Текст книги "Ташкент"
Автор книги: Грант Матевосян
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)
– Что ещё за Ташкент такой?
Сестрица Агун вынимала хлеб из печки. Вынула, сказала:
– Почему не отберёшь нож, не подсобишь, как бывало, не видишь, стар стал, глаза не видят.
Сказал:
– А потому что мы подсобляли-подсобляли, а под конец поняли: каждый о себе должен думать. – Потом испугался, что не то сказал, поправился: – Да и одет неподходяще.
Поглядели, увидели, действительно в городском костюме человек – сестрица Агун сказала:
– Сейчас передник принесу.
Сказал:
– Я бы с удовольствием, но времени нет, в Ташкент собрался.
Старый сказал:
– Лошадь, после того как потерялась, нашлась, нет?
Словно бы насмехались: он уже мыслями в Ташкенте, а они про клячу свою. Сказал:
– Не знаю, но вроде бы не терялась.
Старый рассердился на ложь, сказал:
– Сами на ней в джархечский монастырь успели сгонять, а теперь не знаете?
Толком не понял, испытывают они его или же у них везде свои сыщики-шпионы расставлены. Спросил:
– Не пойму, испытываешь меня или всерьёз говоришь?
Старый не ответил даже.
Сказал (Тэван):
– Всегда вы так, не знаете и обвиняете. Красивый Тэван всегда виноват окажется, всегда вы его, это самое, обвините. Да я, – объяснил, – и вчера и позавчера, два дня уже как в селе.
Старый словно и не слышит его.
– А не всё равно, – говорит, – который из вас гонял, красивый или сопливый?
Задело его за живое, улыбнулся обиженно, пошёл ругаться:
– Интересно, вы тут сидючи про всё знать хотите, что происходит, а мы на поиски своего родного брата пойти не можем, да?
Сестрица Агун оглянулась от печки, усмехнулась:
– Это кто же тебя рассердил, братец, сердитый какой.
Мол, и сам ты, и злость твоя гроша ломаного не стоят. Он прутом обвёл их дом, их сад, их скирду, поленницу, пасеку и сказал:
– А с чего мне весёлым быть, спрашивается, когда это было – боров с ножом в брюхе вырвался из рук, убежал, а помочь – никого рядом нет.
Старый со своим бараном возился, Агун хлопотала с хлебом, они все дела по дому давно сделали, двор и сад чистенько подмели и жили себе, как мирно тлеющий огонёк. Старый стал нож точить, сказал:
– Это верно.
Стыдно, не назовём это вражеским, какое же оно вражеское – он стоял среди этого чужого благополучия как нищий странник… вот ведь, взяли да и провели себе воду от тандзутского родника, и теперь она наивно лепечет, журчит в мраморном фонтанчике, а им в голову не приходит, что родник далеко, кто-нибудь из вражды возьмёт да и плюнет в него, как змея… они нарвали укропу, связали пучком, повесили на балку, красный перец сушился связками, они должны были насолить капусты на зиму, и – точно не знаем, люди говорят, но, наверно, так оно и есть, – Агун, старуха эта, пошла, то ли в Степанаване, то ли в Кировакане дело было, угрожая милицией и именем своего сына Армена, отобрала у каких-то людей серебряный пояс, будто бы в старые времена он принадлежал её матери, не знаем, с кого сорвала, дескать, моей матери пояс, мой, значит, отдавайте… сказал:
– Хлеб печёте, мясо готовите – гостей ждёте?
Ждали, не иначе, но не признались, старый сказал:
– Горячий хлеб и мясо ежели будут – гость всегда найдётся.
Усмехнулся про себя горько, сказал:
– Что до меня, благодарствуем, только что от стола, и потом тороплюсь я, в Ташкент иду.
Старый коротко глянул и не ответил: мол, кто ты такой, что приравниваешь себя к гостям.
Тонкие, почти прозрачные веки прикрыл, сказал (Красавчик):
– Ежели учесть, что с шестого класса школу бросил и вкалываю, чем я хуже других, спрашивается, но выходит, всё же хуже, почему?
Сестрица Агун повернулась от печки, сказала:
– Как от начала поведётся, так и пойдёт, ты асоренцевская порода, ты уже не выпрямишься.
Старый сказал:
– Верно.
Сказала (сестрица Агун):
– На стервеца того надеешься, но какой он тебе помощник, милый, разоритель он, говоришь – брат, а только лишнюю заботу на себя взваливаешь.
Сказал (старый):
– Верно говорит. Ну что жена новая, что за человек, приспосабливается или, как прежняя, обратно в родительский дом тянется?
Сердце у него в животе ухало, Красавчик закрыл глаза, сказал:
– Это как же, у вас в городе и поэт свой, и этот самый, полковник, а мой так разоритель. А между прочим, ему там строительство школы доверили, ну да, здесь только ваши на виду.
Сравнение это их оскорбило, словно мы уселись рядом с ними и от нас на них вошь перелетела, старый ужас как обиделся:
– Соображаешь, что говоришь? Скромный парень, думаем, молча трудится себе, а смотри-ка, что в мыслях держит, кого с Арменом Мнацаканяном равняет!
Сестрица Агун прикрыла дверцу печи, сказала:
– Возможно, милый, возможно, и сложил стену, но и деньги скорей всего тут же промотал, так что на твою обездоленную жизнь ещё один разрушитель прибавится, знай.
Сказал (он):
– А как же это ты, пошла, всё в городе перевернула, твоё, это самое, добро не знаем с кого сняла, домой приволокла?
Агун от печи, старый – от своей туши удивлённо посмотрели на него, и Агун – ах так, мол? – сказала:
– И не только это, мой сладкий, в первый месяц войны моего брата Самвела убило – мой однорукий брат Воскан взял Ишхановы, моего отца Ишхана, деньги и голодным летом сорок седьмого пошёл разыскал могилу, мраморный камень поставил, иву рядом посадил и военный оркестр играть привёл. А на обратном пути из Грузии пять пудов кукурузы с собой прихватил, ты тот хлеб из кукурузы наверняка ел у нас – сладкий, грубый, никак не проглатывается.
Что скажешь на это – ничего, он выдавил из себя:
– Наверное, ели, благодарствуем.
Он прошёл рядом с погребом, где всё на своих местах стояло, прошёл рядом со старым и молча пошёл по тропинке, и, когда дошёл до другой калитки, на той стороне сада, стал над оврагом, оглянулся, чтобы сказать: «Нашу старую дорогу перекрыли, нас через свой двор пускаете, чтобы настроение нам каждый раз портить?» – но промолчал – проглотил комок в горле, вошёл в овраг.
И тогда-то не ахти как всё было, и всё же, пока в отчем доме жизнь была, жили все под одной крышей, довольствовались малым, вполне сводили концы с концами. А теперь земля из Ашотова сада сползла, забила устьице родника или, может, воды на свете становится меньше? Как бы то ни было, воды нам тогда хватало и мы никогда не вступали в перебранку возле общественного родника. Дубовая подставка, которую мы подкладывали в те времена под вёдра, до сих пор сырая. Он чуть не заплакал, сказал: «Плохо разве было бы, если б под струёй сейчас зелёное чистое ведро стояло, а брата моего Само жена кормила бы в доме ребёнка грудью, пока ведро наполнится».
Та стена, что к нему обращена была, вот уж год как развалилась, а теперь и другая следом расползалась, убегала из-под крыши. Дверь и окна были закрыты, но кто-то, видать, забрался, лампочку вкрутил, поблёскивала, как паутина, а может, когда в последний раз заходили, это мы сами забыли, оставили свет включённым, так и горит до сих пор? Девочки Младшего Рыжего подмели двор на солнечной стороне, битой черепицей поиграли в домики, потом игру на половине оставили, ушли, он увидел на земле игрушечные угощенья, и так ему стало не по себе… Он сказал: «А ведь верно говорю всё, айе!» Соседи ведь, вместо того чтобы спросить, что за тлен, мол, завёлся в этом доме, и вообще – что со всем белым светом делается, – повытаскивали камни из стен, заткнули дыры в своей ограде (Ашот со своими), чтобы их свиньи не забрались в их капусту и свеклу, а чтоб разрывали наш двор, всё равно хозяев нет. Вскричал:
– Да разве ж вы не люди, жалость человеческая в вас осталась? Или, это самое, – сказал, – ждёте, как в басне, чтобы дом у человека сгорел – руки над огнём погреть?
Он долго глядел поверх оврага, но у Ашота на высоком балконе так никто и не показался: обвели себя крепенькой оградой и сидят, ничего не угрожает их капусте и прочим посадкам. Старший Рыжий, выкатив брюхо, стоял во дворе чёрной стервы на манер прежних беков – подозвал его рукой – иди сюда, но сердце его такое уже всколыхнутое было… Не посчитался, что пожизненно виноват перед ним и должен двигаться по его указке, пренебрёг, сказал: а пошёл ты…
У нас не было честной и воинственной молодости – сплошная вина, воровство и страх, наша молодость поскользнулась, вывалялась в грязи, и даже самый последний в этом селе имел право брезгливо сказать нам – прочь с глаз, погань, перед всеми наше детство стояло, понурив голову… Но и всё же – на Тополином склоне мы вырыли молоденький зелёный ствол и через виноватый вечер на плече своём принесли, посадили в отчем саду. Что мы тогда думали: наверное, хотели видеть себя такими, какими мы должны были быть, если б не война, если б нашего старшего брата не убили и чёрная стерва не усыпила бдительность нашего отца и не завладела нами, нашим недозрелым мужанием. Прямое и зелёное, дерево поднялось на фоне жалких старых яблонь и всех других деревьев, которые умирали без хозяина, оно стремительно поднялось и плавало привольно в чистом небе. «Возьму топор, это самое, сказал, да под корень… Ишь ты, тень себе раскинуло».
Не вместе – ведь мы немножко постарше старшего сына нашего погибшего брата, но всё же сидели оба у того на коленях, он своего сына сажал на колени, а мы между ног у него пристраивались, потому что кто бы что ни говорил, а ребёнку нравится молодой отец, а наш собственный отец был презренным, старым и вшивым свинопасом, он когда играл на дудуке – мы дудук брезговали после него в рот брать, мы долго тёрли его конец, но так и не подносили к своему рту, оставив дудук, шли к старшему брату на колени. Он нам в отцы годился, но приходился нам братом. Чёрная стерва так всё смешала и растоптала, что какой уж там отец или брат… смущавшее нас мёртвое фото в траурной рамке – увеличили и в чёрной рамке повесили на ковёр. Мы как-то пришли, видим: ковёр вместо налогов унесли, фото на прокопчённой голой стене висит. От другого погибшего брата даже карточки не осталось, чтобы увеличить, рядом повесить – на двоих одно это фото. Когда мы с Вардо завели своё хозяйство, то есть когда мы ушли из отчего дома и особенно когда взяли бабку к себе, фото по закону нам полагалось, но рука не поднималась снять его со стены, тем более что всем про то известно, думали мы. Дрянь несла-несла всякую чушь, потом вдруг по-своему, неожиданно засмеялась: «Смеюсь, милые, потому что три его образа-подобия, три сына – перед глазами, ваша пустая фотокарточка на что мне»; одним словом, карточка осталась в отцовском доме, стерва на карточку не позарилась, засмеялась и сказала: «Попусту не расстраивайся, этого дома хозяин ни тебе, ни мне не отдаст её», это она нашего младшего брата Само имела в виду. Так до сих пор и висит это фото на стене, стыдно сказать – пропылившееся.
Став на кучу щебня и извести, он заглянул внутрь, жутко стало ему, закричал:
– Вы для чего же свет зажгли, крутится-то не ваш счётчик?!
Младший Рыжий со своего двора, сестрица Агун – со своего, стоя в дверях своих благополучных домов, прокричали в один голос, что развалина, нежилая, вечером страшно рядом проходить, а дети и днём боятся… Он послушал-послушал их и сказал:
– А вы себе другую дорогу найдите, нечего тут околачиваться, чтобы потом лишнее болтать…
Они сказали… не Младший Рыжий, родной родному таких тяжёлых слов не скажет… со своего благополучного двора сестрица Агун крикнула:
– Ну и что с того, что Пыльного деда дом, не твой ведь, твой дом – вон он, шёл бы своей дорогой. – Такое вот слово сказали, что мы и не знали, что ответить, так и остались стоять на кучке щебня. И слышим: – Да и что, спрашивается, сделали, не подожгли, не запалили, попросили лампочку вкрутить, страшно было, вот и попросили.
Набросив на манер дядьев пиджак на плечи, Старший Рыжий стоял в дверях матери, скрестив руки на груди, подозвал его пальцем – иди сюда… он ещё и шагу не ступил – собаки бросились туда и не подумали, что у нас холодные отношетгая после того, как мы его трёпки отведали, и вообще неизвестно, пойдём мы к нему на поклон, тем более во двор к его стерве-матери, но – родная кровь потянула, побежали, сами не свои от радости. Он прошёл под старыми отцовскими яблонями, как всегда проходил – нагнувшись, с червоточинкой в сердце, потом пролез под забором и выпрямился. Когда пролезал под забором, Младший Рыжий сказал из-под своего трактора: «Костюм запачкаешь». Краснея, улыбаясь через силу, он поднял голову и увидел, что с той минуты, как он вошёл в село, всё, что он делал – и как в воротах Симона стоял, словно прохожий нищий, и как перед руинами отчего дома топтался бестолково, – всё происходило у неё на глазах: чёрная дрянь сидела на своём балконе и с улыбкой вязала носок. Она поджала губы и склонилась над детским носочком.
Лицо длинное, как морда лошади (Старший Рыжий), грудь широкая и крепкая, как у дядиного жеребца, руки на манер дядьев на груди скрестил, как лошадь же и прохрипел:
– Что это у тебя?
Он протянул целлофановый мешок, да так и остался с протянутой рукой, потому что тот не разнял скрещённых рук, – не оборачиваясь, приказал хрипло:
– Ахчи (или полностью простили-помирились уже?), ахчи, – сказал он матери, – что это у него, возьми.
Чёрная стерва отложила вязанье и, как чёрная кочерга, прямая и беззадая, как барышня, молчаливо-покорная сыновнему приказу, но и с улыбочкой (старый грех всё ещё улыбался в ней), пришла, взяла у него мешок. То есть мы в их сторону и не смотрели, чтобы так уж уверенно утверждать, что они смеялись над нами, протянув целлофановый мешок, мы ждали, что Рыжий – в особенности когда стерва протянула руку к мешку – сейчас стукнет нас по голове, уши у нас горели прямо, но не ударил – прохрипел, как жеребец. Что прохрипел – мы не разобрали, но сказали:
– В Ташкент вот хотел ехать.
Не расслышал или сделал вид, что не слышит, – сказал:
– Лицензия нужна.
Потом нам разобъяснили, нашлись люди, что он давно уже на дядькино место зарится, на ростомовское. Широко расставив ноги, он смотрел поверх Чрагтата и Военных холмов – до Большого Ачаркута всё здесь было его, весь лес, все частоколы, сложенная во дворе Симона поленница… Всё – достаток и всё – его. Он сказал:
– Нужна лицензия.
А мы ему:
– Ежели ни о чем другом не говорить, а только из хозяйственных соображений – столько черепицы зря пропадает, стена вот-вот рухнет, вся черепица погибнет.
Он смотрел поверх нашей головы, обозревал лес – ферму у него отобрали по письму какой-то несчастной доярки, то есть налицо жалоба была – исполком отнял у него должность, и теперь он дожидался новой.
Мы сказали:
– Пусть приедет и скажет, что не будет жить, но пусть хотя бы увидит, что добро пропадает, хотя бы черепицу пусть снимет, сложит где-нибудь. В своё время наш отец десять копеек за штуку платил. Специально в Тифлис ездил корову продавать. – И мы задрали лицо, похлопали глазами и развели руками. – Пусть хоть черепицу сложит, а то что за положение у нас, – пожаловались мы, – ни помощника, ни человека на подхвате, свинья вон с ножом в брюхе убежала, некому было подсобить.
Отобрал у него прут, достал из кармана нож, стал стругать, что ему говоришь, что камню – всё одно. В школе, говорят, ни одного стихотворения наизусть не учил, чтобы разозлить барышень-учительниц, сокращал, так читал. И вот ведь, не сказал – обидно, дескать, что до наших всё ж таки обильных, сытых денёчков не дожил наш отец и их дед, после войны в лапы голода сразу угодил, обезножел; не сказал, что хоть и потехой для всего народа был, а всё же ему дед родной – как мать сейчас «ахчи» назвал, так и деда вспомнил обидным прозвищем, каким его в народе звали, сказал:
– Думаешь, Пыльный дед до Тифлиса дотопал?
Тэван пожал плечами:
– А где же он деньги на черепицу взял, тогда ведь деньги в Тифлисе только были?
Расхохотался (Старший Рыжий):
– Очень сомневаюсь.
Сидя на тахте с вязанием в руках, прямая, как палка, чёрная стерва на минуту предалась блаженству.
– Сынок, – сказала, – твой отец Акоп когда лежал в войну в госпитале в Тифлисе, мы с дедом поехали проведать его, дед-то не мужчина уж был, но всё же хоть вид мужской, а я вас троих уже имела, но как девочка была, деда с собой взяла, милый, нашли мы больницу, а этого-то уже вылечили и обратно отправили. Хочу сказать, если б деда со мной не было, я бы одна больницу не нашла.
Крепкой красной шеей крутанул, сверкнул на мать глазами, сказал:
– Ты к Акопу в Тифлис не ездила.
Улыбаясь блаженно, сказала:
– Ты уже был, милый, но вряд ли помнишь, мал был, этот, что рядом с тобою, должен бы помнить.
Рыжий не ответил, и стерва, трёх взрослых мужчин мать, прикрыла рот рукой и замолчала, как покорная барышня.
Хлопнул прутом по голенищу, сказал:
– В Ташкент, значит, собрался.
Их русская невестка, Младшего Рыжего жена, как услышала слово «Ташкент», живо выскочила из дому, мол, я тоже иду, переводчицей вам буду – ребёнка отшвырнула, цветастую шаль на плечи накинула и выскочила – всё в секунду. Она так боялась, что её не пустят, что откажут, что уже плакала, а желание идти было так велико и надежда – а вдруг да пустят – так сильна, что глаза её блестели, – поправляя шаль на плечах, она готова была тут же пуститься в пляс и запеть частушку. Среди этой свободы полей многое могло случиться – ввиду одной реальной опасности Старший Рыжий снял её с фермы (дояркой была), отправился к заведующему домой, заведующий Рыжего презирал ещё со школы, но Рыжий принудил, они вместе этот вопрос обсудили, невестку таких-то отправили на ферму вместо Нади, а Надю определили уборщицей в школу. Старший Рыжий Младшему Рыжему сказал: «Дурак ты», сказал: «Скажи себе, я дурак, и молчи».
По-своему, как только она одна умеет, стерва прокляла любя:
– Горе мне, сироте, да кто же у тебя там в Россиях остался, куда это ты собралась, кому ты там нужна, тебе и мать, и родня, и хозяин – я.
Простая и добродушная, не обиделась, повела плечами, сказала:
– Пойду переводчицей. Переводчик знаешь что? Это я говорю, ты не понимаешь, ты говоришь, Тэван не понимает – переводчик один понимает. Учитель русского Серо незаметно у Нади русские слова спрашивает, сам деньги получает.
Подумала-подумала (стерва), наверное, что-то в словах невестки поправилось ей, улыбнулась, сказала:
– Кто его знает.
Тяжёлая золотая коса была у чертовки, и как это не сваляется – три ребёнка всё же на руках, да классы подметай, – вплела в волосы шёлковую абрикосового цвета ленту, перекинула косу на грудь и шла в Ташкент переводчицей.
– А ну, – сказал Старший Рыжий Младшему, – влепи ей как следует.
А она:
– Наш брат Веран от коров меня снял, уборщицей сделал.
Сказал (Старший Рыжий):
– Образования у тебя нет.
Ответила:
– И у тебя нет.
Поднял рыжую бровь:
– Надя, что с тобой?
Но она уступать не думала:
– То, что сам видишь.
Сказал (Младшему Рыжему):
– Влепи ей, дай-ка разочек по зубам, брат.
Надины шестьдесят рублей и трактор «Беларусь» были причиной постоянной раздражённости Младшего Рыжего, и как он ни стремился отделиться материально от матери, ничего пока не получалось. В детстве он неплохо свистел и пел, но не до свиста теперь было: трактор надо было перегонять в Овит и ставить на ремонт, с тяжёлым гаечным ключом в руках он сидел и смотрел перед собой, мысленно, может, и насвистывал, может, даже и в город перебирался – Младший Рыжий свою сироту, с которой, возвращаясь из армии, не знаю, на какой станции познакомился, влюбился и в село привёз, не ударил, сказал брату:
– К тебе ближе стоит и рука у тебя подлиннее, ударь сам.
Сказал (Старший Рыжий):
– Чего она хочет, ты чего хочешь, ахчи?
Она уже свободно разговаривала по-армянски, на нашем, цмакутском наречии, в соседних селах не знаем, поняли бы её или нет, но домашние вполне понимали, сказала:
– То, что твоя жена хочет.
Сказал:
– Гулять хочешь?
Ответила:
– Со всеми женщинами ты перегулял, тебе можно, а Наде нельзя? – Она как следует усвоила выражения свекрови и ввернула: – Ты что же у нас, верхнего поля пшеница или племенной бугай?
Ему это понравилось, улыбнулся, но тут же сдержал себя, сказал:
– В этом селе никто не хочет, чтоб другой хорошо жил, – кляуза врагов это.
Ответила:
– Исполком кляузу проверил, и ты с той фермы полетел.
Руку занёс, сказал:
– Схлопочешь сейчас.
Сказала:
– Свою жену бей.
– Моя жена тебе не чета.
Сказала:
– Очень даже чета, лучше моего может школу подметать, а ты её нарядил и в доме держишь.
В общем, лаялась на равных, и даже больше. Средний Чёрный вслух против неё ничего не говорил, но был очень против – она ни разу не сробела от скрытой неприязни Среднего Чёрного и открытой вражды свекрови, в этом чужом, теперь уже родном селе ни разу не подумала, интересно, что это обо мне говорят на этом чужом, теперь уже родном языке, потому что Младший Рыжий как дал ей воинскую клятву – у деревенских в армии мало русских слов, но все точные, – как поклялся на всю жизнь быть верным, так и стоял рядом с нею окончательно; доить и то он её научил, то есть взял ведро между ног и влез под её корову, кепку козырьком назад повернул, упёрся головой корове в брюхо, про себя, может, и насвистывал, но внешне – ни звука, невозмутимо; он своё слово сказал: не знаем на какой станции, раз и навсегда, и его молчаливое лицо покорного пленного так навеки и стояло, надёжное, за жениной спиной. С гаечным ключом в руках, сидя возле неисправного трактора, он сказал:
– Надя, иди домой.
Старший Рыжий удивился, прохрипел:
– Вот те раз, – сказал, – наконец голос твой слышим, Паро.
Ещё детьми были, Старший Рыжий уже знал, что пойдёт на руководящую работу, на какую, неизвестно, но непременно на руководящую. У Среднего Чёрного был маленький аккуратный красивый почерк и широкая – в дедовскую породу – спина, высунет кончик языка и пишет, на его странички чернила с ручки не капали, говорили, этот в конторе править будет, локтями на столе устроится – с места не сдвинешь, но он сказал: «Вы со мной дела не имеете, и мне до вашего дома дела нет», пошёл, выучился водить машину – водить, чинить, разбирать-собирать. Сказал, что с домом этим не имеет дела, – и не имел. Про себя, может, и радуется, и грустит, но виду не показывает, если не за рулём и видит своих среди народа – безмолвно общее здрасте отвесит, и всё. Младший Рыжий был девочкой этого дома, поскольку отец до его рождения очень хотел девочку, – отцу на передовую было написано, что родилась желанная дочка, ждут, чтобы он распорядился, как назвать; подметать дом, доить козу, как бабка Паро, пересчитывать яички в курятнике и поджидать мать с чайником на очаге – всё это приходилось на него, с сенокоса ли, со складов ли, где колхозные соль и сыр хранились, мать приходила с пересохшим горлом, целый чайник чаю выхлебывала, пила и говорила – не утоляет, пила и говорила – внутри всё горит.
– Паро, – сказал, – ты здесь, значит, а мы думали, у твоей жены, того, нет мужа, вон уже и в командировку отправляется, отпускаешь?
Не ответил. На материны деньги не зарился, тем более что и права на то не имел, Надина зарплата уборщицы из школы прямо в магазин поступала – исключительно на сахар и мыло шла; август – сентябрь – октябрь – вот уж третий месяц на исходе был, а денег всего-провсего пятнадцать рублей было, что в августе получил, и не то чтоб курильщик какой, за день, а то и за два дня на пятнадцать копеек, не больше выкуривал, но и тут покорился, бросил, гордое равнодушие Среднего Чёрного и деспотизм Старшего Рыжего (то есть когда Надю с фермы снял) сносил молча – так же молча сейчас посмотрел и не ответил.
И вдруг видят, весь сыр-бор из-за Тэванова брата. Машина всегда под рукой, кроме того, тайный патриотизм в нём семейный крылся – у Среднего Чёрного, не иначе, имелись точные сведения, а сами они понаслышке только знали, что Само в Заводе жену и двух детей оставил. Обсудили всё, взвесили, из онемевшего, безмолвного рта план вырвали, а план Тэвана был таков: найти дом жены в Заводе, из алиментных бумажек взять адрес и с адресом поехать в этот самый Ташкент… если в Ташкенте, то в Ташкент, если в Самарканде или Баку – в Самарканд или Баку.
Старший Рыжий выкатил грудь, прохрипел:
– Пожалуйста, – сказал, – оплати дорогу, всю Россию переверну, из-под земли достану, приведу. Дай бог жизни военкоматам, – сказал, – чтобы военкомат солдата потерял? Да никогда. Войну объявлю, по линии комиссариата под конвоем твоего Само пригоню. Пригоню мерзавца, – сказал, – сядем и копейка по копейке счёт составим, сколько на что потрачено.
Стоя перед ним, маленький, красивый и безответный – шевельнул потрескавшимися губами Тэван, согласен, мол, но видно было, что сердцем – против. Кто поймёт любовь и вражду стервы Шушан – хлопнула по коленям:
– А Надю-то не берёте? Бедный ребёнок, сколько лет в этой закрытой крепости, в этой тюрьме лица человеческого не видела. Моей невестке деньги на дорогу даю я, – объявила, – повезёте и обратно с собой привезёте.
Впервые глянул матери в лицо, сказал (Старший Рыжий):
– Уж какова свекровь, такова и невестка.
Мать давай оправдываться:
– Да что я тогда понимала, двадцать лет мне было, отца твоего на войне убило.
Но Старший Рыжий на дело, по всей вероятности, глубже смотрел и речь свою перед конторскими дверьми как следует закалить успел, сказал:
– Тебе что говорят, усваивай: ежели ты свекровь, тебе и невестка под стать.
Мужа послушалась (Надя), ушла в дом, но изнутри, видно, клокотала, выскочила, лицо красное, выпалила:
– Ты по-русски не знаешь, как дорогу спрашивать будешь?
Ответил:
– Уж как-нибудь. А вообще-то рубль дашь – любую бумагу переведут, за три рубля мягкую постель постелют, так что не проблема.
Сказала:
– Брат твой в августе десять рублей получил – ты чьи это деньги, как хан, тратишь?
Ответил:
– Был бы умным – тысячу бы получил, кто его за руку держал.
Сказала:
– Как раз умный, потому и… – Она не смогла продолжить мысль на нашем наречии, перешла на русский и обрушилась на наши тутошние нравы. Подсолнухи их края, большая речка, смех, всё время смех, песня девушек, сидящих над рекою у обрыва, тёплая луна их края… и бабушка ни разу не скажет «где была» или «ложись спать вовремя», она заплакала: – Хлеб общим был, и радость была, – сказала, – а вы радости враги.
Старший Рыжий сдал позиции.
– Пожалуйста, – сказал, – найди кого-нибудь, кто за тебя твои дела сделает да за ребятишками последит, и ступай, в данную минуту мы все тут свободные граждане.
Словно и не плакала, словно просто умылась, глаза вытерла, улыбнулась, сказала:
– Трактор всё равно сломан, мой муж подоит маминых коров, мама подметёт школу, мои Зина с Зоей последят за Акопиком, пока бабка из школы придёт.
«Бабка» и «мама» заплакала и сказала:
– И за Акопом посмотрю, и Зину с Зоей причешу-одену, и классы подмету, и коров подою. Привяжу к спине ребёнка, с собой в школу возьму и на ферму возьму, раз случай выдался – иди.
Словом, все были здесь, но сердцем никто здесь не был, все рвались отсюда прочь.
Перед невесткой стала оправдываться, сказала просительно:
– Только не говори, не говори, доченька, что мы против радости, или думаешь, бедовая Шушан своих трёх красавцев, ругаясь да пререкаясь, растила? Нет, с песней, напевая, а как же, мой муж погиб, но траур в чужом доме был, не в моём. Пастух этот свидетель – чистый овечий сыр одна только семья Коротышки Арташа в селе ела, да гости из города и ещё мои сироты. Хотите, – сказала, – свистну, старый спектакль сейчас увидите?
Звонко крикнула: «Агу-у-ун», спустилась с тахты, руками в несуществующие бёдра упёрлась и позвала: «Агу-у-ун, ты что это, мужа в дом затолкала и молчишь, не слышишь, что ли?» – лицо раскраснелось, расхорошелась вся, глаза наполнились прежней любовью и стервозностью, и Старший Рыжий, сам известный петух, услышал в её голосе тайное приглашение и фальшивое недовольство одинокой безмужней женщины, он улыбнулся, подумал про себя: «Влеплю ей, точно», и некоторые покойники-мужчины на кладбище и даже старый дед Симон у себя дома услышали этот особый клич – живыми-здоровыми в село вернулись всего пять-шесть ребят (на горстку ребят целый колхоз вдов), – мучаясь над куском мяса, дед Симон проворчал под нос: «Чтоб тебя, старости не знаешь…» – «В этом твоём благополучном доме и моя доля есть, и моя, говорю – крикнула, – Арменаку твоему грудь ведь давала, слышишь, грудью твоего сына кормила». – «Это как же, ахчи?» – крикнул в ответ дед Симон. «Чтоб вам пусто было, святыми прикидываетесь, – ответила, – неблагодарные, или скажешь, Арменака твоего не кормила грудью?» – «Что же у него, матери своей не было, что с матерью-то его случилось?» – «А то и случилось, – ответила, – что из страха перед твоей богобоязненной матушкой молоко у неё перегорело на моих глазах». И для всех в эту минуту, кроме русской невестки, она была той прежней, словно и не менялось ничего, но вообще-то, конечно, постарела – постарела, потускнела, погасла.
Средний Чёрный. От горшка два вершка, с топором в руках набросился на цветущее грушевое дерево и рубил его, дерево было ихнее, но росло позади симоновского дома – как четырнадцатилетняя девочка, расцвело, украшало дом Симона – не должно украшать! Глядя на эту сознательную злобу, трое симоновских детей съёжились возле забора и чувствовали, что топор бьёт по живому их отца Симона. Силёнок в Среднем Чёрном мало было, не мог дважды по одному и тому же месту попасть, сам чуть больше топора был, в тот день не кончил рубить – оставил на половине, постукивая топором по забору Симона, спустился в село и в сельсовете, держась за подол матери, сказал: «Их забор не имеет права проходить по моей земле»; он и на следующий день рубил, и потом ещё много дней, и сколько помним – он или цветущее дерево рубит (зелёные листья, два-три пучка белых цветов), или за Ашотовой коровой гонится. Председателя сельсовета заставил прослезиться, председатель на войне руку, можно сказать, потерял, сухорукий и очень склонный к слёзам человек был, вздохнул: «Что мне тебе сказать, сынок, чтоб рука у того отсохла, кто твоего отца убил». Но Средний Чёрный был неумолим и ненавидел Симона, и этого сухорукого человека, и всех, кто вернулся с войны, всех до одного; он ударил корову топором, корова лягнула его – стерва взяла ребёнка за руку, пошла в сельсовет жаловаться на Ашота, высунулся из-за подола матери, сказал: «Хоть ты и Сельсовет, но не имеешь права на меня кричать, пусть мой отец вернётся, он и кричит». Это «не имеешь права» Шушан из центра принесла, от своего отца – милиционера Тиграна, а ребёнок от Шушан перенял. Лесничество у Тиграна отобрали, передали одному чахоточному, из заслуженных, то есть у кого перед государством заслуги имелись, и, чтобы он раньше времени не умер, пусть дышит, сказали, чистым воздухом, пусть питается тайком мясом дичи, пусть живёт сколько может, а самого Тиграна взяли в центр милиционером, оторванный от дома, он питался одними рыбными консервами… шли годы, и он, сжав зубы, разъярённо ждал, когда наконец чахоточный протянет ноги, но тот не спешил умирать.