355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Граф Кисету » Камелии высокого и низкого полета (С приложением «Записок петербургской камелии») » Текст книги (страница 4)
Камелии высокого и низкого полета (С приложением «Записок петербургской камелии»)
  • Текст добавлен: 10 августа 2020, 09:30

Текст книги "Камелии высокого и низкого полета (С приложением «Записок петербургской камелии»)"


Автор книги: Граф Кисету



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)

Глава IX
ЛИЦОМ К ЛИЦУ

Посвистов, Шевелкин и Чортани решили ехать в Стрельну прокатиться.

– Так скучно, заедем за женщинами, – говорил Чортани.

– На кой их черт, – объявил Шевелкин.

– Нет, нужно взять, с ними все-таки будет веселее, решил Посвистов.

– Ну, вы как хотите, а я не возьму, – объявил Шевелкин.

– Как хочешь.

Послали за коляской. Коляска, запряженная четвериком добрых ямщицких лошадей, живо подкатила в подъезду. Они покатили. Быстро взъехали они на крутую, чуть не перпендикулярную гору и затем взошли в один из лучших домов терпимости.

В зале, освещенной посередине горящей газовой люстрой, увидали они здесь тех несчастных, еще молодых и красивых созданий, которых привела сюда злая судьба и тяжелые, гнетущие обстоятельства. Музыканты играли кадриль – и Жорж визави с вечным студентом Арнольдом, эти две знаменитости этих домов, отплясывали самый бешеный канкан. Посвистов поставил бутылку шампанского, затем другую и третью. Пригласили выпить Арнольда и Жоржа. Те выпили. Они никогда не отказывались от угощения.

Часу в первом ночи Посвистов и Шевелкин решились ехать в Стрельну (Чортани так упился, что его отправили домой на извозчике).

– Кого бы мне взять с собой? – спрашивал Посвистов у Шевелкина.

– Отстань, пожалуйста, бери, кого хочешь, – отвечал тот.

– Возьми Дашу, – посоветовал Арнольд.

– Ладно. Даша, одевайся, – крикнул Посвистов.

Высокая, довольно полная женщина с хорошеньким симпатичным личиком и серыми глазами быстро вышла из комнаты. Через минуту она воротилась в шляпке и мантилье.

– Едем!

– Едем!

Поехали. Ямщик, подстрекаемый обещанием пяти рублей на водку, летел что есть духу. Неподалеку от Стрельны, они услыхали за собой крик «берегись».

Через минуту на полных рысях обогнала их коляска, запряженная тройкой.

Посвистов так и оторопел, когда при ярком свете луны увидел, что тройкой правит Соня.

Одетая в мужской русский костюм, в красной рубахе и плисовой поддевке, в маленькой шапочке с павлиньим пером, заломленной набекрень, и слегка распущенными длинными волосами, Соня была хороша поразительно. Она лихо, по-ямщичьи, держала вожжи в руках и помахивала кнутом. Ямщик сидел рядом с ней.

– Берегись, держи правей, – крикнула Соня, пролетая стрелой мимо Посвистова, которого она при быстрой езде и не заметила.

– Покормите! – крикнула Соня, оборачиваясь на полном ходу к Посвистову и его спутникам.

– Ишь ты, как правит, – заметил ямщик Посвистова, подгоняя свою четверню.

Вслед за Соней, мимо их промчались еще две коляски. В них сидели мужчины и женщины. Некоторые пели песни.

В Посвистове загорелось неистовое желание увидать Соню.

Ему захотелось бросить ей в глаза все пережитые им тревоги и мучения, захотелось излить на нее всю желчь своего больного и измученного сердца, увидать ее в последний раз с тем, чтобы уже никогда более не встречаться.

– Пошел, – крикнул он ямщику. – Пошел за ними, в карьер.

– Выручай, соколики, грабят!

Четверня рванулась. Экипажи почти в одно время въехали в ворота Стрельны.

Посвистов как будто переродился: глаза его горели лихорадочным огнем, яркий румянец выступил на щеках; тяжело дыша, со стиснутыми зубами, он был хорош и страшен в эту минуту.

Шевелкин, давно наблюдавший за ним, схватил его за руку.

– Что ты? что с тобой? – тревожно спросил он.

– Пусти. Я хочу увидеть ее.

Шевелкин понял и еще крепче сжал руку Посвистова.

– Перестань! полно, – успокаивал он его.

Посвистов все порывался вперед в большую залу.

После долгих уговариваний, Шевелкину наконец удалось успокоить Посвистова.

Вместе с Дашей, они увели его в отдельную комнату.

Опустив голову на руки и закрывши лицо, сидел Посвистов. Из большой залы, несмотря на затворенные двери, явственно доносились до него и стук ножей, и говор собеседников, заглушаемые по временам громом оркестра или пением цыган.

Шевелкин сидел молча и не пил. Он все наблюдал за Посвистовым. Даша с удивлением посматривала на своих спутников, суровых и угрюмых, почти не отвечавших ей на вопросы.

Мертвое молчание царствовало в маленькой комнате.

Посвистову послышался звонкий и веселый голосок Сони.

Он вскочил и бросился к двери. Шевелкин схватил его на лету.

– Пусти, – крикнул Посвистов, бешено вырываясь от Шевелкина.

– Не пущу, – отвечал тот, обхватывая его своими железными руками.

Завязалась борьба. Отчаяние и ненависть придали Посвистову нечеловеческую силу. С минуту Шевелкин удерживал Посвистова, наконец, он отлетел в сторону.

Бледный, всклокоченный, со сверкающими глазами и пеной на губах ворвался Посвистов в залу, где пировала подгулявшая компания. Он направился прямо к столу.

Цыгане, певшие в это время какую-то песню, остановились и смолкли. Все сидевшие перед столом уставились на Посвистова, остановившегося прямо перед ними, в напряженном ожидании.

Прошла секунда томительного молчания.

Посвистов подошел к Соне и положил ей на плечи обе руки.

– Здравствуй, Соня, – тихо сказал он.

Соня молчала.

– Зачем ты меня оставила? Зачем ты от меня ушла? – продолжал Посвистов. Он говорил почти шепотом, сквозь стиснутые зубы, но шепот его раздавался по всей зале посреди мертвого молчания окружающих.

Соня не отвечала.

Бледная, как полотно, с широко раскрытыми и неподвижно устремленными на Посвистова глазами, она была более похожа на статую, чем на живого человека.

– Ведь я любил тебя, Соня, – произнес снова Посвистов.

Он говорил по-прежнему тихо, не глядя ни на кого, и никто из присутствующих не смел остановить его.

Без кровинки в лице, вся дрожа, как осиновый лист, продолжала смотреть на него Соня.

Раздался болезненный, раздирающий душу крик.

Соня пошатнулась и тяжело грянулась на пол.

Она была без чувств.

Присутствующие вышли из оцепенения.

– С ней дурно, – взвизгнула Адель.

– Что он, вон его, избить его, – раздались мужские голоса вокруг Посвистова.

– Не трогать! – крикнул Шевелкин, показываясь из дверей.

Он стал подле Посвистова.

Посвистов, не обращая внимания ни на кого, не видя ничего окружающего, нагнулся над Соней.

Она лежала в обмороке и почти не дышала, зубы ее были стиснуты, руки судорожно сжаты.

Из толпы окружающих выделился молодой плотный блондин. Он схватил за плечо Посвистова.

– Не угодно ли вам убираться отсюда, – резко крикнул он Посвистову, – вам нет никакого дела до этой дамы.

Посвистов даже не обернулся: он не слыхал этих слов.

Блондин размахнулся и хотел ударить Посвистова. Шевелкин предупредил его; оттолкнутый могучей рукой, блондин, как мячик, отлетел в сторону.

Вслед за тем Шевелкин, обхватив одной рукой Посвистова, решительно пошел к дверям. Кто-то из присутствующих вздумал было преградить ему дорогу и схватить его, но Шевелкин одним ударом повалил его на пол.

Усадив ничего не понимавшего Посвистова в коляску, захватив Дашу, Шевелкин приказал кучеру ехать обратно в Москву.

Вскоре вслед за ними отправилась и кутившая компания. В одной коляске лежала на коленях у Адель полумертвая, истерически рыдавшая Соня.


Глава X
НЕЧТО В ВИДЕ ЭПИЛОГА

Соня оправилась на другой день. Адель пробыла с ней целую ночь и собрала около нее чуть ли не целый десяток докторов.

На третий день Соня уже принимала своих поклонников.

Что касается до Посвистова, то он был болен более месяца и несколько раз был на волос от смерти, но молодость превозмогла: он выздоровел. Немного оправившись, он уехал в деревню к матери.

Соню он не хотел видеть.

А что же Hortense, что Чортани, Шевелкин? быть может, спросит у меня читатель.

На эти вопросы я буду отвечать по пунктам.

Чортани, пожуировавши довольно долгое время в Москве, уехал в Нижний, где, вероятно, достает со дна Волги свои потонувшие пароходы.

Шевелкин кончил курс и уехал медиком в какой-то отдаленный уездный город.

Говорят, что его очень любят в околодке и что он довольно недурной доктор.

Что же касается до Hortense и Agathe, то судьба их известна. Пробившись годика два, три, а может быть, больше на свободе, они будет падать все ниже и ниже до тех пор, пока не попадут в один из домов терпимости, где окончательно потеряют человеческий облик, а пожалуй, и сопьются с круга. Проживши там до тех пор, пока сохранят хотя некоторую долю молодости и красоты, до тех пор, пока будут находить на себя покупателей, они без жалости и милосердия будут выгнаны хозяйкой на улицу и мало-помалу дойдут до состояния той несчастной, покрытой отвратительными рубищами женщины, которая, если помнит читатель, предлагала себя Посвистову, когда он, возвращаясь от Hortense, шел по Тверскому бульвару.

Та же участь ждет и Адель и Соню. Разница в том, что она для них наступит несколько попозже.

Если которой-нибудь из них посчастливится, удастся встретить мужчину, которого можно обмануть наружными признаками любви и обобрать его, тогда она сделается, в свою очередь, хозяйкой одного из домов терпимости, в свою очередь будет торговать живым телом, в свою очередь будет пить кровь живущих у ней несчастных существ, притеснять их, обманывать и обсчитывать и в свою очередь будет выгонять их на улицу, когда их одряхлевшие прелести не будут прельщать развратников, не будут находить покупателей.

Которая участь лучше – это еще вопрос.

Пожалей о них, читатель!



А. Н. и Д. Л
ЗАПИСКИ ПЕТЕРБУРГСКОЙ КАМЕЛИИ
Для опыта – новый штрих по старому рисунку

ОТ ИЗДАТЕЛЯ К ЧИТАТЕЛЯМ

Любезные сограждане!

Наимилейшие и препочтеннейшие Иваны Григорьевичи, Викторы Александровичи, Вани, Сержи и Коли, старцы и мужие, и вообще все взыгрывающие сердцем и мыслию при виде всякого лоскутка, забелевшегося из-под оборки платья первой встретившейся женщины, и сверкнувшего оттуда же чулочка! Преподнося благосклонному вниманию вашему эту книжку, я прежде всего считаю нелишним привести здесь, вкратце, какие именно мысли, соображения и побуждения послужили мне поводом к ее изданию.

Сочувствуя вам, как дорогим и ближайшим моему сердцу соотечественникам, я также всегда видел в вас, вместе с тем, и деятелей, искусно соединяющих свои собственные интересы и наслаждения с доставлением пользы и удовольствия и своему ближнему, положим, хотя бы это было только и в образе милой женщины. Без всякого сомнения, такая деятельность как нельзя более похвальна. И в самом деле, что может даже быть, по-видимому, практичнее, человечнее, осмысленнее и справедливее этого: тебе хорошо и мне отлично? Да ведь это, право, нечто совершенно тождественное с идеалом, к которому должно стремиться все человечество. «Всем добро, никому зло (сиречь – худо) – вот похвальное житье!» – есть такое изречение. И действительно, по вашему убеждению, вы поступаете именно согласно этому изречению.

Но – «совершенного ничего нет в мире», гласит другое мудрое изречение; а что даже, вон, и в солнце есть пятна, так это уж не только мудрое изречение, но и официально признанная всеми учеными аксиома. При этом (бывало это и в минувшие времена, но нынче так стадо как-то уж в особенности заметнее), расплодилось на свете такое бесчисленное множество всевозможных отрицателей и порицателей, что, кажется, самое благое и неоспоримо чистое дело не спасется от их нападения и непременно будет так же нехудожественно запятнано ими, как всякий открытый, чистый и белый предмет бывает запятнан летом мухами.

Так и ваша, милостивые государи, кажись, очевидно незложелательная деятельность не могла не подвергнуться самым ярым нападкам и осуждениям этих отрицателей и порицателей.

Эти нападки и осуждения, конечно, нам, милостивые государи, большей частью небезызвестны, так как в сонме вашем, бесспорно, находится немало людей не только хорошо знакомых с процессом чтения, но даже, пожалуй, несколько и таких, которые, заразясь современным духом критицизма, нередко сами, днем и всенародно, бросают камни осуждения в область своей же собственной деятельности, и только после, уже вечерком, под покровом сумерек, выбрасывают оттуда этот материал, как очевидную помеху для обработки своей, весьма близко лежащей к сердцу, почвы. Значит, о свойстве и качестве этих нападок и осуждений особенно подробно и специально распространяться здесь нечего; однако, все-таки, не лишним будет напомнить о них хотя только в общих чертах.

Больше всего прохаживаются ваши противники насчет того, что вы смотрите на ближнего своего, в образе женщины, далеко будто бы не человечно, а как на что-то вроде необходимого в житейском обиходе создания, или даже еще хуже – как на бездушную вещицу или игрушку, и т. п.; да мало того, что так смотрите, а еще и радуетесь так удобно сложившимся к удовольствию вашему обстоятельствам, и после этого, уж разумеется, не в состоянии даже подумать – хотя бы только шевельнуть пальцем для того, чтобы приподнять на сколько-нибудь высшую ступень человеческого достоинства – этого, втоптанного в унижение, своего ближнего. Далее: из живых и осмысленных женщин и неопытных отроковиц, имеющих все задатки и данные сделаться порядочными матерями семейств и полезными членами общества, опять сами же вы вновь образовываете, по мере своих материальных средств, все больше и больше униженных женщин, подобных уже существующим, и все это делается вами будто бы с полным сознанием совершаемого человекоунижения, единственно ввиду только удовлетворения требований своего тщеславия и самоуслаждения. Наконец, последнее обвинение вас вашими противниками заключается в том, что в большинстве случаев вы не доставляете этим милым для вас, но вместе с тем и вами же униженным созданиям, даже того обманчивого или призрачного душевного спокойствия и благополучия, в доставлении которого им сами-то вы, кажется, уж никак не можете и сомневаться, потому что для этого расточаете им и самые нежнейшие ласки, и жертвуете своими кровными достатками, иногда далее в таком почтенном количестве, что сами остаетесь в постыдной нищете после обладания самым широким богатством.

Все эти обвинения, как я уже заметил и выше, конечно, многим из вас, милостивые государи, вполне или по большей части известны, и на упреки в эгоистической и бесчеловечной эксплуатации вами человеческого достоинства женщины, исключительно ради удовлетворения своего тщеславия и прихотей, мне даже пришлось выслушать от депутатов с вашей стороны множество возражений, напоминающих, однако, в весьма сильной степени аргументацию и диалектику защитников рабовладельчества в южных штатах Америки. Как южане-плантаторы, для оправдания достолюбезного им обладания неграми, толковали в свою пользу даже тексты пророчеств из священного писания, например, о господстве племен Сима и Иафета над потомством Хама, так и вышесказанные депутаты, в интересах защиты действий своего кружка, истолковывают по-своему принципы самостоятельности, свободы действий и невмешательства. Речь свою они округлили так: «что тут, во-первых, следует принять в уважение добровольное согласие и свободную сделку; во-вторых, что то, что не нами заведено, не нами и кончится; в-третьих, что всякий должен сам о себе заботиться, и отроковицы по большей части на младенцев по уму-разуму не похожи, поэтому сами могут рассудить, что худо для них может быть, что хорошо, и в-четвертых, что нужно еще порасспросить самую эту прекрасную отрасль человеческого рода, из-за которой и заводится вся эта канитель, желает ли еще она сама изменения в своем положении, не остается ли совершенно довольна им (конечно, дескать, исключения везде бывают), и не назовет ли она нас, своих поклонников и рыцарей, истинными людьми мысли и сердца, благоразумно смотрящими на естественное разделение и обмен между мужчиной и женщиной труда и удовольствий, забот и наслаждений; а вас, защитников какого-то выдуманного и навязываемого ей исключительного понимания человеческого достоинства, и обзывающих ее, в качестве каких-то самозваных судей, из-за пустого предрассудка, действительно ругательным словом „падшей“ и „униженной“, – так вот вас-то не назовет ли она пошляками, фарисеями, непрошенными опекунами чужой свободы, и не будет ли умолять вас оставить ее в покое; а чтобы не смущались вы претерпеваемыми ею бедствиями, не укажет ли она на горшие бедствия, неизбежные во всяком положении человека, и претерпеваемые еще в большем количестве в других, по-вашему, не униженных нравственно слоях общества…»

Соображая, однако, все сказанное вашими противниками, мм. гг., в обвинение вас, а вашими депутатами в вашу защиту, я все-таки поставлен был в немалое затруднение – решить положительно этот весьма занявший мое внимание вопрос, и стал измышлять способы проверить правдивость и тех и других доводов на возможно более достоверных данных. Для этого я предположил, что в настоящем случае являются как бы на суд общественного мнения две стороны: одна в качестве обвиненной, а другая, пожалуй, даже по милости навязывающихся ей (как выражаются ваши депутаты) и непрошенных защитников, обвинительницей. Сущность обвинения и защита обвиняемых выяснились. Последняя, т. е. защита, конечно отличается больше фарсом и диалектикой, и в сущности ни чем не опровергает фактов обвинения, но в ней останавливает на себе внимание один особенно выдающийся пункт: это – требование личного спроса стороны обвиняющей. Н, как, пожалуй, и в самом деле решиться поверить безусловно речам адвокатов обвиняющей стороны, когда, судя по неявке ни разу в суд ее самой лично – для подтверждения заявляемых от ее имени обвинений, – можно и действительно, чего доброго, заподозрить, что она вовлечена в дело совершенно против ее желания? Конечно, тут, кроме интереса удовлетворения справедливости, выступают на видный план также и интересы общественной нравственности и поддержание уважения к человеческому достоинству, но все-таки лучше бы постараться как-нибудь выведать и собственные мысли по этому делу той стороны, которая выставлена здесь так крайне обиженной, и добиться произнесения лично ей самой обвинений, если она их имеет высказать.

Но что, если она и действительно не захочет или, скорее, не сумеет и не сможет этого сделать (а последним именно обстоятельством адвокаты и объясняют отсутствие ее самой при заявлении и защите ими этого дела)? Что тогда предпринять мне, в видах открытия истины и в защиту моих достопочтенных сограждан, над которыми уже давно бы совершился строгий суд общественного мнения по настоящему делу, если бы сами они, во внушающем числе, не состояли в списке присяжных заседателей этого суда?

Значит, представляется необходимым заставить обиженную сторону высказаться наконец самолично. Но как это сделать? Не иначе, как пойти и начать выспрашивать.

Вижу появившиеся при этом улыбки на физиономиях ваших, милостивые государи, и слышу также ироническое одобрение ваше. «Ступайте, – дескать, – ступайте, почтеннейший, да сообщите нам, пожалуйста, оттуда что-нибудь поновее слышанных уже нами самими, и по крайней мере уже по сотне раз, историй насчет благородных родителей, да княжеского, полковницкого или там богатого купеческого сынка, который был сначала влюблен без памяти, а потом – и т. д.»

Что ж, всякому свое счастье, господа!.. Однако, не скрою, что и мне пришлось выслушать не меньше вашего этих однообразных, почти стереотипных историй. Только не напрасно ли вы посмеиваетесь над этими историями, находя в них забавную сторону только потому, что они как будто по одной мерке сшиты и встречаются в них все благородные родители да еще благороднейшие и богатые молодые сердцееды? Но насчет благородства родителей и знатности предмета своей страсти, ведь, право, пожалуй, свойственно прихвастнуть и всякому из нас, в какой бы там ни пришлось степени; а что касается до однообразия остального в этих историях, так оно ведь совершенно как нельзя более естественно и правдоподобно. Конечно, в действительности, с авторшами этих историй в нередких случаях, может быть, происходило дело и гораздо похуже того, как они о нем повествуют, но, вероятно, и у этих дам хватает настолько самолюбия, чтобы не высказывать перед другим человеком без особой надобности, как им пришлось разыграть незавидную роль товара.

Впрочем, задача, которую предстояло мне одолеть, состояла не в собирании этих действительно уже давно всем известных историй, а в том, чтобы отыскать в числе этих дам такую, которая бы обладала умением и порядочно мыслить и выражаться, и главное, чтобы суметь заставить ее саму высказать взгляд на свое положение и отношение ко всему ее окружающему.

Здесь, я, к стыду своему, должен сознаться, что сначала было и сам усомнился в успехе исполнения задуманного предприятия. Не будет ли, и в самом деле, уж слишком наивно с моей стороны отыскивать в этой среде женщину, здраво и верно смотрящую на свое положение? Ведь такая, кажется, совсем и не должна быть здесь! На это, впрочем, сейчас же нашлось и возражение. А многоразличные обстоятельства, бессердечные и бесчестные люди, собственная слабость характера, недостаток твердой воли, и при этом совершенное отсутствие всякой поддержки, как нравственной, так и материальной, в критических случаях, – разве все это не часто встречается в жизни, разве мало через все это может погибнуть женщин и порядочно рассуждающих, и с хорошим, добрым сердцем, и даже не без образования? А нелепые идеи о так называемых гражданских браках разве не порядочное количество жертв могут бросить в этот омут?

Нет, прочь сомнения! Нужно только пойти и заговорить с этими женщинами по-человечески и не смущаться, встретив в них сначала даже некоторую загрубелость чувства и мысли; да притом, эта загрубелость и весьма естественна в их положении, и непременно должна более или менее быстро исчезнуть от несомненного влияния на нее сердечного участия человека, который пожелает подать руку упавшему своему ближнему. Только подать-то руку нужно умеючи, без оскорбительного покровительственного взгляда, а с братским словом привета и истинного радушия.

Недели через две после принятия мною решительного намерения найти между погибшими, но милыми созданиями женщину, которая, не выходя из своего положения, мало ли по каким внешним обстоятельствам или просто по бессилию воли, могла бы, между тем, высказать откровенно и толково свой взгляд на это положение, – я познакомился с Таней.

История ее очень обыкновенна и даже без всяких ужасных эпизодов вероломства, насильства, завлечения в искусно расставленные сети и т. п., но тем не менее, отчего и не рассказать ее в немногих словах? Это будет нелишним, во-первых, потому, что история эта так обыденна и неприкрашена, что никто не будет вправе указать на нее, как на исключение, и потому отвергнуть в ней жизненную правду, а во-вторых, и это самое главное, нужно же показать мнительнейшим из читателей и естественное происхождение факта написания предлагаемых здесь записок самой камелией, а то ведь они, пожалуй, готовы будут сказать, что все это совершенная ложь – сочинение.

Таня родилась в купечестве и лишилась матери, будучи еще двухлетним ребенком. До двенадцати лет она пользовалась всеми выгодами хорошего состояния своего отца и училась в пансионе, где преимущественно оказала успехи в изучении своей родной русской грамоты и очень полюбила читать все, что только попадалось ей под руку. Но вдруг дела отца ее пришли в совершенное расстройство, он быстро разорился и вслед затем скоро умер, оставив дочь на попечение весьма небогатых родственников. Родственники эти, не особенно довольные отцом Тани при жизни его, а также и по неимению собственных средств, не могли сделать для нее ничего другого, как отдать в ученье к модистке, и затем отложили о ней всякое попечение. Будучи от природы очень веселого и беззаботного нрава, Таня перенесла этот неблагоприятный переворот в своей жизни, почти не горюя, чему немало пособило и то, что житье в ученье выпало для нее, по счастливому случаю, весьма сносное; хозяйка оказалась очень доброй женщиной, держала своих учениц опрятно, в довольстве, без излишней строгости, и не морила без меры на работе, как это бывает очень часто у многих других хозяек. Прожила Таня, таким образом, без горя и совершенно довольная своим положением, четыре года в ученье, в кружке веселых мастериц и учениц, и семнадцати лет вышла сама в мастерицы, весьма красивой, развязной, и хотя неглупой, но вместе с тем и порядочно ветреной девушкой. Да откуда и от кого было ей почерпнуть в эти, самые впечатлительные, годы ее жизни, настоящей житейской премудрости? Поэтому, быть мастерицей и спокойно работать в том кружке, с которым она уже почти сроднилась, ей долго не пришлось. Нашелся богатый молодчик, которому она чрезвычайно понравилась, и небольшого труда ему стоило прельстить молодую, неопытную и ни от кого не зависевшую девушку как своей красивой, ловкой особою, так и хорошей, развеселой и беззаботной жизнью, наполненной только всякого рода удовольствиями и наслаждениями и не требовавшей при этом ни малейшего труда и забот. Два года такой беспечной и легчайшей жизни провела Таня со своим первым возлюбленным, и этого времени было весьма достаточно для того, чтобы она совершенно отвыкла от труда и сделалась существом, способным только наслаждаться жизнью. Известно, что, кроме этой способности, вряд ли какая другая приобретается так легко человеком. Однако, молодчик был бы и не молодчиком, если бы еще дальше продолжал валандаться с Таней или женился бы на ней. Он имел понятие об удобствах для мужчины «гражданского брака» гораздо ранее появления на сцене пьесы под этим именем, и потому, дотянув самый долгий срок оного, дал также и Тане свободу пользоваться всеми его выгодами. При этом Таня, сравнительно с другими несчастливицами, попадающими в подобное положение, была еще из счастливейших. У нее был достаточный гражданский муж, и потому в ее распоряжении, после его отказа долее содержать ее, осталась купленная им порядочная меблировка ее небольшой квартирки, хороший гардероб, да и за квартиру и кухарке было заплачено вперед за два месяца; и наконец, главное – не было детей. Конечно, при таких более или менее благоприятных обстоятельствах, покинутая своим милым Таня, не имея уже более надежды на его возвращение, могла бы приняться опять за прежнюю работу, распродать все лишнее и пойти на место. Но, спрашивается, откуда бы к ней вдруг снизошла такая благоразумная твердость? Ведь она не испытала в жизни до сих пор еще никаких материальных невзгод и недостатков, провела последние два года в совершеннейшем довольстве и счастье и, хотя много читала, но единственно по врожденной любознательности и охоте к чтению, которое доставляло ей великое удовольствие, и она вряд ли даже понимала, что можно читать и не ради только этого. Но, кажется, я напрасно распространяюсь в доказательствах, что у Тани не могло быть ни столько умственных, ни нравственных сил, чтобы поступить в данном случае так, как бы следовало по чистоте души и разума, и не пуститься дальше по тому опасному пути, на который она уже раз ступила. Могла бы ее еще удержать от следующих шагов по этой дорожке искренняя, глубокая любовь к покинувшему ее другу, но, к несчастью и это, могущее бы быть спасительным для нее в это время, чувство не было в ней довольно сильно для того, чтобы могло заставить ее возвратиться в прежнее, хотя и тяжеловатое после двух лет совершенно праздной жизни, но зато безупречное состояние. Разумеется, она сначала поскучала, поплакала наедине; потом явились товарищи и приятели покинувшего ее друга, познакомленные с нею им же самим во время оно, сперва со словом участи я и утешения, с предложением помощи в случае затруднительного положения, а там уже и развлечений, и сочувствия – словом, из всего этого, кажется, до очевидности ясно и понятно, как для женщины, попавшей в такое, по-видимому, еще и не совсем опасное положение, поката дорожка в известный омут, и как трудно ей остановиться на ней вовремя. Так и Таня не могла остановиться на этой опасной тропинке, и обратилась, мало-помалу, хотя и в приличную, если можно так выразиться, но все-таки камелию.

Когда я узнал Таню, ей шел двадцать четвертый год, и она в это время начинала уже, как мне показалось, уяснять себе все более и более свое незавидное положение, и как будто серьезно подумывала изменить его. Однако, при всем том, что Таня была вообще довольно словоохотлива, а со мной так даже и особенно откровенна и радушна за мои посильные для нее послуги, доставление книг и весьма нравившуюся ей беседу о новых для нее и вообще занимавших ее любознательность предметах, она, после рассказа о своей минувшей жизни, и то в виде некоторого самооправдания, неохотно уже рассуждала о своем настоящем, и только разве иногда, как будто случайно, высказывалась про это настоящее двумя-тремя откровенными словами.

Но, несмотря на это, я все-таки не терял надежды заставить ее высказаться именно так, как мне было нужно, и однажды завел с ней такой разговор:

– Послушайте, Таня, вы как-то раз проговорились мне, что на вас находит иногда нечто вроде хандры, когда вам не хочется ни читать, ни работать, ни спать, а просто задумываться. Скажите, пожалуйста, если это не секрет, о чем вы в это время думаете, т, е. какого рода бывает это раздумье – воспоминания ли, рассуждения, или мечты о будущем?

– Вот вопрос! Да мало ли о чем думается? Все приходит на мысль – и смешное, и грустное. Думается о том, что и как на свете делается, о своем житье-бытье. Думала, например, вот недавно, как мы с вами познакомились, о чем толковали. Думается иной раз о том – с кем, бывает, встречаешься… Там опять какую-нибудь историю от знакомых услышишь, или прочитаешь что; да словом, мало ли о чем мысль проявляется. Иной раз, да и частенько, о себе и о будущем задумаешься.

– Судя по этим вашим словам, знаете, что пришло мне в голову? – сказал я.

– Что?

– Что вам, кажется, не пришло на мысль воспользоваться одним очень простым и находящимся у вас в руках средством – доставлять себе иногда очень большое удовольствие.

– Ну-ка, что это такое?

– Да ни больше, ни меньше, как вести свой дневник, или, там, записывать, хоть иногда, свои размышления, воспоминания, разные случаи из своей жизни, заметки о знакомых, разговоры, словом – все то, что вам приходит на мысль во время вашего раздумья.

– Ха, ха, ха!.. Да, я действительно об этом никогда и не подумала. Однако, что же это будет и за удовольствие? Притом же, во-первых, думать гораздо легче и удобнее, чем писать, а во-вторых, я полагаю, что все эти дневники и записки, которые мне приходилось читать в разных книгах, просто фантазия и выдумка сочинителей, а простому человеку не написать ничего и для себя-то интересного.

– Ошибаетесь, – возразил я, – вот, главное, тут фантазии и сочинительства-то совсем и не нужно; а насчет удовольствия, говорю по опыту, свой дневник или записки, в особенности прочитанные спустя несколько лет после их написания, доставляют приятности больше, чем многие, даже весьма интересные, чужие сочинения. Тут как будто переживаешь снова все уже прошедшие радости, да и сами минувшие печали кажутся далеко уже не такими горькими, какими они казались в ту минуту, когда давили нас в прошедшей действительности, а это, разумеется, может успокоительно подействовать и в минуты настоящих наших скорбей, – дескать, пройдут и они, и право – сделается на душе как-то легче. Видите, тут даже есть и великая польза, которой неоткуда достать ни за какие деньги без живых воспоминаний, которые пробудить может только старый дневник наш. Незаписанные же воспоминания, с годами, мало того, что изглаживаются совсем из памяти или выцветают, но даже бывает так, что совсем искажаются, и всегда больше в дурную, неотрадную сторону, так что какой-нибудь, не могущий быть забытым случай, происшедший с нами или с другим нам известным лицом, принимает крайне укорительный характер – при совершенном забвении смягчающих обстоятельств…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю