного больно. Чего ж вы хотите? Так и должно быть.
– И все-таки, – сказал священник, – я боюсь.
– Зубная боль и то хуже.
– Не каждый такой храбрец.
Голос презрительно проговорил:
– Вы, верующие, все на один лад. Христианство делает из вас трусов.
– Да. Может, ты и прав. Видишь ли, в чем суть, – я плохой священник и плохой человек. Кончать жизнь не покаявшись… – Он смущенно хмыкнул. – Тут невольно призадумаешься.
– Вот-вот. Об этом и речь. Вера в Бога делает человека трусом. – Голос звучал торжествующе, словно говорившему удалось доказать какую-то истину.
– Как же быть тогда? – сказал священник.
– Лучше не верить – и не будешь трусом.
– Так, понимаю. Значит, если мы поверим, что губернатора не существует и хефе тоже нет, если мы прикинемся, будто тюрьма не тюрьма, а сад, какие из нас выйдут храбрецы!
– Чепуха!
– Но когда мы поймем, что тюрьма – это все-таки тюрьма и что губернатор там, на площади, действительно существует, будет ли иметь значение, если час-два мы были храбрецами?
– Никто не скажет, что эта тюрьма не тюрьма.
– Да? Тебе так кажется? Я вижу, ты мало слушаешь, что говорят политики. – Ноги у него мучительно сводило, в ступнях начались судороги, но он не мог и шевельнуться, чтобы облегчить боль. Полночь еще не наступила, впереди были нескончаемые часы темноты.
Женщина вдруг сказала:
– Подумать только! Среди нас мученик.
Священник тихонько засмеялся; он не мог удержаться от смеха. Он сказал:
– Вряд ли мученики такие, как я. – И вдруг к нему вернулась серьезность; он вспомнил слова Марии. Нехорошо, если из-за него над Церковью будут насмехаться. Он сказал: – Мученики – святые люди. Если человек погиб, это еще не значит, что… Нет. Говорю вам, у меня на душе смертный грех. Я делал такое, о чем даже рассказать вам не посмею. Могу только шепотом поведать о своих грехах в исповедальне. – Его слушали внимательно, как в церкви. Он подумал: ведь здесь обязательно сидит где-нибудь Иуда, но в лесной хижине Иуда был рядом. В сердце его родилась огромная, безрассудная любовь к обитателям этой тюрьмы. И ему вспомнилось: «Господь так возлюбил мир…» Он сказал: – Дети мои, не считайте меня мучеником – они совсем не такие. Вы дали мне прозвище. Я слышал его, часто слышал. Пьющий падре. А здесь я потому, что у меня в кармане нашли бутылку бренди. – Он попытался высвободить из-под себя ноги; их уже не сводило судорогой; они онемели, всякое ощущение пропало. А, пусть! Ему уже не долго пользоваться ими.
Старик бормотал что-то, и мысли священника снова вернулись к Бригитте. Знание жизни было в ней как понятное хирургу затемнение на рентгеновском снимке. И ему страстно, до боли в груди хотелось одного – спасти ее, но диагноз был поставлен: болезнь неизлечима.
Женщина скорбно проговорила:
– Глоток бренди, отец… Это же простительно. – Он гадал, за что ее посадили в тюрьму, – наверно, держала дома какую-нибудь религиозную картинку. Голос у нее звучал настойчиво, нудно, как у всех набожных женщин. Они с ума сходят из-за этих картинок. Что стоит сжечь их? Разве в картинках дело?.. Он строго сказал:
– И я не только пьяница. – Его всегда беспокоила судьба набожных женщин; они, как и политики, живут иллюзиями; он всегда за них боялся. Сколько таких, не ведающих милосердия, умирало в непоколебимом самодовольстве. Долг каждого отучать их по мере возможности от этих ложных понятий о добре. Он сказал, четко выговаривая каждое слово: – У меня есть ребенок.
Да, это была достойная женщина! Ее скорбный голос не умолкал в темноте. Он недослышал, что она говорит, – что-то про доброго разбойника. Он сказал:
– Дитя мое, разбойник покаялся. А я – нет. – И вспомнил, как девочка вошла в хижину, – злобный, все понимающий взгляд, а за спиной у нее яркое солнце. Он сказал: – Я не умею каяться. – Это была правда – он утратил такую способность. Он не мог сказать: «Ах, если бы я не согрешил тогда», потому что теперь этот грех казался ничтожным и плод его он любил. Ему нужен был исповедник, который медленно протащил бы его по томительным переходам, ведущим к ужасу, горю и раскаянию.
Женщина молчала; он подумал: может, я был слишком суров с ней? Если она укрепится в своей вере, сочтя его мучеником… Но он отверг эту мысль: от правды отступать нельзя. Он чуть передвинул ноги и спросил:
– А когда светает?
– В четыре… в пять, – ответил ему кто-то. – Откуда нам знать, отец? Ведь часов у нас нет.
– Ты давно здесь сидишь?
– Три недели.
– И вас держат тут круглые сутки?
– Нет. Нас всех выводят во двор на уборку.
Он подумал; вот когда меня узнают, а может, и раньше, потому что здесь непременно найдется доносчик. Он замолчал, погрузившись в размышления, потом сказал:
– За меня обещано вознаграждение. То ли пятьсот, то ли шестьсот песо, точно я не знаю. – И снова замолчал. Нельзя склонять на донос – это все равно что толкать человека на совершение греха, но если здесь есть доносчик, зачем ему, несчастному, лишаться награды. Пойти на такое страшное дело, равносильное убийству, и ничего не получить взамен при жизни… Вывод был прост: это несправедливо.
– Кому здесь нужны, – сказал кто-то, – их поганые деньги.
Его сердце снова тронула неизъяснимая любовь. Я такой же преступник, как все они… И он почувствовал близость к этим людям, неведомую ему в прежние годы, когда верующие целовали его черную нитяную перчатку.
Голос набожной женщины истерически воззвал к нему:
– Отец! Это же безрассудство! Зачем признаваться им? Вы же не знаете, кто нас окружает. Воры и убийцы…
– А ты как сюда попала? – спросил чей-то злобный голос.
– У меня были хорошие книги дома, – с непереносимой гордостью заявила она. Ему не удалось поколебать ее самодовольство. Он сказал:
– Они всюду есть. И в тюрьме и на воле.
– Хорошие книги?
Он тихо засмеялся:
– Нет, нет. Воры, убийцы. Если б у тебя было знание жизни, дитя мое, ты бы поняла, что на свете есть вещи и похуже.
Старик уснул, привалившись головой ему к плечу, и сердито бормотал что-то во сне. Видит Бог, переменить положение здесь было нелегко, и чем дальше, тем больше немели у него ноги и тем труднее ему становилось. Он не решался двинуть плечом – старик проснется и увидит перед собой еще одну мучительную ночь. Что ж, подумал он, этого старика ограбили мои собратья, и справедливости ради я могу потерпеть немного. Он молчал, застыв на месте у сырой стены, не чувствуя под собой ног, будто пораженных проказой. Москиты жужжали не переставая; отмахиваться от них было бесполезно – они словно входили в состав тюремного воздуха. Кто-то еще заснул и начал храпеть, и удивительно – в этом храпе чувствовалось удовлетворение, будто человек хорошо выпил и досыта поел за обедом и теперь лег отдохнуть. Священник прикинул – который может быть час? Сколько времени прошло с тех пор, как он повстречал нищего на площади? Наверно, только перевалило за полночь. До рассвета придется терпеть еще долгие-долгие часы.
Конец близок, это несомненно, а в то же время надо быть готовым ко всему, даже к побегу. Если Господу угодно спасти его. Господь отведет от него ружье в минуту расстрела. Но Господь милосерд. Отказать ему в покое – а существует ли покой? – Господь может лишь в том случае, если захочет послать своего слугу на спасение еще одной души – его собственной или чужой. Но кого он спасет теперь? Он в бегах; он не смеет зайти ни в одну деревню, ибо за это заплатит жизнью другой человек – может быть, пребывающий в смертном грехе и непокаявшийся. Страшно подумать, сколько душ погибнет только потому, что он упрям, горд и не смиряется с поражением. Ему нельзя даже отслужить мессу – у него нет вина. Оно все ушло в пересохшую глотку начальника полиции. Как это ужасающе сложно! Он боится смерти и будет еще больше бояться, когда наступит утро, но этот исход начинал привлекать его своей простотой.
Набожная женщина зашептала что-то; она, видимо, ухитрилась подвинуться к нему. Она говорила:
– Отец, примите мою исповедь.
– Дитя мое, где – здесь? Это невозможно. Как же сохранить тайну исповеди?
– Я так давно…
– Прочти покаянную молитву. Надо уповать на милосердие Божие, дитя мое…
– Я готова страдать.
– Ты уже здесь страдаешь.
– Это ничего. Утром моя сестра принесет деньги и заплатит штраф.
Где-то у дальней стены те двое снова предались наслаждению. Это было ясно: возня, прерывистое дыхание и, наконец, вскрик.
Набожная женщина сказала с яростью, во весь голос:
– Прекратите! Свиньи, скоты!
– Поможет ли тебе покаянная молитва, когда ты в таком гневе?
– Но это безобразие!
– Не надо так говорить. Это опасно. Ибо иной раз нам вдруг открывается вся красота наших грехов.
– Красота! – с отвращением проговорила она. – Здесь. В тюремной камере. Когда вокруг всякий сброд.
– Да, красота! Святые говорят, что в страдании тоже есть красота. Но мы с тобой не святые. На наш взгляд, страдание безобразно. Вонь, теснота и боль. А им, тем, что в углу, все это кажется прекрасным. Многое надо постичь, чтобы смотреть на жизнь глазами святого. У святых такое тонкое чувство красоты, что они могут смотреть сверху вниз на убогие вкусы невежд. Но у нас с тобой нет такого права.
– Это смертный грех.
– Как знать? Может быть. Но я плохой священник. Я по опыту своему знаю, сколько красоты принес в мир Сатана, павший с неба. И кто скажет, что падшие ангелы были безобразны? Нет, они были такие же быстрые, легкие и…
В углу снова раздался вскрик – свидетельство нестерпимого наслаждения. Женщина сказала:
– Остановите их. Это же позор! – Он почувствовал, как ее пальцы впились ему в колено. Он сказал:
– Все мы здесь собратья по плену. Вот мне сейчас хочется пить больше всего на свете, больше, чем почувствовать Бога. Это тоже грех.
– Теперь, – сказала женщина, – я вижу, что ты плохой священник. До сих пор мне как-то не верилось. А теперь вижу. Ты заодно с этими скотами. Услышал бы тебя твой епископ!
– А-а, епископ далеко отсюда.
Он подумал об этом старике – живет в столице, в каком-нибудь безобразном, комфортабельном, полном благочестия доме, где всюду изображения святых, стены увешаны божественными картинками, служит по воскресениям мессу в кафедральном соборе.
– Вот выйду на волю и обязательно напишу…
Он не мог удержаться от смеха: эта женщина не чувствует, как все изменилось вокруг. Он сказал:
– Если епископ получит твое письмо, ему будет интересно узнать, что я еще жив. – И снова к нему вернулась серьезность. Эту женщину труднее пожалеть, чем метиса, который неделю назад тащился за ним по лесу. С ней дело обстоит хуже. Метиса многое оправдывало – нищета, лихорадка, бесчисленные унижения. Он сказал: – Не надо сердиться. Ты бы помолилась за меня.
– Чем скорее ты умрешь, тем лучше.
Он не мог разглядеть ее в темноте, но от прежних лет у него остались воспоминания о лицах, которые подошли бы к такому голосу. Когда внимательно вглядываешься в человека, всегда начинаешь сострадать ему… таково уж свойство образа и подобия Божьего… когда замечаешь, какие у человека морщинки в уголках глаз, линия рта и как у него растут волосы, разве его можно ненавидеть? Ненависть говорит об отсутствии воображения. И он снова почувствовал огромную ответственность за эту набожную женщину.
– Что ты, что падре Хосе, – сказала она. – Из-за таких вот люди и начинают насмехаться над истинной религией. – Что ж, в конце концов у нее столько же оправданий, сколько и у метиса. Он представил себе парадную комнату, где она проводит дни в качалке, среди семейных фотографий, и никто у нее не бывает. Он мягко спросил:
– Ты ведь, наверно, незамужняя?
– Зачем тебе это знать?
– И призвания служить Господу у тебя не было?
– Мне не поверили, – с горечью сказала она. Он подумал: несчастная женщина, ничего у нее в жизни нет, ровным счетом ничего. Если бы найти нужное слово… Он в изнеможении откинулся к стене, стараясь не разбудить старика. А нужные слова не приходили ему на ум. И раньше у него было мало общего с такими женщинами, а теперь и подавно. Но в те дни он знал бы, что сказать ей, и, не чувствуя никакой жалости, отделался бы двумя-тремя избитыми фразами. Теперь проку от него мало: он преступник и говорить может только с преступниками. Вот он опять поступил неправильно, пытаясь сломить ее самодовольство. Пусть бы уж она видела в нем мученика.
Глаза у него закрылись, и ему тут же начал сниться сон. За ним гонятся: он стоит у какой-то двери, колотит в нее кулаками, молит, чтобы его впустили, а дверь все не отворяют. Есть спасительное слово, пароль, который может открыть ему доступ в этот дом, но он забыл его. И он перебирает наугад: сыр, ребенок, Калифорния, ваше превосходительство, молоко, Веракрус. Ноги у него затекли, он опускается на колени перед дверью и понимает, почему ему так нужно попасть сюда. Никто его не преследует – это ошибка. Рядом с ним, истекая кровью, лежит его дочь, а в доме живет врач. Он снова ударяет в дверь и кричит: «Я забыл то слово, но неужели у вас нет сердца?» Девочка умирает, не сводя с него самодовольного, умудренного опытом взгляда пожилой женщины. Она говорит: «Скотина ты», – и он просыпается в слезах. Сон продолжался, вероятно, несколько секунд, потому что набожная женщина все еще говорила о том, как монахини не пожелали поверить в ее призвание служить Господу. Он сказал:
– Тебя это мучает? Но так мучиться все же лучше, чем стать монахиней, довольной своей жизнью, – и, сказав это, подумал: что за глупости я говорю! Бессмыслица какая-то. Почему нет у меня слов, которые запомнились бы ей? И перестал искать их. В тюрьме, как и всюду в мире: теснота, мерзость, люди хватаются за малейшую возможность урвать наслаждение или потешить свою гордость. На то, что стоит делать, времени нет, и вот они убаюкивают себя мечтой убежать, спастись…
Он не заснул больше; у него опять шел торг с Богом. Если он вырвется из тюрьмы, на сей раз это будет окончательно. Он пойдет на север, через границу. Но спасение настолько невероятно, что в случае удачи в нем можно будет усмотреть знак, указание: вред, который он приносит своим примером, больше добра, которое он творит изредка, принимая исповеди. Старик шевельнулся у его плеча, а ночь по-прежнему неподвижно стояла вокруг. Тьма была кромешная, часов нет – ничто не отмеряло уходящего времени. Ночное безмолвие нарушалось только звуками мочи, струящейся в парашу.
Внезапно перед ним выплыло из темноты сначала одно, потом другое лицо. Он уже начал забывать, что когда-нибудь настанет день, так же, как забывают о своей неминуемой смерти. Напоминание налетает внезапно в скрежете тормозов или в свисте, рвущем воздух, и тогда знаешь, что время не стоит на месте, а подходит к концу. Голоса медленно превращались в лица – неожиданностей в этих превращениях не было. Исповедальня учит представлять себе говорящих, угадывать, у кого отвисшая губа, или безвольный подбородок, или фальшь слишком уж прямодушного взгляда. Неподалеку от себя он видел набожную женщину – она спала беспокойным сном, открыв свой жеманный рот с крепкими, как могильные плиты, зубами; увидел старика, задиру в углу и его растрепанную подругу, повалившуюся во сне ему на колени. Теперь, когда день наконец наступил, он один бодрствовал – он да еще мальчик-индеец, который, скрестив ноги, сидел у двери и с радостным изумлением посматривал по сторонам, точно ему никогда не приходилось бывать в такой милой компании. В дальнем конце двора виднелась оштукатуренная стена полицейского участка. Священник начал, как положено, свое прощание с миром, но он не мог отдаться этому всей душой. Близкая смерть казалась ему реальнее его греховности. Одна-то пуля, думал он, почти наверняка попадет прямо в сердце – должен же быть в отряде хоть один меткий стрелок. Жизнь уйдет «за какую-то долю секунды» (так принято считать), но в эту ночь он понял, что время отмечают часы и рождение света. Часов не было, и света не прибывало. Никто ведь по-настоящему не знает, как долго может длиться секунда боли. Может быть, все то время, за которое проходишь чистилище, а может, и вечность. Почему-то ему вспомнился больной раком человек, которого он исповедовал на смертном одре; от разлагающихся внутренностей больного шло такое зловоние, что его родственники стояли, зажав носы платками. Он не святой. Нет ничего безобразнее в жизни, чем смерть.
Во дворе кто-то крикнул:
– Монтес! – Он сидел, поджав под себя омертвевшие ноги, и рассеянно думал: эта одежда уже никуда не годится. Одежда на нем была грязная, изгаженная о пол и пропитанная запахом соседей по камере. А купил он ее с риском для жизни в магазине у реки, выдав себя за мелкого фермера, захотевшего прифрантиться. Но тут он вспомнил, что ему уже недолго ходить в ней – эта мысль сразила его, точно он в последний раз захлопнул за собой дверь своего дома. Голос нетерпеливо повторил: – Монтес!
Священник вспомнил, что сейчас это его имя, и, подняв глаза от своей загубленной одежды, увидел сержанта, ключом открывающего дверь.
– Эй, Монтес! – Он бережно прислонил голову старика к сырой стене и попытался встать, но онемевшие ноги осели под ним, точно они были из теста. – Весь день тут собираешься дрыхнуть? – вспылил сержант. Он явно был не в духе – от вчерашнего благодушия не осталось и следа. Он дал пинка спящему на полу и застучал кулаком в дверь. – Подъем! И все марш во двор. – Послушался его только мальчик-индеец, незаметно выскользнувший из камеры с тем же отрешенно-счастливым выражением лица. Сержант ворчливо сказал: – Грязные псы! Нам, что ли, прикажете умывать вас? Эй, Монтес! – Ноги у священника оживали, сковывая его мучительной болью. Он кое-как добрался до двери.
Во дворе медленно начиналась жизнь. Люди по очереди подходили к единственному водопроводному крану и споласкивали лицо. Солдат в нижней рубашке сидел на земле, держа винтовку между колен.
– Все во двор умываться, – крикнул сержант, но когда священник вышел, он рявкнул на него: – А ты, Монтес, подождешь.
– Подождать?
– Тебе подыщем другое занятие, – сказал сержант.
Священник стоял, пропуская мимо себя обитателей камеры. Они выходили один за другим; он смотрел им не в лицо, а в ноги, стоя на их пути как искушение. Никто не сказал ни слова. Медленно протащилась женщина в стоптанных черных туфлях на низком каблуке. Он прошептал, не глядя на нее:
– Помолись за меня.
– Ты что сказал, Монтес?
Он не мог солгать; за десять лет все его запасы лжи иссякли.
– Что ты сказал?
Туфли остановились. Сержанту ответил женский голос:
– Он клянчит милостыню. – Она безжалостно добавила: – Нашел у кого просить. Ничего он у меня не получит. – И прошла во двор, волоча свои плоские ноги.
– Ну как, Монтес, хорошо поспал? – поддразнил его сержант.
– Нет, не очень.
– А на что ты надеялся? – сказал сержант. – Впредь будешь знать, как лакать бренди.
– Да. – «Сколько же продлится такая подготовка?» – подумал он.
– Ну так вот, если ты тратишься на спиртное, будь любезен отработать здесь свою ночевку. Вынеси параши из камер, да смотри не расплещи. Тут и так вонища, не продохнешь.
– А куда их вылить?
Сержант показал на дверь уборной за водопроводным краном.
– Когда все сделаешь, доложи мне, – сказал он и пошел через двор, покрикивая на арестантов.
Священник нагнулся и поднял ведро; оно было полное до краев и очень тяжелое. Он пошел через двор, сгибаясь под этой тяжестью; пот заливал ему глаза. Он протер их и увидел в очереди к водопроводному крану знакомые лица – это были заложники. Вон Мигель, которого взяли при нем; он вспомнил вопли матери Мигеля, и усталый, раздраженный голос лейтенанта, и восходящее солнце. Они тоже увидели его; он поставил тяжелое ведро на землю и посмотрел на них. Если бы он их не узнал, это было бы похоже на намек, просьбу, мольбу, чтобы они продолжали страдать, а ему дали спастись. Мигеля, видимо, били: под глазом у него подсыхала болячка, мухи вились вокруг нее, как они вьются над ободранным боком мула. Потом очередь продвинулась вперед; глядя в землю, они прошли мимо него; дальше были незнакомые. Он молился про себя. «О Господи! Пошли им более достойного человека, за кого можно пострадать!» Он видел в этом дьявольскую насмешку – жертвовать жизнью ради пьющего падре с незаконнорожденным ребенком. Солдат в нижней рубашке сидел, держа винтовку между колен, чистил ногти и обкусывал с пальцев кожицу. И как ни странно, священник почувствовал себя всеми покинутым, потому что никто не подал виду, что знает его.