Текст книги "Некрономикон"
Автор книги: Говард Филлипс Лавкрафт
Жанр:
Ужасы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Ю. Стефанов
Автопортрет на фоне инфернального пейзажа
Многим любителям тайнописиИеронимуса Босха – даже и тем, кому не посчастливилось побывать в музее Прадо, – знаком огромный трехстворчатый складень мастера из Хертогенбоса, ныне известный под названием «Сады наслаждений», а в XVI веке именовавшийся «Variedad del mundo», «Превратности мира». На правой его створке – странное существо, чьи ступни – две лодки, вмерзшие в темный лед преисподней, ноги (они же и руки) – оголенные и мертвые древесные стволы, продолжающие, однако, свою призрачную жизнь и после смерти: их отростки непомерно долгими искривленными шипами пронзают тело адского монстра – огромное выеденное яйцо. Из-под мельничного жернова, почти касающегося спины чудища, выглядывает его удлиненное лицо, бледное от инфернальной стужи или скуки. Узкие губы растянуты то ли гримасой страдания, то ли саркастической ухмылкой. На жернове-шляпе торчит символ похоти, раздутая малиновая волынка; вокруг нее ведут хоровод демоны и люди, кто одетые, кто нагишом. Пейзаж вокруг кишит многими десятками или даже сотнями фигур: это грешники, терзаемые бесами.
Символика всех этих диковинных с первого взгляда образов достаточно проста. Уже на исходе Средневековья Космос казался художнику обезбоженным и демонизированным. Оба райских древа Книги Бытия превратились в бесплодные колючие подпорки для выеденного Мирового Яйца. А жернов на человеческой голове – напоминание известного стиха из Евангелия: «…кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской».
Лицо странного существа наводит на мысль о портретном сходстве; такие лица не часты на досках Босха. Схожее обличье у блудного сынас небольшого тондо из Роттердамского музея Бойманс ван Бёнинген. Современники великого нидерландского мастера догадывались о том, кого именно он изобразил на правой створке «Превратностей мира». Всего короче и ярче сказал об этом столетием позже испанский поэт Франсиско Кеведо: «Босх поместил в сердцевину своего ада себя самого. Почему? Да потому, что он всегда отказывался верить в существование дьявола».
Отказывался верить – и продолжал живописать Князя Тьмы, его присных и толпы мучимых ими душ, угодивших в преисподнюю. Что же тогда побуждало австрийских и испанских Габсбургов – в их числе был и сам Филипп II – наперегонки коллекционировать его работы? Ведь по нашим понятиям, пусть не сегодняшним, а вчерашним или позавчерашним, им бы следовало спалить этого еретика на костре, сложенном из его собственных работ, благо записанное маслом дерево хорошо горит.
Но католичнейшие владыки Испании, Австрии, Португалии считали фантазии Босха противоядием от козней лукавого, а вот анабаптисты-перекрещенцы и прочие сектанты XVI века громили церкви, где благоговейно хранились и его картины, словно бы далекие от всякой ортодоксальности. Одна из таких трагических сцен воссоздана в «Тиле Уленшпигеле» Шарля де Костера. Иконоборцы потрудились на славу: во всем мире осталось всего десятка полтора подлинных, подписных работ Босха. И можно представить себе, что случилось бы с европейской живописью и словесностью, если бы костры из икон и рукописей горели веками без перерыва, а не вспыхивали раз-другой в столетие. В них погибла бы, разумеется, «Божественная комедия», ведь целая треть ее – сплошное описание инфернальных областей. Такая же участь постигла бы видения Сведенборга и Даниила Андреева (сколько там всякой ереси и чертовщины!). Из «Евгения Онегина» была бы вырезана пятая глава, та самая, где «…мельница вприсядку пляшет и крыльями трещит и машет…», то есть знаменитый «Сон Татьяны». Не поздоровилось бы холстам Врубеля и роману Булгакова…
И уж конечно же, мы никогда не прочли бы творений Ховарда Филлипса Лавкрафта: ведь это тоже исполинский автопортрет на фоне инфернального пейзажа, по сравнению с которым, как пишут некоторые критики, «рассказы Эдгара По кажутся камерной музыкой». Кстати сказать, те фотографии провидца из Провиденса, что помещаются на обложках его книг в карманных изданиях, странным образом напоминают «адский» автопортрет мастера из Хертогенбоса. Я не очень-то верю в уготованное всем и каждому «переселение душ», но впечатляющее подобие обоих лиц о чем-то да говорит… Есть и общие образы, появляющиеся как на досках Босха, так и на страницах Лавкрафта. Оскверненный, заброшенный храм, где завелась нечистая сила. Люди, пляшущие под дудку выходцев из ада. Демонические птицеподобные твари с триптиха «Искушение святого Антония», они же «костоглодные черничи» из повести «Сон о неведомом Кадате». Монстры и мертвецы с того же триптиха, хором читающие некий колдовской требник – уж не тот ли зловещий «Некрономикон», что упомянут во многих рассказах и повестях Лавкрафта?
Его мир еще сильнее расчеловечен и обезбожен, чем вселенная Босха. Закон этого мира – алхимический процесс наизнанку, превращающий живого человека в упыря, столь же страшного, сколь и комического. А топография этого «нового света» – замысловатая система пещер, склепов и отнорков, где происходит аннигиляция духа.
Но главное сходство между двумя мастерами не в этих совпадениях, хотя и они далеко не случайны. Их роднит примерно одинаковый взгляд на силы Зла, тождественные приемы в их обрисовке. Дело в том, что в Средние века, да и в эпоху раннего Возрождения никто из живописцев и поэтов не идеализировал эти силы. Понимая всю их злокозненную суть, они в то же время подчеркивали их гротескность, нелепость, а в конечном счете и нереальность. Они не забывали, что сатана – это карикатура на Бога, обезьяна Бога. Само выражение «вера в дьявола» двусмысленно, оно отдает прелестью.Верить можно «во единого Бога Отца, Вседержителя, Творца неба и земли, видимым же всем и невидимым». В демонов не веруют,памятуя о том, что они всего лишь «бесовские духи, творящие знамения» и что негоже «поклоняться бесам». Лишь начиная с XVII века люди, особенно люди так называемого «творческого» склада, стали не только блазнитьсябесовскими знамениями, но и всячески возвеличивать, идеализировать «творцов» этих знамений, воспевать и прославлять их якобы светоносную природу. Не буду называть имен – они и так всем известны. Босх и Лавкрафт не принадлежали к числу тех, кто видел в духах тьмы прежде всего ангелов, пусть даже и падших. Но если мы остерегаемся называть «сатанистами» иных легковеров, умилявшихся страданиями «изгнанников рая», то нет никакого резона причислять к этому малопочтенному разряду и художников традиционного толка – они-то не дали себя заморочить никакими иллюзиями и знамениями.
Беда Лавкрафта и его героев лишь в том, что они, обитатели «протестантского, прибранного рая» Америки, чувствовали свою богооставленность и мучились от этого. Но их отношение к инфернальному миру было столь же трагично и саркастично, как и их средневековых предшественников.
Юрий Стефанов
Поиски Кадата
Нине Бавиной
Отвратительный сорняк, этот вьюнок.
Самый гадкий из сорняков…
Душит, цепляется, и не ухватишь его толком —
и у него очень длинные корни.
Агата Кристи
У Лавкрафта почти что в каждой вещи
проскальзывает призрачный намек
на сущность трансмутации зловещей,
которой человек себя обрек.
Ведь все его могилы, склепы, норы,
куда загнал себя Адамов род,
по сути дела, те же атаноры,
но с правильностью до наоборот.
Жил-был, допустим, живописец Пикмэн,
чего-то там высокое творя,
но в царстве мертвых человечий лик он
утратил, превратившись в упыря.
Сидит его резинистое тело
на краешке кладбищенской плиты,
и лязгает зубами оголтело,
и с Лавкрафтом беседует на ты.
Вползает в ночь свинцовым взглядом склизким,
вьюнок терзает, вьет себе венок,
на самом приблизительном английском
про кровь долдонит и клянет чеснок.
Вот так и мы – жена моя и сам я,
Свинцовый полукарлик-полукрот.
Нигредо, ночь и Лавкрафтова яма —
Отнорок алхимических пустот.
Юрий СтефановИюнь 1995 – август 1996
Ховард Филлипс Лавкрафт
НЕКРОНОМИКОН
Перевод осуществлен по изданиям:
Lovecraft H. P.Best Supernatural Stories of H. P. Lovecraft. 1945
Lovecraft H. P.The Dunwich Horror and Other Weird Tales. 1945
Lovecraft H. P.The Dream-Quest of Unknown Kadath. 1970
Lovecraft H. P.The Shuttered Room and Other Tales of Horror. 1971
Lovecraft H. P.The Watchers Out of Time and Others. 1974
Другие боги
На высотах величайшей земной вершины обитают земные боги и не попускают никому из смертных сказать, что они лицезрели их. Когда-то они обитали на меньших высотах, но люди равнины все поднимались на утесистые и заснеженные склоны, изгоняя богов все выше и выше, пока ныне не осталось самой последней горы. Уходя со старых высот, боги не оставляли никакой приметы своего образа и подобия, за исключением, говорят, одного раза, когда они оставили свой изваянный образ на плоском склоне горы, которую они называют Нгранек.
Но теперь они удалились в неведомый Кадат в холодном пустолюдьи, где не ступала нога человека, и облеклись суровостью, поскольку нет больших вершин, куда отступать перед нашествием человека. Благо, что человеку неведом Кадат в холодном пустолюдьи, иначе он стремился бы нерассудительно подняться на него.
Иногда земные боги испытывают тоску по дому и в тихие ночи наведываются на те вершины, где обитали когда-то, и тихо плачут, пытаясь затеять игры по старинному чину на достопамятных склонах. На одетой белой шапкой вершине Турай люди чувствовали слезы богов, однако думали, что это дождь, и слышали вздохи богов в стенаниях предрассветного ветра в Лерионе. На кораблях-облаках имеют боги обыкновение путешествовать, и умудренные селяне знают легенды, которые велят им держаться подальше от некоторых вершин в те ночи, когда небо заволакивают облака, ибо боги уже не снисходительны, как бывало.
В Ултаре, за рекой Скай, жил однажды старик, жаждавший увидеть богов земли, глубоко познавший семь книг тайной земной премудрости и знакомый с Пнакотскими рукописями далекого и стылого Ломара. Его звали мудрый Барзай, и селяне рассказывают о том, как он взошел на гору в ночь странного затмения.
Барзай знал о богах так много, что ведал самое их житие-бытие, и разгадал столько их тайн, что его самого почитали за полубога. Это он был мудрым советчиком жителей Ултара, когда они приняли свой удивительный закон, запрещающий убивать кошек, и он сказал юному кумирослужителю Аталу, куда уходят черные кошки в полночь в канун Св. Иоанна. Барзай глубоко проник в премудрое знание земных богов и возымел желание взглянуть на их лики. Он полагал, что великие тайные познания богов защитят его от их гнева, и поэтому решился взойти на вершину высокой и утесистой горы Хатег-Кла в ту ночь, когда там будут боги.
Хатег-Кла стоит в каменистой пустыне далеко за Хатегом, в чью честь она названа, и вздымается, как каменная фигура в молчаливом храме. Над вершиной ее всегда дышат скорбью туманы, ибо туманы суть воспоминания богов, а боги любили гору Хатег-Кла, когда в стародавние времена обитали на ней. Земные боги часто наведываются на Хатег-Кла на своих кораблях-облаках и насылают бледную дымку на склоны горы, пока, предаваясь воспоминаниям, пляшут на высотах при ясной луне. Селяне Хатега поговаривают, худо-де подниматься на Хатег-Кла, но подниматься ночью, когда бледной дымкой кутаются луна и высоты, – это верная смерть; однако Барзай не внял им, когда пришел из сопредельного Ултара с учеником, юным кумирослужителем Аталом. Атал, всего лишь сын трактирщика, иногда испытывал страх, но отцом Барзая был владыка, обитавший в старинном замке, поэтому народные суеверия не вошли ему в кровь. И он только смеялся над пугливыми поселянами.
Барзай и Атал вышли из Хатега и отправились в каменистую пустыню, вопреки молитвам крестьян, и беседовали о земных богах у своих походных костров по ночам. Много дней были они в пути и в далекой дали видели неприступную высоту Хатег-Кла с ее ореолом скорбных туманов. На тринадцатый день подошли они к одинокому подножию горы, и Атал обмолвился о своих страхах. Но Барзай был стар и учен и страха не ведал, так что смело прокладывал путь вверх по склону, по которому не взбирался ни один человек со времен Сансу, поминаемого со страхом в тронутых тленом Пнакотских рукописях.
Путь шел по утесам и грозил пропастями, кручами и камнепадами. Потом похолодало и пошел снег, и Барзай с Аталом часто скользили и падали, прокладывая и вырубая дорогу крепкими палками и колунами. Под конец воздух потерял свою плотность, и небо изменило свой цвет, и путникам сделалось трудно дышать, но они брели все вверх и вверх, дивясь на причудливость картины и потрясаясь при мысли о том, что произойдет на вершине, когда выйдет луна и все окутает бледная дымка. Три дня взбирались они все выше и выше, стремясь к крыше мира, потом раскинули лагерь, чтобы дождаться, когда луна затянется дымкой.
Четыре ночи было безоблачно, и луна проливала холодный свет сквозь тонкие скорбные туманы вокруг молчаливой вершины. Потом, на пятую ночь, которая пришлась на ночь полнолуния, Барзай разглядел далеко на севере несколько густых облаков и остался бодрствовать вместе с Аталом, чтобы следить за их приближением. Пышные и величественные, плыли они лениво и неспешно вперед, располагаясь вокруг вершины высоко над соглядатаями и укрывая луну и вершину от глаз. Долгий час они соглядатайствовали, а дымка все наволакивалась, и заслон облаков делался все плотнее и неспокойнее. Барзай был умудрен премудростью земных богов и в оба уха прислушивался, когда раздадутся известные звуки, но Атала пробрало холодом дымки и восторгом и жутью ночи, и он весьма устрашился. И когда Барзай начал взбираться выше и манить его с нетерпением, Атал долго мешкал, прежде чем последовать за ним.
Столь густой оказалась дымка, что идти было трудно, и хотя Атал наконец последовал за Барзаем, он едва различал его зыбкую фигуру в мутном лунном свете. Барзай опережал все больше и как будто, несмотря на свой возраст, поднимался намного легче Атала, не страшась крутизны, которая лишь сильному и безоглядному человеку не показалась бы слишком отвесной, и не препинаясь у широких черных расселин, которые Атал едва мог перепрыгнуть. И так они исступленно взбирались через утесы и пропасти, оскальзываясь и спотыкаясь, и по временам их обуревал почтительный ужас перед неоглядностью и грозным молчанием суровых ледяных вершин и немых гранитных круч.
Внезапно Барзай, одолевая ужасный утес, который как будто выпячивался вперед и преграждал путь любому скалолазу, не получившему наития от земных богов, куда-то пропал, Атал оставался далеко внизу, прикидывая, что ему делать, когда он достигнет этого места, как вдруг с удивлением заметил, что стало светлее, словно надоблачные высоты и залитое лунным светом сходбище богов были очень близки. И пока карабкался к выпяченному утесу и светлеющему небу, он испытал страхи более убийственные, чем те, которые когда-либо знал. Потом сквозь туман на высотах он услышал голос Барзая, кричавшего в исступленном восторге:
– Я слышал богов. Я слышал, как боги поют, предаваясь разгулу на Хатег-Кла! Голоса земных богов известны Барзаю-Пророку! Туман сквозистый, и луна яркая, и я увижу, как боги неистово пляшут на Хатег-Кла, которую любили, когда были молоды. Мудрость Барзая сделала его более великим, чем земные боги, и перед его волей их чары и препоны ничто, Барзай улицезрит богов, гордых богов, скрытных богов, богов земли, которым претит вид человека!
Атал не слышал голосов, которые слышал Барзай, но теперь он был близко к выпяченному утесу и высматривал в нем уступы для ног. Теперь голос Барзая сделался пронзительнее и громче:
– Туман совсем сквозной, и луна отбрасывает тени на склон; голоса земных богов высокие и неистовые, они боятся пришествия Мудрого Барзая, который более велик, чем они… Свет луны то пропадает, то появляется, когда земные боги в пляске застят луну, и я увижу пляшущие силуэты богов, которые скачут и истошно вопят при луне… Свет меркнет, и боги боятся…
При этих словах Атал вдруг ощутил призрачную перемену в воздухе, словно законы земли преклонились перед законами более величественными, ибо, хотя путь шел в кручу, подниматься сделалось пугающе легко и выпяченный утес почти не создал преграды, когда он его достиг и рискованно пополз по горбатому боку. Свет луны странно угас, и когда Атал ринулся вверх сквозь туманы, он услышал, как Мудрый Барзай вопит в сгущении теней:
– Луна не светит, и боги пляшут в ночи; ужас царит на небе, ибо луну постигло затмение, не предреченное ни в каких книгах – ни людей, ни земных богов… Волшба без названия творится на Хатег-Кла, ибо вопль напуганных богов обратился в смех, и ледяные склоны бесконечно возносятся в черноту небес, куда я погружаюсь… Хей! Хей! Наконец-то! В полумгле я лицезрею богов земли!
И тогда Атал, головокружительно взлетая вверх по невообразимым кручам, услышал в темноте гнусный смех, перемешанный с криком, какого не слыхал ни один человек никогда и нигде, если только не во Флегетоне несказанных кошмаров; с криком, в котором отдавались ужас и мука целой наваждаемой призраками жизни, сплавленные в один жесткий миг:
– Другие боги! Другие боги! Боги наружной кромешной тьмы, охраняющие немощных земных богов!.. Отвернись… Возвращайся. Не смотри! Не смотри! Отмщение пропастной бесконечности… Окаянная, проклятая бездна… Милосердные боги земли, я падаю в небо!
И когда Атал зажмурил глаза и заткнул уши и прянул вниз, вспять той пугающей тяги неведомых высот, на Хатег-Кла грянул тот ужасный раскат грома, что перебудил добрых поселян на равнине и честных горожан Хатега, Нира и Ултара и по чьей вине они увидели сквозь облака то странное затмение, не предреченное ни в одной книге. И когда луна наконец вышла, Атал был в безопасности у нижнего края снегов, вдали от глаз земных или других богов.
А в тронутых тленом Пнакотских рукописях говорится, что Сансу не нашел ничего, кроме бессловесного льда и гранита, поднявшись на Хатег-Кла, когда мир был молод. Однако мужчины Ултара, Нира и Хатега, сокрушившие свои страхи и в поисках Мудрого Барзая взобравшиеся днем на ту наваждаемую призраками кручу, обнаружили удивительный и великанский символ в пятьдесят локтей шириной, словно выбитый в голом камне резцом какого-то исполина. И символ был подобием того, который ученые книжники разобрали из той пугающей части Пнакотских рукописей, недоступной прочтению из-за своей древности. Вот что они обнаружили.
Мудрого Барзая они не нашли и так и не смогли убедить святого кумирослужителя Атала помолиться за упокой его души. Более того, по сей день жители Ултара, Нира и Хатега боятся затмений и молятся по ночам, когда горная вершина и луна затягиваются бледной дымкой. И поверх туманов на Хатег-Кла земные боги иногда пляшут, предаваясь воспоминаниям, ибо знают, что они в безопасности; они любят являться с неведомого Кадата в кораблях-облаках и затевать игры по старинному чину, как игрывали, когда земля была новой, а люди не пытались штурмовать недоступные кручи.
Празднество
Вдали от дома я был под властью чары восточного моря. В сумерках я слышал, как оно билось о скалы, и знал, что оно расстилается как раз за холмом, где криворослые ивы извиваются ветвями на фоне разволакивающегося неба и первых вечерних звезд. И я брел по неглубокому снежному новопаду, вдоль по дороге, одиноко взбирающейся вверх, где среди деревьев мерцал альдебаран, потому что праотцы призывали меня в старый город за холмом – в тот стародавний город, которого я никогда не видел, но о котором часто грезил.
Наступила пора зимнего солнцеворота, который люди зовут Рождеством, хотя знают в тайная тайных души, что он старше, чем Вифлеем и Вавилон, старше, чем Мемфис и человечество. Наступила пора зимнего солнцеворота, и я пришел наконец в древний город у моря, где жили мои родичи, которые справляли празднество в те стародавние времена, когда праздновать его было заказано, и где они и детям своим заповедали справлять празднество раз в сто лет, чтобы не забывалась память об изначальных тайнах. Мои родичи – древний род, и древним мой род был уже тогда, когда три сотни лет назад эта земля заселялась. И были они чужаки, потому что темнокожими беглецами пришли они с полуденной стороны с ее садами дурманно пахнущих орхидей и говорили на другом языке, прежде чем выучились наречию голубоглазых рыбаков. И теперь их, рассеянных по свету, связывали лишь обряды таинств, не внятных никому из живущих. Я был единственным, кто в эту ночь возвращался в древний рыбацкий город, как повелевало предание, ибо только одинокие и бедные наделены даром памяти.
Потом за вершиной холма я увидел Кингспорт, простирающийся в студеных сумерках; заснеженный Кингспорт с его старинными флюгерами и шпилями, гребнями крыш и дымовыми вытяжками печных труб, причалами и мостками, ивами и погостами; беспредельными лабиринтами крутых, узких, кривых улиц и головокружительной, увенчанной церковью крутизной в центре, которую не посмело тронуть и время; бесконечной путаницей домов в колониальном стиле, нагроможденных и раскиданных так и сяк, то выше, то ниже, словно в беспорядке разбросанные детские кубики; с его выбеленными зимой двускатными кровлями и фронтонами, над которыми реяла седая древность; с его окнами веером и мелкими оконницами, загоравшимися одно за другим в холодной полумгле, чтобы присоединиться к Ориону и вековечным звездам. И об утлые причалы билось море; берегущее свои тайны, испоконное море, из которого в стародавние времена вышел род людской.
У дороги на перевале поднималась еще более высокая круча, голая и открытая всем ветрам, и я увидел, что это могильник, где черные надгробия отвратительно торчали из снега, словно сгнившие ногти великанского трупа. Дорога, не отмеченная отпечатком ничьей ноги, была очень одинокой, и временами мне чудилось далекое жуткое поскрипывание, словно от виселицы на ветру. В 1692 году повесили четверых моих родичей за колдовство, но где именно, я не знал.
Когда дорога, петляя, стала опускаться по склону со стороны моря, я прислушался, не слышно ли веселого вечернего шума в деревне, но ничего не услышал. Тогда я вспомнил о празднике и ощутил, что этот издавна пуританский народ вполне мог придерживаться рождественских обычаев, незнакомых мне и обильных молчаливой молитвой, у домашнего очага. После того я не старался ловить звуки веселья или найти попутчиков и продолжал свой путь мимо безмолвных, освещенных изнутри деревенских домов и сумрачных каменных стен туда, где вывески старинных лавок и приморских таверн скрипели на соленом ветру и уродливые дверные молотки в порталах с колоннами поблескивали вдоль обезлюдевших немощеных переулков при свете, теплившемся в задернутых шторами окошках.
Я смотрел карты города и знал, где найду дом и очаг моих родичей. Было сказано, что я буду узнан и привечен, ибо в народе предание живет долго. Итак, я поспешил через Бэк-стрит и Сёркн-кёрт и, перейдя по свежему снегу единственную в городе целиком вымощенную брусчаткой улицу, вышел туда, где позади городских торговых рядов начинался Грин-лэйн. Старинные карты все еще оставались в силе, и я не испытывал никаких затруднений; хотя в Аркхэме мне, должно быть, солгали, сказав, что туда подходит трамвай, поскольку я не видел проводов над головой. Рельсы бы все равно скрыло снегом. Я порадовался, что надумал идти пешком, так красиво белела деревня с холма; а теперь мне не терпелось постучаться у нашего родного порога, седьмой дом налево по Грин-лэйн, старинная островерхая крыша и выступающий над улицей второй этаж, вся постройка до 1650 года.
Когда я подошел к дому, он был освещен изнутри, и по ромбовым клеткам оконниц я понял, что он почти не изменился – такой же, как был исстари. Верхняя часть нависала над узкой, с проросшей травой улицей, едва не касаясь нависающей части дома напротив, так что я оказался почти в туннеле, и совсем не нападало снега на низкий каменный порог. Тротуара не было, но двери многих домов располагались так высоко, что к ним вели двойные пролеты лестниц с чугунными перилами. Это был странный пейзаж, и поскольку я вовсе не знал Новой Англии, то никогда не видал ничего подобного. Хотя вид мне и нравился, я бы наслаждался им больше, будь на снегу отпечатки ног, и люди на улицах, и одно или два окна, не задернутых шторами.
Когда я постучал дверным чугунным молотком, мне сделалось почти страшно. Некоторый страх, возможно, копился во мне на почве странности моего наследия, и суровости холодного вечера, и необычности тишины в этом древнем городе с удивительными обычаями. И когда на мой стук ответили, мне сделалось совсем страшно, поскольку я не слышал шагов до того, как дверь, скрипя, отворилась. Но в страхе я пребывал недолго: покойное лицо стоявшего в дверях старика в шлафроке и шлепанцах меня успокоило; показав знаками, что нем, он начертал затейливое и древнее приветствие стилом по навощенной дощечке.
Он поманил меня за собой в низкую, освещенную свечами комнату с массивными стропилами и темной, чопорной, скудной мебелью семнадцатого столетия. Прошлое представало здесь вживе, поскольку ни одна из его примет не отсутствовала. Был объемистый камин и прялка, за которой ко мне спиной сидела согбенная старуха в просторной шали и глубоком чепце и, невзирая на праздничную пору, молчаливо пряла. Дом был как будто проникнут неопределенной сыростью, и я подивился, что в камине не пылает огня. Скамья-ларь с высокой спинкой стояла против ряда задернутых шторами окон по левую сторону и, казалось, не пустовала, но наверное я не знал. Что-то не понравилось мне в том, что я увидел, и я снова ощутил былой страх. Страх этот возрастал от того, чем прежде умалялся, ибо, чем больше я вглядывался в покойное лицо старика, тем больше сама эта покойность ужасала меня. Глаза все так и смотрели в одну точку, и кожа слишком уж отзывалась воском. Наконец я уж не сомневался, что это и не лицо вовсе, а дьявольски хитроизготовленная личина. Но дряблые руки в странных перчатках писали радушные слова по навощенной дощечке, говорившие, что мне предстоит подождать, пока меня не поведут на празднество.
Указав мне на стул и стол с грудой книг, старик удалился из комнаты; и когда я засел за чтение, то обнаружил, что книги тронуты пылью и тленом веков и что в их числе фантастические «Чудеса науки» старого Морристера, ужасные «Sadnscismus Triumphatus» Джозефа Глэнвила, отпечатанные в 1681 году, убийственная «Daemolatria» Ремигиуса, набранная в Лионе в 1595 году, и, что хуже всего, непоминаемый «Некрономикон» безумного араба Абдуль Альхазреда в запрещенном латинском переводе Олауса Вормиуса – книга, которую я никогда не видел, но чудовищные слухи о которой знал.
Никто не заговаривал со мной, но я слышал поскрипывание уличных вывесок на ветру и жужжание прялки, колесо которой молчаливая старуха в чепце все вращала и вращала. И сама комната, и люди, и книги отдавали чем-то очень болезненным и вызывали во мне дурные предчувствия, но старое предание праотцов призывало меня на странные пиршества, и я настроился ожидать необычных вещей.
Итак, я попытался читать и вскоре, трепеща, весь ушел в то, что обнаружил в окаянном «Некрономиконе», некую мысль и некое сказание, слишком тошнотворные, чтобы их принимал здравый смысл и рассудок; однако окончательно мне сделалось не по себе, когда почудилось, будто одно из окон против скамьи с высокой спинкой, словно украдкой, закрылось. Закрылось оно как бы вслед некоторому жужжанию, которое не было жужжанием старухиной прялки. Однако то ли это было, то ли нет, ведь старуха вертела прялку изо всех сил, и раздавался бой древних часов.
Вскоре я потерял ощущение, что в комнате присутствуют люди; и читал напряженно и с содроганием, когда старик вернулся обутый в сапоги и одетый в свободное старинное платье и уселся на той самой скамье, где я не мог его видеть. Это было поистине нервное ожидание, и святотатственная книга у меня в руках делала его вдвойне таковым.
Когда же пробило одиннадцать, старик поднялся, бесшумно проскользнул в угол к громоздкому резному комоду и достал два плаща с капюшонами; один из которых накинул сам, другим окутал старуху, оборвавшую свое равномерное прядение. Потом они оба двинулись ко входной двери; старуха, вихляя всем телом, едва ползла; старик же, после того как забрал ту самую книгу, которую я читал, поманил меня за собой, низко надвинул капюшон на свою неподвижную личину.
Мы вышли на улицу в безлунные и кривые хитросплетения этого неимоверно древнего города; вышли, когда огни в задернутых шторами окнах начали гаснуть один за другим, и Сириус, называемый также Собачьей звездой, ощерился на сонм укутанных в плащи с капюшонами фигур, молчаливо хлынувших из каждой двери и собиравшихся в чудовищные шествия по той и по этой улице, мимо поскрипывающих вывесок и допотопных фронтонов, крытых соломой крыш и окон с ромбовыми клетками оконниц; процессии извивались почти отвесными улочками, где ветхие дома наседали друг на друга и оседали друг с другом заодно; процессии ползли открытыми церковными дворами и погостами, и ныряющие фонари светили там жуткими кривыми созвездиями.
Среди этих затаивших молчание сонмищ я следовал за своими безгласными провожатыми – задеваемый локтями, которые казались противоестественно мягкими, теснимый грудями и животами, которые казались ненормально податливыми, но так и не увидев ни одного лица и не услышав ни одного слова. Все выше и выше вползали наводящие нездешнюю жуть вереницы, и я понял, что потоки сходятся вместе, стекаясь к чему-то вроде сердцевины кривых улочек на вершине крутого холма в центре города, где громоздилась огромная белая церковь. Я видел ее с перевала дороги, когда смотрел на Кингспорт в только что спустившихся сумерках, и она заставила меня вздрогнуть, потому что Альдебаран в течение мига, казалось, сидел на ее призрачном шпиле, не двигаясь ни туда, ни сюда.
Вокруг церкви было открытое место: с одной стороны погост с призрачными деревьями, а с другой – наполовину мощенная площадь, которую ветер почти оголил, сметая снег, и которую обступали зловеще ветхие дома с островерхими крышами и нависающими фронтонами. Огоньки надгробных свечей плясали над могилами, вырывая из тьмы отвратительные картины, но странным образом не отбрасывая теней. За кладбищем, там, где не было домов, я мог заглянуть за вершину холма и наблюдать мерцание звезд в гавани, хотя город лежал невидимым в темноте. Только изредка жутковато нырял фонарь, ползущий по извилистым уличкам вдогонку всему сонму, теперь безмолвно вливающемуся в церковь. Я дожидался, пока вся толпа не просочится в черный дверной проем. Старик тянул меня за рукав, но я твердо вознамерился войти последним. Переступая порог в неведомое темное кишение храма, я обернулся, чтобы бросить взгляд на мир за порогом, где кладбищенское свечение отбрасывало блеклый отсвет на мощеную вершину холма. При этом я содрогнулся. Ибо, как ни сметало ветром снег, несколько белых клочков у самой двери все же осталось; и мне на миг померещилось, что снег лежал нетронутым, на нем не было отпечатков ног, в том числе и моих!..