Текст книги "Некрономикон"
Автор книги: Говард Филлипс Лавкрафт
Жанр:
Ужасы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Почему я порвал с ним? Наберись терпения. Подожди, позвоню, чтобы принесли кофе. Мы изрядно хватили спиртного, но мне все чего-то не хватает. Нет, не из-за тех кошмарных картин, которые мне показал Пикмэн, – впрочем, и их, могу поклясться, было бы достаточно, чтобы сделать его изгоем в девяти из десяти салонов и клубов Бостона, и теперь ты, думаю, не удивишься, почему я держусь подальше от подземки и подвалов. Это из-за одной штуки, которую я обнаружил у себя в пальто на другое утро. Свернувшаяся в трубочку бумага, приколотая к страшному холсту в подвале, – думаю, это был снимок какой-то сцены, которую он собирался использовать в качестве дальнего плана для того чудища. Паника разразилась, как только я дотянулся, чтобы расправить фотографию, а потом, сдается, бездумно сунул ее себе в карман. Но вот и кофе – пей без молока, Элиот, так будет лучше.
Да, в этом снимке причина того, почему я порвал с Пикмэном; Ричардом Эптоном Пикмэном, величайшим художником, которого я знал, – и непотребнейшей тварью, перешедшей узаконенные жизненные пределы, чтобы броситься в бездны баснословного бреда и безумия. Элиот, старина Рид был прав, он не был человеком в буквальном смысле слова – он или родился под странной сенью ноги, или нашел способ отмыкать заповеданные пути. Теперь уже все равно, ибо он сгинул – сгинул в той легендарной тьме, где так любил бродить. Давай-ка зажжем люстру поярче.
Не спрашивай у меня объяснений или хотя бы предположений насчет того, что я предал огню. Не спрашивай меня и о том, что таилось за той как бы кротовьей возней, которую Пикмэн так хотел приписать крысам. Есть, знаешь ли, тайны, которые, возможно, восходят ко временам старого Сэлема, и Коттон Мэйтер рассказывает о делах не менее удивительных. Ты знаешь, до чего окаянски жизнеспособны картины Пикмэна – помнишь, как мы все удивлялись, откуда ему взбредают такие лица.
Ну вот та фотография была вовсе не фоном, не заготовкой, предназначенной для заднего плана. На ней было попросту снято чудовище, которое он писал на том ужасном холсте. С этой фотографии он и писал, а на заднем плане была отчетливо видна стена его подвальной мастерской во всех ее мельчайших деталях. И, клянусь богом, Элиот, фотография была с натуры…
Сторонний
Несчастен тот, кому воспоминания детства доносят лишь страх и печаль. Злосчастен тот, кто, оглядываясь назад, созерцает лишь часы одиночества в пространных и безрадостных хоромах с темными занавесями и приводящими в исступление рядами стародавних книг или трепет и жуть бдений в сумрачных кущах причудливых, великанских. Оплетенных повойными травами деревьев, безгласно качающих искривленное ветвие далеко в вышине. Такая участь ниспослана мне богами – мне, обмороченному, обманувшемуся; мне, плачевному пустоцвету. И все же со странной отрадой я отчаянно льну к этим безуханным воспоминаниям, когда мой ум поминутно грозит простереться перед теми другими…
Не ведаю, уроженец каких я мест, знаю только, что замок был бесконечно старым и бесконечно жутким, полным темных ходов и переходов и с высокими потолками, где глаз находил паучьи тенета и призрачные тени. Камень обветшалых коридоров вечно источал мерзкую сырость, и повсюду стояло злосмрадие, словно несло мертвечиной вымороченных поколений. Там никогда не бывало светло, поэтому иногда я затеплял свечи и облегчения ради неотрывно смотрел на них; за стенами замка тоже никогда не бывало солнца, ведь высоковетвенные деревья уходили выше самой выспренной из всех доступных башен. Одна черная башня досягала поверх деревьев в неведомое нездешнее небо, но она была местами разрушена, и взойти на нее можно было не иначе, как совершив почти невозможный подъем по голой стене, с камня на камень.
Должно быть, в замке я прожил годы, но меру времени я не знаю. Должно быть, некто пекся о моих нуждах, однако не могу припомнить никого другого, кроме себя, и ничего живого, кроме бесшумных крыс, нетопырей и пауков. Кто бы ни был выпестовавший меня, думаю, он должен был быть невыносимо дряхл, поскольку первым моим представлением о живом образе было некое пересмеяние моего собственного, но скривленного, сморщенного и ветхого, как сам замок. Я не видел ничего безобразно отталкивающего в костях и скелетах, которыми были устланы некоторые из каменных крипт глубоко в недрах замка. Я сумасбродно связывал подобные вещи с житейской обыденностью и считал их более естественными, нежели живых существ с цветных картинок, которые находил во многих обметанных плесенью книгах. По этим книгам я научился всему, что знаю, в отсутствие учителя, без понуждения и наставления, и не припомню, чтобы за все эти годы я слышал человеческий голос – даже свой собственный, поскольку, хотя и читал в книгах о даре речи, мне ни разу не вздумалось заговорить вслух. Облик мой также был делом, до которого мои мысли не доходили, поскольку зеркал в замке не было, и простым чутьем я полагал себя сродни тем молодым героям, нарисованным карандашом или красками, которых видел на страницах книг. Я сознавал свою молодость, поскольку помнил так мало.
За стенами замка, по ту сторону гнилого рва и под мрачной сенью немейших деревьев, бывало, я часто лежал в думах о том, что прочитывал в книгах, и со страстным томлением представлял себя среди веселой толпы в залитом солнцем мире, простиравшемся там, за бескрайними лесами. Однажды я попытался бежать из леса, но чем дальше уходил от замка, тем плотнее прессовался сумрак и тем гуще насыщался воздух чернодумными страхами; и тогда в исступлении отчаяния я кинулся обратно, пока не потерялся в лабиринте ночной безгласности.
Там я проводил бесконечные сумерки в дремах и ожидании, сам не зная, чего жду. И тогда в мраке одиночества тоска моя по свету перешла в такое исступление, что я больше не находил покоя и с мольбой воздевал руки к черной развалине стоящей особняком башни, которая досягала до неведомого нездешнего неба. Наконец я решился взобраться на башню: пусть даже упаду, но лучше хоть раз взглянуть на небо и погибнуть, чем жить, так и не видав дня.
В промозглых сумерках я карабкался по истертому камню древних ступеней, пока не добрался до той высоты, на которой они обрывались, и вслед за тем стал рискованно цепляться за маленькие приступки для ног. Кошмарным и грозным был тот мертвый каменный колодец без лестницы – мрачная запустелая развалина, и черные думы навевали крылья вспугнутых нетопырей, беззвучно бьющие воздух. Но еще кошмарней и грозней была та медлительность, с которой я продвигался: сколько бы я ни взбирался, тьма над моей головой не редела, и меня пробирало ознобом, словно от древних могил, наваждаемых призраками. Я содрогался, задаваясь вопросом, почему никак не выберусь к свету, и глянул бы вниз, если бы посмел. Я строил фантазии, что тут меня неожиданно застигло ночью, и тщетно шарил свободной рукой в поисках амбразуры, чтобы, выглянув, посмотреть вверх и попытаться определить высоту, на которую поднялся.
Неожиданно, после целой вечности страшного слепого движения вверх по-пластунски по той вогнутой и отчаянной круче, я почувствовал, что уперся головой во что-то твердое, и понял, что добрался, наверное, до крыши, по крайней мере до какого-то перекрытия. Я поднял в темноте свободную руку и, испробовав преграду, нашел, что это камень, сдвинуть который с места было невозможно. Тогда я пустился в смертельно опасный круговой обход башни, цепляясь за малейшие опоры на осклизлой стене, пока моя испытующая рука не обнаружила, что преграда поддается, и я снова направил свое движение вверх, упершись в плиту или дверь головой, поскольку обеими руками цеплялся за стену. Сверху не проливалось ни лучика света, и по мере того, как руки ползли все выше, я понял, что на сей раз мой подъем завершен; эта плита оказалась люком, ведущим на ровную каменную плоскость большей окружности, чем нижняя часть башни, – без сомнения, это был пол некой высокой и поместительной наблюдательной вышки. Я осторожно пробрался лазом и усиливался не дать тяжелой плите люка упасть на прежнее место, но потерпел неудачу… В изнеможении простершись на каменном полу, я слышал леденящие кровь отзвуки ее падения, но надеялся заново ее поддеть, когда придет нужда.
Полагая себя на чудовищной высоте, превыше окаянного лесного ветвия, я с трудом поднялся, слепо тыкаясь в поисках окон, чтобы взглянуть на небо, луну и звезды, о которых столько читал. Но меня ожидало разочарование: я не находил ничего, кроме просторных мраморных полок, несущих на себе отвратительные прямоугольные ящики. Все больше и больше впадал я в раздумье, даваясь диву, какие же тайны, покрытые прахом, хранит этот высокий покой, на столько веков отрезанный от замка. Неожиданно мои руки уперлись в каменную створку дверного проема, шероховатую от странной резьбы. Испробовав дверь, я обнаружил, что она заперта, но, собравшись с силами, одолел запоры и отворил ее, рванув на себя. Вот тогда-то я изведал чистейшее блаженство, какое когда-либо знал: лия ровный свет сквозь витые узоры чугунной решетки и на каменные ступени короткой лестницы, идущей вверх от новообретенной двери, стояла ясная полная луна, никогда прежде мною не виденная, кроме как лишь в дремах и в смутных видениях, которые я не осмеливался называть воспоминанием.
Воображая теперь себя достигшим самой вершины замка, я было бросился вверх по немногим ступеням за дверью, но внезапно затмившее луну облако заставило меня оступиться, и в темноте я с трудом находил дорогу. Было все еще очень темно, когда я достиг решетки, которую осторожно испробовал и обнаружил незапертой, но которую не стал открывать из страха упасть с головокружительной высоты. И тогда вышла луна…
Самый сатанинский из всех ударов – это удар от полнейшей неожиданности и уродливой невероятности. Ничто из пережитого мной прежде по ужасу не сравнится с тем, что я увидел теперь – с фантасмагорией чудес, которые это зрелище подразумевало. Зрелище само по себе было столь же простым, сколь и ошеломительным: вместо головокружительного вида вдаль на верхушки деревьев, открывающегося с величавой возвышенности, вокруг меня вровень по одну и другую стороны решетки простиралось не что иное, как твердая земля с нарушавшими ее однообразие украшениями из мраморных плит и колонн, прятавшихся в тени древней каменной церкви, чей обветшалый шпиль призрачно мерцал в лунном свете.
Безотчетно я отворил решетку и, спотыкаясь, набрел на белую песчаную дорожку, тянувшуюся в обе стороны. Пошатнувшийся и смятенный, мой рассудок все еще удерживал исступленную жажду света – и отклонить меня с моего пути не могла даже невероятная диковинность происходящего. Я не знал, не хотел знать, было ли пережитое безумием, сном или волшебством, но исполнился решимости взглянуть на блеск и веселье любой ценой. Я не знал, кто я и что я, не знал, где оказался, однако по мере того как, запинаясь, брел все дальше, озарялся чем-то вроде робкого дремлющего воспоминания, благодаря которому мой путь лежал не совсем наугад. Пройдя под аркой, я оставил позади то место с плитами и колоннами и побрел чистым полем, придерживаясь хоженой дороги, но иногда с нее сходя, чтобы пойти по лугу, где лишь случайные обломки выдавали вековое присутствие забытой дороги. Раз я пустился вплавь через быструю реку, где выветренные замшелые камни напоминали о давно пропавшем мосте.
Прошло, наверное, более двух часов, прежде чем я достиг того, что было вроде бы моей целью, – седой и древний, повитый плющами замок в тесноте заглохшего парка, знакомый до исступления и тем не менее совершенно чужой мне. Я видел, что ров засыпан и что некоторые до боли знакомые башни снесены, в то же время новые флигели приводили в замешательство своим присутствием. Но главным предметом моего интереса и восторга были открытые окна – залитые роскошным светом и выплескивающие во мглу бьющее ключом веселье. Подойдя к одному из них, я заглянул внутрь и увидел поистине причудливо одетое общество, предававшееся забавам и веселой болтовне. Похоже, я никогда не слыхивал человеческой речи и лишь смутно мог догадываться, о чем говорилось. Некоторые лица, казалось, пробуждали неимоверно далекие воспоминания, в других вовсе не было ничего узнаваемого.
И вот я прошел через низкое окно в ослепительно светлую комнату – перейдя тем самым от единственного в моей жизни светлого мига надежды к чернейшему приступу отчаяния и осознания. Кошмар нагрянул, не заставив себя ждать, ибо стоило мне войти, как немедленно разразилось одно из ужаснейших проявлений чувств, какое я только мог себе представить. Едва я перешагнул подоконник, как все общество обуял внезапный, ничем не объяснимый страх, исказивший лица и исторгший ужаснейшие вопли чуть ли не из каждой гортани. Началось всеобщее бегство, и среди шума и паники некоторые, обмерев, валились без чувств, и бегущие в исступлении их сотоварищи волокли их волоком за собой. Многие закрывали глаза руками и неуклюже, вслепую, метались, опрокидывая на бегу мебель и натыкаясь на стены, пока не умудрялись добраться до одной из многих дверей.
Крики звучали убийственно, и, стоя, одинокий и помраченный, в ослепительно светлом покое и прислушиваясь к их затухающим отголоскам, я трепетал при мысли о том, что незримо могло затаиться рядом со мной. При беглом осмотре комната казалась пустынной, но когда я направился к одной из ниш, мне почудилось там некое призрачное присутствие – намек на движение по ту сторону золоченой арки, ведущей в другую и чем-то похожую комнату. Приближаясь к арке, я начал различать призрак отчетливее, и тогда с первым и последним когда-либо изданным мной звуком – гнусным завыванием, забравшим меня отвращением почти столь же пронзительным, как вызвавшая его омерзительная причина, – я узрел с кошмарной ясностью невообразимое, неописуемое и не нарекаемое никаким словом уродище, которое простым своим появлением обратило веселое общество в безумное стадо беглецов.
Не могу и обиняками описать, на что оно было похоже, ибо это была смесь всего, что только есть пакостного, сверхъестественно жуткого, сквернящего, противуприродного и омерзительного. Это был смрадный призрак тления, ветхости и разложения, гнилое и осклизлое видение открывшейся скверны, страшное обнажение того, что должно вечно скрываться милосердной землей. Видит бог, оно не принадлежало миру сему – уже не принадлежало! – однако, к своему ужасу, я угадывал в его выеденных, оголяющих костяк контурах злое, отвратительное перекривление человеческой фигуры, и в его полуистлевшем, обметанном гнилью платье какое-то не поддающееся словам свойство, пронявшее меня еще большим холодом.
На меня напал столбняк, но все же не настолько, чтобы я не сделал слабой попытки к бегству – неловко отшатнулся назад, чем не сумел нарушить чар, которыми меня сковало безымянное безгласное чудище. Под наваждением омерзительного взгляда его пустых бельм, которыми монстр впился в меня, мои глаза отказывались закрываться, хотя и милосердно туманились и после первого потрясения если и видели ужасный предмет, то размытым. Я попытался поднять руку, чтобы заслониться от этого взгляда, но такой удар пришелся по моим нервам, что рука не вполне повиновалась воле. Этой попытки, однако, оказалось достаточно, чтобы пошатнуть меня, так что я на несколько неверных шагов подался вперед, чтобы не упасть. Подавшись же вперед, я неожиданно и болезненно осознал близость этой падали, чье тошнотворное дыхание почти звучало у меня в ушах. Почти теряя рассудок, я все же нашел в себе силы выставить вперед руку, чтобы загородиться от злосмрадного призрака, который на меня наступал, и тогда в один разрушительный миг вселенского кошмара и самим адом подстроенного случая мои пальцы тронули живой прах протянутой лапы чудища под золоченой аркой.
Я не завыл, но все бесовские ведьмаки, носимые полуночным ветром, взвыли за меня, когда в ту же секунду на мой рассудок обрушилась стремительная лавина сокрушающей душу памяти. В ту секунду я понял все, что было раньше; я простерся воспоминанием за пределы страшного замка и леса и узнал измененный облик здания, в котором находился, узнал – и это ужаснее всего! – ту нечестивую скверну, которая стояла, злобно косясь на меня, когда я отнял от нее мои замаранные пальцы.
Однако во вселенной есть не только отравы, но и бальзамы, и этот бальзам – nepenthe,напиток, дающий забвение. В запредельности ужаса той секунды я забыл, что же ужаснуло меня, и взрыв черных воспоминаний рассеялся в сумятице вторящих друг другу образов. Как во сне, скрылся я из наваждаемой призраками окаянной громады и во весь дух припустил под луной.
Вернувшись за кладбищенскую ограду к мрамору плит и колонн и сойдя по ступеням вниз, я обнаружил, что каменную крышку люка приподнять невозможно, но не опечалился, ибо ненавидел вековечный замок и деревья. Теперь вместе с глумливыми и приятельствующими со мной ведьмаками я ношусь на полуночном ветре, а днем веселюсь среди катакомб Нефрен-Ка в неведомой долине Хадот на Ниле. Я знаю, что свет не про меня, если только это не свет луны над скальными гробницами Ниба, и радость не про меня, если только не безымянное веселье, посвященное Нитокрис под Великой пирамидой; однако мне, заново шалому и свободному, почти желанна горечь отчуждения.
Ибо, хотя nepentheи умиротворил меня, я навсегда понял, что я сторонний, чужой в этом веке и среди тех, кто еще считает себя людьми. Это я знаю с тех самых пор, как моя рука протянулась к тому монстру в громадной золоченой раме – пальцы мои коснулись холодной и гладкой поверхности неподатливого стекла…
Наваждающий тьму
Неопрометчивый расследователь поколеблется оспаривать расхожее мнение, будто Роберта Блейка убило ударом молнии или каким-то глубоким нервным потрясением, вызванным электрическим разрядом. Окно, лицом к которому он сидел, действительно уцелело, но природа являла себя способной и на такие странные фокусы. Выражение его лицу могло попросту придать какое-то скрытое движение мышц, вне всякой связи с тем, что представилось его глазам; записи же его в дневнике суть явные плоды изощренного воображения, возбужденного местными суевериями и некоторыми стародавними делами, извлеченными им на свет. Что же до аномального состояния пустующей церкви на Федерал-Хилл – тонкий аналитик не замедлит его приписать некоей мистификации, неумышленной или умышленной, к которой Блейк хоть как-то да причастен.
Ведь, в конце концов, пострадавший был писателем и художником, целиком поглощенным миром мифов и снов, страхов и суеверия, ненасытным в своей погоне за пейзажем и впечатлениями причудливого и нездешнего свойства. Предыдущий визит его в город – посещение странного старца, предавшегося столь же глубоко, как и он, сокровенной и заповедной премудрости, – завершился в смерти и пламени, и некая нездоровая склонность, должно быть, тянула его обратно из-под домашнего крова в Мильвоки. Возможно, он и знал о старых преданиях, вопреки тому, что дневник утверждает обратное, и возможно, его смерть и погубила в самой завязи некий фантастический розыгрыш, которому судилось иметь литературное отражение.
Однако среди тех, кто разбирал и сопоставлял все свидетельства, остается некоторое меньшинство, не придерживающееся столь рациональных и банальных теорий.
Дневник Блейка они склонны во многом принимать за чистую монету, указуя на такие знаменательные факты, как неоспоримая подлинность старых церковных анналов; удостоверенное существование вплоть до 1877 года непопулярной, отходящей от ортодоксии секты Звездоносной Мудрости; зарегистрированное в 1893 году исчезновение не в меру любопытного репортера по имени Эдвин М. Лиллибридж и – превыше всего – выражение чудовищного, искажающего черты страха на лице молодого писателя в смертный час. Один из сторонников этого взгляда, доведенный в фанатизме до крайностей, и выбросил в воды залива камень странной огранки вместе с причудливой фигурной шкатулкой, которые обнаружились на колокольнице старой церкви – в ее темном шпиле без окон, а не в самой башне, где, как сказано в дневнике Блейка, эти вещи изначально находились. Хотя и порицаемый обеими, и официальной, и неофициальной, сторонами, этот человек – врач с добрым именем и наклонностью к странным народным поверьям – утверждал, что избавил землю от напасти слишком ужасной, чтобы земля ее носила.
Кто из приверженцев этих двух мнений прав, читатель пусть сам рассудит. Факты подавались в газетах под скептическим углом зрения, и рисовать картину такой, какой ее видел – или думал, что видит, или притворялся, что видит, – Роберт Блейк, предоставлялось другим. Теперь, изучив дневник пристально, беспристрастно и без спешки, восстановим мрачную цепь событий такою, какой она виделась главному действующему лицу.
Зимой 1934/35 года молодой Блейк вернулся в Провиденс и нанял верхний этаж почтенного особняка посреди зеленой лужайки неподалеку от Колледж-стрит – на вершине большого, обращенного к востоку холма, рядом с кампусом Брауновского университета и за мраморной библиотекой Джона Хэя. Это был уютный чарующий уголок в небольшом оазисе, словно сельские кущи былого, где на удобных приступках нежатся в солнечных лучах огромные дружелюбные кошки.
Простой георгианский дом с крышей-фонарем, классическим порталом с веерной резьбой и мелкими переплетами окон обладал и всеми прочими приметами зодчества начала XIX века. В нем были двери о шести филенках, изогнутая колониальная лестница, белые камины в стиле Адама и ряд задних комнат тремя ступенями ниже общего уровня.
Кабинет Блейка, просторная комната, выходящая на юго-запад, одной стороной смотрела в сад перед домом; западные ж окна – сидя под одним из которых он работал – открывали роскошный вид на расстилающиеся в низине городские крыши и мистические закаты, полыхавшие над ними. Вдали на горизонте лилово покоились склоны городских окрестностей. На их фоне, милях в двух, призрачным горбом вздымался Федерал-Хилл, щетинясь нагромождением шпилей и крыш, чьи отдаленные очертания таинственно колыхались, принимая фантастический вид, когда городской наволок взвихривался и смазывал их. У Блейка возникало странное чувство, будто он взирает на некий неведомый марный мир, который может разлететься, как сон, вздумай он однажды его отыскать и вступить в него.
Выписав из дому большинство своих книг, Блейк обзавелся антикварной обстановкой под стать хоромам и взялся за свои рукописи и холсты – в одиночестве, самолично занимаясь нехитрым хозяйством. Мастерскую он устроил в светелке под северной частью кровли, где крыша-фонарь давала удивительное освещение. В ту первую зиму он выпустил пять самых известных своих новелл – «Наползень снизу», «Ступеньки склепа», «Шаггай», «В долине Пнат», «Гурман со звезд» – и написал семь полотен; этюды с безымянными чудовищами-нелюдями и глубоко нездешние, неземные пейзажи.
На закате он садился за письменный стол и из-под полуприкрытых век созерцал распахнувшийся запад – темные бастионы Мемориал-Холла сразу под ним, башню георгианского здания суда, надменные пики городского центра и тот зыбким маревом вздымающий свои шпили курган в отдалении, лабиринт незнакомых улиц и проулков которого столь сильно искушал его фантазию. От немногих своих здешних знакомых он знал, что тот дальний склон занимает обширный итальянский квартал, хотя большая часть домов держится со старинных времен, когда там проживали ирландцы и янки. Иногда он наводил полевой бинокль на этот призрачный, недосягаемый мир за курящейся дымкой, выхватывая по отдельности крышу, трубу или шпиль, помышляя о причудливых и удивительных тайнах, которые могли там гнездиться. Даже через посредство зрительного прибора Федерал-Хилл казался как бы нездешним, полумифическим, сопредельным неосязаемым чудесам иной реальности в сочинениях и картинах самого Блейка. Ощущение это сохранялось подолгу и после того, когда холм таял в фиолетовом, со звездной россыпью фонарей, сумраке, и на здании суда зажигались прожекторы, и вспыхивал красный маяк Индустриального треста, и ночь превращалась в абсурд.
Из всех далеких силуэтов на Федерал-Хилл одна громадная мрачная церковь притягивала Блейка больше всего. Она вырисовывалась с особой отчетливостью в определенные часы дня, а на закате величественная колокольница с островерхим шпилем массивно чернела на фоне пылающего неба. Она как будто покоилась еще на особой возвышенности – закоптелый фасад и видимая под углом северная стена со скатом кровли и навершьями огромных готических окон мощно вздымались над окружающей путаницей антенн и печных труб с дымволоками. Сверх обычного сумрачная и суровая, она казалась возведенной из камня, изъеденного и источенного туманом и непогодой лет за сто или больше. Архитектурный ее стиль, насколько позволял судить бинокль, восходил к тому раннему экспериментаторскому этапу возрождения готики, предвосхищению напыщенного Анджонского стиля, который сохранил в очертаниях и пропорциях кое-что от георгианской эпохи. Возможно, постройка относилась в 1810 или 1815 году.
Проходили месяцы, и Блейк созерцал далекое, заповедное сооружение со странным, все возрастающим интересом. Судя по окнам, в которых никогда не было света, здание пустовало. Чем дольше он наблюдал, тем живее работало воображение, пока наконец ему не начали мниться странные вещи. Ему казалось, что неясный, особенный дух запустения витает над этим зданием, так что даже голуби и ласточки чурались его закопченных карнизов. В свой бинокль он обнаружил огромные птичьи стаи вокруг прочих башен и колокольниц, но на церковный шпиль они никогда не садились. По крайней мере, он так думал и так записывал в своем дневнике. Он показывал это место некоторым друзьям, но никто из них не бывал на Федерал-Хилл и не имел ни малейшего представления, что это за церковь.
Весной Блейк впал в глубокий непокой. Он начал было свой давно задуманный роман – опирающийся на догадки о неизжитом ведовстве в Мэне, – но оказался странным образом не в состоянии сдвинуть работу с места. Он все чаще и чаще присаживался к выходящему на запад окну и взирал на далекий холм и насупленный черный шпиль, которого чурались птицы. Нежные листочки пробились на ветках в саду, и мир преисполнился новой красоты, но непокой Блейка лишь возрастал. Тогда-то он впервые и задумал пересечь город и подняться по сказочному склону в повитый дымкой мир дрем.
На исходе апреля, под вековечной сенью Вальпургиевой ночи, Блейк совершил первый поход в неведомое. Он брел по нескончаемым центральным улицам, уныло обветшалым кварталам за ними и вышел наконец на взбирающуюся вверх улицу со стертыми за столетья ступенями, покосившимися дорическими портиками и мутными стеклами куполов, которая, чувствовал он, должна вести в давно знакомый недосягаемый мир по ту сторону марева. Заляпанные, синие с белым уличные знаки ни о чем ему не говорили, и вскоре он заметил непривычные смуглые лица наводнявших улицы толп и иностранные вывески чудных лавчонок в бурых, облупившихся от времени зданиях. Нигде не находил он ни одного из тех силуэтов, что видел издалека, и опять почти уже воображал, что привидевшийся вдали Федерал-Хилл – это мир дрем, куда заказана дорога живым.
Время от времени глаз натыкался на ободранный церковный фасад или ветхий шпиль, но только не на почернелую громаду, которую он искал. Когда он спросил у лавочника о большой каменной церкви, тот улыбнулся и покачал головой, хотя бегло говорил по-английски. По мере того как Блейк взбирался все выше, место казалось все более и более чужим, с головоломным хитросплетением темных, молча вынашивающих свой гнет уличек, вечно и неизменно ведущих на юг. Он пересек два или три широких проспекта, и раз ему показалось, что он мельком заметил знакомую колокольницу. Снова он спросил у торговца об огромной церкви из камня, и на сей раз мог бы поклясться, что незнание было притворным. На смуглом лице отразился страх, который торговец попытался скрыть, и Блейк заметил странное охранительное знамение, сделанное им правой рукой.
Потом слева на фоне хмурого неба, над ярусами бурых крыш, отчеркивающих запутанно уводящие на юг улички, вдруг выдвинулся черный шпиль. Блейк узнал его с первого взгляда и ринулся к нему убогими немощеными проулками, идущими вверх от проспекта. Дважды он сбивался с пути, но как-то не осмеливался обратиться с расспросами к кому-нибудь из матрон или старцев, восседавших на ступеньках своих домов, или к кому-нибудь из детей, шумно игравших в грязи мрачных проулков.
Наконец с юго-запада ему открылся вид прямо на колокольницу, где в конце улицы угрюмо вздымалась огромная каменная громада. Скоро он уже был на открыто продуваемой ветром, затейливо вымощенной булыжником площади с высокой насыпью на противоположной стороне. Его поискам пришел конец: на широкой, обнесенной железной оградой насыпи, которую поддерживала стена – обособленный малый мир, футов на шесть приподнятый над улицами окрест, – высилась колоссальная мрачная громада, не узнать которую, несмотря на новый угол зрения, было невозможно.
Пустующая церковь пребывала в великом упадке. Высокие каменные контрфорсы частично обрушились, и некоторые хрупкие крестоцветы с оконных наверший валялись, полускрытые бурьянами в неухоженной траве. Закопченные готические окна почти все были целы, хотя многих каменных средников недоставало. Блейк подивился, как могли так хорошо сохраниться темные витражи, зная известные всем мальчишечьи повадки. Массивные двери были наглухо заперты. По верху насыпи, целиком опоясывая площадку, шла ржавая железная ограда, на воротах которой – вверху лестницы, поднимавшейся с площади, – висел массивный замок. Дорожка от ворот к зданию совершенно заросла. Запустение и упадок невидимой пеленой царили надо всем; и голые карнизы без птиц, и черные стены без плюща показались Блейку в смутном зловещем наволоке, не поддающемся определению.
На площади почти никого не было, но на северной ее стороне Блейк заметил полицейского и обратился с расспросами касательно церкви. Это был высокий здоровенный ирландец, но, как ни странно, он отделался тем, что перекрестился да пробурчал, дескать, люди про этот храм помалкивают. Блейк не оставил расспросов, тогда полицейский скороговоркой сказал, что итальянские патеры остерегали всех против этой церкви, свято уверяя, что однажды там завелась страшная скверна и отметила ее своей меткой. До него самого черные слухи дошли от его отца, помнившего с детства пересуды о каких-то будто бы звуках.