444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Гоце Смилевски » Сестра Зигмунда Фрейда » Текст книги (страница 7)
Сестра Зигмунда Фрейда
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 15:40

Текст книги "Сестра Зигмунда Фрейда"


Автор книги: Гоце Смилевски



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

В конце лета Райнер покинул Вену. Сказал, что поедет в Москву, Петроград и Краков, а потом – в Испанию. Обещал в начале следующего лета вернуться. Попросил в годовщину дня нашего знакомства прийти к нему на квартиру на Шонлатернгассе, а он уже будет там. Тем августовским вечером я стояла на одном из перронов железнодорожной станции. Райнер из открытого окна поезда смотрел на меня так, как смотрят на картину, как смотрят на что-то, не являющееся случайным, что появилось по какой-то причине, что-то, что веками ждало встречи с ним, и стоит перед ним тут, на этой самой железнодорожной станции, только однажды, только сейчас и больше никогда.

Через несколько дней мои родители вернулись из Гаштайна. Потом они с братом уехали в Гамбург, там он женился на Марте Бернайс. Зигмунд продолжал работать в Венской больнице еще некоторое время, а на съемной квартире, где они с Мартой жили, открыл врачебный кабинет и принимал пациентов, страдающих психоневрозами. Долгое время я не упоминала имя брата при Саре – с того дня, как сообщила ей о его возвращении. Когда она сказала мне, что видела сон, в котором рожает мертвых рыб, я призналась, что мой брат женился и его супруга беременна.

Райнер вернулся в Вену следующим летом, и его взгляд по-прежнему жаждал увидеть все, пережить все, познать все, но была также и некая настороженность в глазах: увидеть все, пережить все, познать все, но ничего не разрушить, ничего не изменить, увиденное должно остаться таким же, каким было до проникновения его взгляда.

Он рассказывал мне о своем маршруте в прошлом году; он проехал через другие города, так как решил искать меланхолию в музеях, искал ее следы в лицах на полотнах великих художников. Райнер привез с собой копию гравюры, которая была хорошо мне знакома. Раньше, когда мы с братом вместе читали в библиотеке, я провела много часов, сидя над страницей с изображением этой гравюры, в одной книге о Дюрере, а сейчас Райнер объяснял мне ее смысл.

У существа на гравюре, устремившего взгляд в небытие, есть крылья, но это не ангел; это женщина – аллегория меланхолии. Ее голова опущена и упала бы на грудь, если бы не опиралась на руку, сжатую в кулак. Другая рука, лежащая на коленях, расслаблена, едва удерживает циркуль. Лицо ее скрывается в тени, и во мраке поблескивают белки глаз, смотрящих в пустоту. Подобно белкам глаз сияет и море на заднем плане, а в небе парит летучая мышь, на ее распахнутых крыльях выведено название гравюры, и чудесно сверкает комета, которая вот-вот исчезнет с неба Меланхолии. Где-то у края обширной водной глади виднеется город, там весь остальной мир, там другие, а Меланхолия здесь – одна. Два предмета охраняют ее от боли: позади нее находится талисман в виде квадрата, в который вписаны шестнадцать чисел и который призывает целительную силу Юпитера, могущую победить пагубное влияние Сатурна, причиняющее еще больше страданий. Рядом с талисманом изображены песочные часы, а над талисманом – колокол, тут же и весы. Половина песка в часах уже просыпалась в нижнюю часть, чаши весов замерли, молчит и колокол, хотя в любое мгновение может отбить последний час. Или время застыло, и песок в часах неподвижен, ни туда ни сюда, а чаши весов, сохраняя равновесие, показывают, что все постоянно и не имеет никакого значения, а колоколу незачем звонить.

Меланхолия сидит перед своим незавершенным строением, окруженная инструментами, и смотрит так, будто отказывается от всего, будто кто-то говорит ей, что постройка никогда не будет закончена. Одна лестница прислонилась к постройке, а на земле, у нижнего конца лестницы, лежит каменный блок – неужели Меланхолии нужно поднять его наверх? Но каменный блок все еще недоработан. Меланхолию окружает множество орудий, инструментов, столярных и для резки по камню, но все они нетронуты – она знает, что ничего не закончит, знает, что все напрасно, все дела в этом мире напрасны – все проникнуто бессмысленностью. Постройка за спиной Меланхолии – это, в сущности, ее жизнь, жизнь, которая, как ее ни живи и как ни строй, останется недостроенной, прожитой впустую. А весы рядом с Меланхолией – неужели они показывают необходимость примирения с бременем или это символ непрерывного взвешивания, непрерывного примирения, непрерывного колебания? Жить или нет? Это вопрос гравюры, лица, потонувшего в темноте, поблескивающего белками глаз. У Меланхолии на гравюре Дюрера есть крылья, но никто бы не подумал, что она когда-то летала, они и не для украшения. Возможно, крылья у нее только затем, чтобы утяжелять ее шаг, висеть на ней мучительным грузом, напоминать о том, что она могла бы летать, но сейчас уже слишком поздно.

Тем летом мы с Райнером мечтали путешествовать вместе, хотя я лелеяла еще одну мечту, более значимую. Я хотела, чтобы мы жили вместе, и поэтому мне было очень тяжело смириться с расставанием в конце лета.

Когда Райнер был в Вене, я проводила с ним каждую минуту и вообще не виделась с Сарой и Кларой. А потом я возвращалась к ним, мучимая угрызениями совести, как мы обычно возвращаемся к тому, о ком совсем забыли.

Весной 1888 года – в этот год Матильда, первенец моего брата Зигмунда, произнесла первое слово – перелетные птицы не вернулись в Вену. В городе произошло много событий – недавно был открыт Музей истории искусств, и толпа народу торопилась увидеть произведения Вермера, Рембрандта, Брейгеля; помпезно прошло открытие Бургтеатра, над оформлением которого трудился Густав Климт; император Франц Иосиф упал с лошади и сломал ногу, а его супруга открыла сумасшедший дом, который нарекла не «сумасшедшим домом», а «психиатрической клиникой» под странным названием Гнездо, и в обществе часто повторяли ее слова, сказанные на открытии Гнезда: «Сумасшествие более реально, чем жизнь». В этот год, как и в другие года, говорили все обо всем; но больше всего говорили о перелетных птицах, которые не вернулись в Вену.

В тот год, когда перелетные птицы не вернулись в Вену, умерла Сара. Хотя она всегда была больна, все же ее кончина наступила внезапно. Последние недели ее жизни мы наблюдали, как она угасает, и тем не менее верили, что неизбежное пройдет стороной. Все, кроме нее, хотя она этого никогда не говорила. Я узнавала о ее мыслях о смерти по той заботе, с которой люди, наблюдая, как приближается их конец, относятся к тем, кто останется после них. Я уже не помню, в каких именно ее словах я видела ненавязчивую заботу обо мне, о том, что ожидает меня в будущем, но помню, что при всякой подобной встрече она говорила о Кларе:

– Прошу тебя, не забывай Клару. И помоги ей, если сможешь.

И после каждой встречи с Сарой я подумывала зайти к Кларе, но вместо этого возвращалась домой.

Когда Зигмунд приходил к нам, когда мы ходили к нему на воскресные обеды, я умалчивала о болезни Сары до того дня, когда стало ясно, что ее скоро не будет с нами. Узнав об этом, Зигмунд захотел навестить ее вместе со мной. Они не виделись несколько лет, и сейчас, когда он приблизился к ее постели, на которой она лежала, накрыв руками книгу на груди, мне показалось, будто я увидела то, что видела во время их первой встречи, то, что наблюдала и во время всех последующих встреч, – эту преувеличенную сдержанность, это кроткое волнение, это ожидание. Я снова была здесь, рядом с ними (они никогда не оставались наедине, я была постоянным свидетелем трепета в их словах и упорства в замалчивании некоторых вещей), но сейчас, когда брат сел у постели Сары, я опустила глаза и просто слушала. Слушала, но не слышала ничего, кроме усталого рокота звуков, а смысла слов, в которые объединялись эти звуки, будто не понимала. И потом, когда брат встал, я снова посмотрела на них. Сара приподняла руки, лежащие у нее на груди, взяла книгу и подала ее брату.

– Эту книгу ты принес мне в день нашей прогулки по парку. С тех пор мы не виделись, а я забыла отдать ее Адольфине, чтобы она вернула ее тебе.

Мой брат взял книгу; эту книгу со стихотворениями Мицкевича он подарил Саре, а теперь она ее возвращала, будто он приносил ее только на время. Вся неприязнь к этой мысли выразилась в его сгорбившемся теле. Ему была неприятна эта мысль – тело его сгорбилось, пока он стоял и смотрел на книгу, голос срывался, пока он произносил заурядный и ненужный вопрос:

– Может, какие-то стихи понравились тебе особенно?

– Я давно ее прочитала, уже не помню, – ответила Сара. – Помню только одно стихотворение о девушке, которая даже после смерти своего возлюбленного смотрела на него глазами своей души и не переставала разговаривать с ним.

В руке Сары остался смятый одуванчик, который в парке протянул ей ребенок через прутья ограды и который она сохранила между книжными страницами.

С Сарой я виделась еще несколько раз. В конце весны она спрашивала, вернутся ли в Вену перелетные птицы, или все они погибли где-то в пути, или потерялись, или неизвестная сила природы заставила их навсегда поселиться в теплых краях. И после разговора про птиц она всегда добавляла:

– Прошу тебя, не забывай Клару. И помоги ей, если сможешь.

Перелетные птицы вернулись следующей весной, их было в десять раз больше, и люди предполагали, что к «нашим» присоединились птицы и из других мест Европы. Не думаю, что в какой-либо другой город прилетело так много птиц, как в Вену той весной, первой весной после смерти Сары, когда небо словно окутало черное покрывало, заслонившее солнце.

Летом, наступившим после весны, когда умерла Сара, Райнер не вернулся в Вену. Уезжая в прошлом году, он попросил, как раньше, прийти к нему на квартиру в годовщину нашего знакомства в Венской больнице. Тем летом я каждое утро ходила на Шонлатернгассе к дому номер семь, но там никого не было. Сначала меня сопровождала надежда, я думала, возможно, его задержали по пути какие-то проблемы с железнодорожным транспортом, а потом, когда лето кончилось, я шла к его квартире, полная мрачных предчувствий, мрачных мыслей, – я задавалась вопросом, не случилось ли с ним что-нибудь плохое или что-нибудь хорошее и он больше не хочет меня видеть.

Когда мои родители в конце лета вернулись с курорта, мать заметила мои страдания. Многие годы она чувствовала свою неспособность мне навредить. Сначала Марта уехала из Вены, и я много времени проводила с братом, потом появился Райнер, и после летних месяцев с ним я жила в радостном ожидании его возвращения. Сейчас Марта вернулась, Райнер не приехал, Сара покинула меня навсегда. Мать нашла меня беззащитной, такой же беззащитной, какой я была в детстве, и снова вонзила в меня клюв ненависти. Мне больше некуда было бежать от ее слов. Боль, которую она мне причиняла, и боль от незнания того, где Райнер и почему он не приезжает, заставили меня почувствовать свою ненужность в этом мире.

Иногда я ходила повидать Клару, но в ее доме меня встречала неприязнь ее матери. Даже когда Клара была дома, она словно отсутствовала. Я разговаривала с ней, но не была уверена, что она меня слушает. Ее взгляд витал где-то далеко-далеко за стеной, в которую она всматривалась, и когда я касалась ее руки и спрашивала: «Ты меня слушаешь, Клара?», она поворачивалась ко мне и улыбалась так, будто примирилась с бесконечной пустотой в душе. Пока я смотрела на нее, тонущую в этой пустоте, я вспоминала слова Сары: «Прошу тебя, не забывай Клару. И помоги ей, если сможешь». Наверное, когда-то я могла ей помочь, но не сделала этого, а сейчас было слишком поздно, сейчас я не могла помочь даже самой себе. Я вспоминала слова Сары и отдавалась на милость боли.

Густав рассказал мне, что мать часто издевалась над Кларой, и тогда, когда она была маленькой девочкой и не могла защищаться, и сейчас, когда не хотела. Клара не говорила нам о своей горькой жизни, да и Густав только недавно впервые упомянул об этом – он боялся за сестру, так как часто путешествовал, а она оставалась наедине с матерью. Время от времени она сбегала из дому, но полиция находила ее и приводила обратно. Когда Густав ее спрашивал: «Почему ты убежала из дому?», она всегда отвечала одинаково: «Я здесь не дома». Поэтому Густав решил поместить Клару в психиатрическую клинику Гнездо. И, впервые навестив ее там, я заметила, что ее взгляд, движения тела, голос постепенно снова приобретали былую уверенность.

– Я наконец-то нашла свой дом, – произнесла она.

Я познакомилась и с главным врачом клиники Гнездо, доктором Гете. Он объяснил мне, что прямота должна стать новым методом лечения сумасшедших. Пока он доказывал свою позицию, к нам подошла пациентка и плюнула ему в лицо. Он аккуратно вытер слюну платком и продолжил:

– Пациенты с душевными заболеваниями ненавидят своего целителя, в нем они видят Бога, который их наказывает, тирана, который не позволяет им жить в их собственном мире. Но я не сдерживаю их ярость, я слушаю их, когда они меня проклинают или оскорбляют, так же как слушал бы любого за пределами Гнезда. А когда сталкиваюсь с их абсурдными представлениями, я говорю им, что все это глупости. Да, только это им и говорю.

– Да, – улыбнулась Клара. – Это самое часто употребляемое слово доктора Гете – глупости.

– Прямота – это первый шаг к формированию правильных отношений между пациентом и врачом, – сказал доктор Гете.

Как и во всех сумасшедших домах (а доктор Гете избегал влияния моды в медицине и отказывался называть сумасшедшие дома психиатрическими клиниками), порядок был главным принципом в Гнезде. Женщины жили отдельно от мужчин, одно отделение было предназначено для мирных пациентов, другое – для беспомощных, требовавших постоянного ухода, третье – для пациентов, страдавших манией, которые находились под охраной или под присмотром – если не представляли большой опасности – или были связаны, и четвертое – для пациентов с сенильным психозом. И только иногда некоторые из них встречались: в огромной столовой, в Большом зале, где доктор Гете читал лекции, в парке во время прогулки.

Здесь, как и везде, было разделение на богатых и бедных, Те, за кого семья платила внушительную сумму, размещались отдельно или по два человека в палате. Клара жила одна, и доктор Гете убедил меня навестить ее. Он считал, что работа может излечить сумасшествие или хотя бы внести значительную лепту в процесс выздоровления. В клинике не трудились только больные сенильным психозом, парализованные и те, кто неподвижно лежал в постели. Кроме того, что работа, как уверял доктор Гете, служила лекарством, она также была способом пополнить кассу, так как в больнице жило много людей, за которых никто не платил. Те, чье содержание оплачивали родственники, выполняли легкую работу – вышивали, шили, вязали, ткали гобелены. Мужчины складывали искусственные цветы из бумаги и вырезали фигурки из дерева. Остальным же доставалась более тяжелая работа: они стирали одежду и постельное белье, изготавливали пуговицы и обувь.

– Добро пожаловать в наш магазин. Он расположен у выхода – тут представлены вещи, сделанные руками наших дорогих пациентов: носки и шарфы, ночные рубашки и платья, носовые платки и полотенца, предметы из дерева, – сказал мне доктор Гете, а потом продолжил повествование о жизни в Гнезде: – Подъем в шесть утра, и прежде всего пациенты под присмотром нянечек убирают беспорядок, устроенный за ночь, а это не такая уж и легкая работа, как может показаться на первый взгляд. Например, один испражнился посреди палаты, другой воткнул подушку между прутьями решетки на окне, третий расстелил простыню на полу, четвертый спрятал под своим матрасом шлепанцы своих соседей по палате.

А потом мы, доктора, навещаем пациентов. Затем идем завтракать – у нас всего шесть столовых, достаточно больших, чтобы вместить всех. Позже приступаем к работе, и так до обеда. После обеда немного отдыхаем, потом снова работа, потому что, как я уже говорил, работа создала человека и снова сделает человека из того, кто уклоняется от этой обязанности. Только так, сумасшествие – это уклонение от обязанности быть человеком. Наконец, идем ужинать – и потом недолго беседуем перед сном.

Пока мы шли по коридору больницы, одна из пациенток приблизилась к доктору Гете, упала перед ним на колени и стала умолять отпустить ее домой. Он просто обошел ее, а женщина продолжала стенать до тех пор, пока не появились охранники и не увели ее. Доктор Гете заметил, как взволновало меня увиденное, и сказал:

– Ах, не смотрите так мрачно! Даже на самое страшное смотрите с толикой иронии. Знаете, что говорил мой дед Йохан об иронии: она – крупинка соли, без которой мы не могли бы наслаждаться поданным нам блюдом.

– Только это не обед, а жизнь, – возразила я.

– Тем более, – ответил доктор Гете. – Без иронии жизнь была бы пресной. И совершенно невыносимой.

Мы продолжали идти по коридору, иногда доктор Гете открывал какую-нибудь дверь, чтобы я смогла заглянуть внутрь. Он видел мой взгляд, в котором отражался ужас, и пытался меня успокоить:

– Здесь все совершенно. Вы знаете, как в госпитале Сальпетриер в Париже? Там спят на матрасах, прямо на полу. Пациентов запирают в палатах и не выпускают. Они справляют нужду прямо там, где живут, испражнения повсюду – на полу и на стенах. Конечно, их немного, потому что пациентам дают еды ровно столько, чтобы они не умерли с голоду, но даже если бы им и давали достаточно еды, разве среди всего этого смрада стали бы они есть сверх необходимой нормы? Один раз в неделю их палаты убирают. Доктора приходят только затем, чтобы убедиться, что больные связаны, и если кто-то из пациентов устал буйствовать, его освобождают от пут. Вот как в Париже! А здесь – на прекрасном синем Дунае… – напел он и просвистел несколько тактов вальса. – Нет необходимости вам рассказывать – сами видите. Вы должны быть счастливы, что ваша подруга сошла с ума в Вене.

– Клара не сумасшедшая, – возразила я. – Ей всего лишь нужно время, чтобы прийти в себя.

– А как вы думаете, что такое сумасшествие? Нечто чудовищное? Нет, сумасшествие – это состояние, в котором люди не те, кем являются на самом деле. И здесь мы применяем лучшие методики, чтобы помочь пациентам прийти в себя. А знаете, как их лечат в Париже? Страхом. Они думают, что, если польют больных холодной водой, изобьют их, пригрозят вопящим отрезать языки, это вернет несчастным разум. Да, да, так у них в Париже, а у нас – на прекрасном синем Дунае… – И снова он просвистел несколько тактов вальса.

Я хотела сказать, что сейчас в Париже уже не лечат пациентов таким образом, а методы, которые доктор Пинель ввел несколько десятилетий назад в Сальпетриере, он сам же сейчас здесь применяет, но промолчала и продолжила слушать.

– Мы лечим пациентов беседой – чтобы понять, что их мучит, разговариваем с ними о том, что их волнует – это, конечно, какие-то глупости, но, в конце концов, исчерпав запас глупостей, они дойдут и до умных мыслей. Я не говорю про всех, но некоторым посчастливится вернуться в нормальное состояние.

Доктор Гете привел еще множество аргументов, призванных успокоить меня, но я все равно ушла из клиники Гнездо встревоженной. Прощаясь с Кларой, я сказала ей:

– Так хочу видеть тебя чаще, но мне страшно приходить сюда.

Она поняла, откуда проистекает мой страх.

– Тогда приходи, когда твой страх пройдет, – ответила она.

Но страх не проходил, он возрастал с каждым новым поступком моей матери. Она запомнила одно из изречений Бальзака и постоянно повторяла его: женщины рождены для того, чтобы быть женами и матерями, а те, кто ими не является, – чудовища.

Мои сестры вышли замуж и покинули дом. Сначала Анна – она уехала с мужем в Америку, затем Марие и Паулина – в Германию, и, наконец, Роза. В тот год, когда Роза вышла замуж, уехал и мой брат Александр. Через несколько месяцев умер отец, и я осталась наедине с матерью. Будто что-то спрятанное глубоко внутри заставляло ее терзать меня, может, что-то изнутри терзало ее саму, и из этого молчаливого ада она вырывалась только тогда, когда создавала ад мне. Она говорила, как радуется беременности моих сестер, спрашивала меня, что я думаю делать со своей жизнью, твердила о бессмысленности моего существования, и я чувствовала, как она каждым своим словом, каждым взглядом подталкивает меня к бездне.

Боль рождала во мне ненависть, я хотела иметь возможность отплатить ей страданием, хотела наложить свои пальцы на ее шею, хотела видеть ее мучения, но знала, что этого будет недостаточно. Я вспоминала, как когда-то давно в детстве из-за боли, которую она мне причиняла, я обхватила пальцами собственную шею и сдавливала до тех пор, пока не потеряла сознание. Да, одной такой боли будет для нее недостаточно. Я хотела, чтобы она терпела боль, которая длится вечность. Идея ада, наверное, возникла у какого-нибудь мученика. Я не могла признаться самой себе, насколько люблю ее, только знала, что ненавидела себя, когда в моменты самого глубокого отчаяния из-за отсутствия Райнера мечтала обнять маму, когда внутри меня проблескивал лучик мысли, что, если она обнимет меня, вся боль уйдет. Даже в зрелом возрасте я стыдилась этого желания. Мать так ненавидела меня, что мысль о ее объятии заставляла меня ненавидеть саму себя.

Я редко навещала Клару и всегда, приходя к ней, заглядывала в маленький магазинчик, где продавались вещи, изготовленные руками пациентов клиники Гнездо. Среди носков и шарфов, ночных рубашек и платьев, носовых платков и полотенец, предметов из дерева и цветов, сложенных из бумаги, я находила то, что любила покупать: детскую шапочку, ботиночки величиной с палец, распашонку… Эти вещи я хранила в маленьком чемоданчике у себя в шкафу, и когда мать уходила из дома, доставала чемоданчик, открывала его и раскладывала сокровища на кровати. Потом я торопливо убирала их в чемоданчик, а его ставила в шкаф. Не хотела, чтобы мать видела, как я любуюсь ненужными вещами: это подтвердило бы все ее слова, которые она постоянно бросала мне и которые начинались с «Зачем вообще?..», «Какой смысл в?..», «Абсолютно бессмысленно…».

Через много лет брат писал мне, что в каждом ребенке тлеет желание убить отца, так как в какой-то момент он понимает, что отец отнимает у него мать. Он иллюстрировал свою мысль примером мифа об Эдипе, но эта история была немного упрощена: Эдип не знал, что убивает собственного отца, а тот много лет назад пытался умертвить сына. И история Авраама и Исаака тоже вначале повествовала о том, как сын падет от руки отца, но затем была изменена. В Библию она вошла в другом виде, и сын не был убит, но тот, кто ее переписывал, совершил небольшую ошибку, оставив клочок истины: там, где идет речь о том, как Авраам послушал Ангела и вместо Исаака принес в жертву барана, говорится: «И возвратился Авраам к отрокам своим», а Исаака с ним не было. И в самых древних мифах говорится о том, как родители вымещали ярость на своем ребенке, даже когда он и не являлся ее причиной. В трагедии Еврипида, когда Ясон бросил Медею ради нового брака и она с двумя детьми должна была быть изгнана из Коринфа, кормилица и дядька предсказывают, что дети станут жертвами ее гнева.

Кормилица говорит:

 
Дети даже
Ей стали ненавистны, и на них
Глядеть не может мать. Мне страшно, как бы
Шальная мысль какая не пришла
Ей в голову. Обид не переносит
Тяжелый ум, и такова Медея.
 

А затем обращается к дядьке:

 
А ты, старик, подальше
Держи детей от матери – она
Расстроена. Запечатлелась ярость
В ее чертах – и как бы на своих
Не вылилась она, увы! Не стихнет
Без жертвы гнев ее – я знаю. Только
Пускай бы враг то был, а не свои…
 

Но у них не получается спасти детей от ярости их матери; она их погубила.

Иногда во мне просыпалось желание попросить брата о помощи, но слова всегда застревали у меня в горле. Каждый раз, когда мы с матерью возвращались домой после воскресного обеда у Зигмунда, она твердила, какая хорошая мать Марта. Марта действительно была примером для подражания, она была так внимательна к Матильде, Мартину, Софи, Оливеру и Анне, но для матери похвалы в адрес Марты всегда служили прелюдией к длинным монологам о бессмысленности моего существования. Иногда я просила ее прекратить, объясняла ей, что подобные слова делают мою жизнь невыносимой, а она отвечала:

– Если я тебе мешаю, можешь уйти.

Было какое-то мрачное удовлетворение в ее уверенности в том, что я не могу уйти, что мне некуда уйти. Это было наслаждение, сродни тому, какое испытывает кровопийца, когда заманивает жертву в ловушку и еще некоторое время наблюдает, как она трепыхается.

И если, почувствовав ее очередной словесный удар, я просила: «Не говори мне так. Мне тяжело», она сразу же отвечала: «От чего тебе тяжело? Ты не выполняешь никакой тяжелой работы, вообще ничего не делаешь, живешь на деньги своего брата, у тебя нет больных детей, которые нарушали бы твой сон, ты привыкла к легкой жизни, а жалуешься на тяжесть…»

Жизнь стала невыносимой, и единственным шансом для меня было переселиться к брату. Я попросила его встретиться наедине. В тот день мы сидели на скамейке У Дуная.

– Я хочу попросить тебя… – начала я. Он молчал. – Хочу переехать к тебе.

– Переехать?

– Да.

– Почему?

Я не знала, что сказать.

– Не могу объяснить причину, – ответила я. – Я просто прошу принять меня.

– А мать? Оставим ее одну?

– Она справится.

– Возможно, но после смерти отца было бы жестоко оставлять ее одну, – сказал Зигмунд.

– Прошу тебя.

– Есть кое-что, чего ты не знаешь. Марта попросила меня позволить ее сестре переехать к нам. Она больше не может жить одна в Гамбурге.

– И что ты решил?

– Мина скоро приедет к нам. У нас не хватит места для всех, если еще и ты поселишься в доме.

– Если нужно, я буду спать в коридоре.

– Ты знаешь, что не можешь спать в коридоре.

– А ты знаешь, что мать превращает мою жизнь в ад с самого детства.

– Не обижай маму.

– Я ее не обижаю, просто объясняю тебе, какова моя жизнь с ней. Ты всегда это знал, хотя я никогда не хотела говорить с тобой об этом. Ты делал вид, будто ничего не замечаешь.

– Это не так.

– Не могу описать, каково мне – это не поддается описанию.

– Не говори так, у тебя нормальная жизнь, дом… Ты нужна матери. Особенно теперь, после смерти отца, – сказал он, и я поняла, что разговор окончен.

Я бесцельно бродила целый день.

На следующий день матери нужно было ехать на курорт, как каждое лето. Я вернулась домой, когда уже стемнело. Я была голодна и зашла на кухню. У дверей появилась мама. Начала говорить о том, что моя бесцельная жизнь заведет меня туда же, где сейчас Клара. Я молча смотрела на нож, лежащий на столе. Она повторила, что мое место рядом с Кларой, в сумасшедшем доме, и я спасла бы ее от стыда, если бы уехала туда прежде, чем люди заметят, насколько я безумна. Я попросила ее не обижать меня.

– Если я тебе мешаю, уходи. Я не заставляю тебя сидеть здесь, – ответила мать.

– Я сказала тебе: перестань меня мучить…

– А я сказала тебе: если я тебя мучаю, уходи.

– Куда мне идти?

– Туда, где лучше, чем здесь. Если я тебя мучаю, как ты говоришь, то тогда в любом другом месте лучше, чем здесь.

– Куда мне идти? Ты знаешь, мне некуда идти!

Нож лежал здесь, у меня под рукой, я могла взять его и вонзить себе в сердце, прямо туда, где, с тех пор как я себя помнила, что-то клевало его, словно хотело выдрать из груди.

– Ты была и остаешься моим позором. Лучше бы я тебя не рожала.

Она сказала те слова, которые часто повторяла, когда я была маленькой. Она долгое время их не произносила и вот теперь словно пробудила всю мою детскую боль. Я взяла нож, рука потянулась к матери и остановилась только у самого ее горла. Я молчала, но будто рассказала ей все, рассказала ей все об отчаянии маленькой девочки, будто рассказала ей все, что сделаю этим ножом, если она не перестанет отгрызать от меня кусок за куском, как она делала тогда, как делает сейчас.

Тем летом, сразу после того, как мать отправилась на курорт, Марта с детьми уехали сначала на море, а потом в Венский лес. Мой брат остался в городе – позже ему нужно было сопровождать Мину в Венецию, а затем они должны были присоединиться к Марте и детям. Как и раньше, это лето я проводила у квартиры Райнера. Однажды вечером я увидела свет в окне.

Мы встретились впервые за много лет, встретились так, словно до этого не были знакомы. Я смотрела на другого Райнера, а он смотрел на другую Адольфину. В его глазах я пыталась найти хотя бы отсвет прежнего взгляда. И вместо той нежности, с которой он глядел раньше, будто опасаясь причинить кому-нибудь вред, сейчас его взгляд искал жертву.

– Я приехал сюда ненадолго, – сказал он, пока мы, словно чужие или словно люди, допустившие где-то ошибку, стояли близко друг к другу, и добавил, что ему нужно продать квартиру.

Он продал квартиру, но прожил в ней все лето. Здесь остались только занавески и кровать с постельным бельем; так же пусто чувствовала себя и я рядом с ним; мы были вместе посреди этого холода между нами.

Я не спрашивала его о последних годах, так как понимала, что не получу ответа. Хотела рассказать ему, что произошло со мной, но он ясно показал мне, что не хочет знать. Мы проводили дни и ночи в молчании, дни и ночи в отчуждении, были мгновения, когда холод между нами заставлял меня плакать, но Райнер не спрашивал меня, почему я плачу, он просто уходил и возвращался через несколько часов, а я хотела попросить его вернуть прежнего Райнера, того, которого я знала, того Райнера, который знал меня, хотела просить его и умолять, но мне достаточно было взглянуть на этого Райнера, вернувшегося в Вену спустя столько лет, и я понимала, что никто меня не услышит.

Однажды утром мне стало плохо и меня вырвало. Я сказала Райнеру, что пойду домой, а сама направилась к врачу. Когда я возвращалась в квартиру, которую когда-то занимал Райнер, мне казалось, что я парю над землей. Он лежал на кровати. Трепетание его век, подергивание губ и ноздрей говорили о том, что он спал. Я села рядом и стала ждать его пробуждения. Я надеялась увидеть его взгляд, опасающийся причинить кому-то боль; когда же он открыл глаза, увидела взгляд, ищущий жертву.

– Думаю, у нас будет ребенок, – сказала я.

Он молчал.

Я взяла его руки в свои и поднесла их к своему животу. Он отдернул руки. Я положила свои ладони на живот.

– Мне кажется, я слышу его сердце, – продолжила я, – хотя еще слишком рано.

Он молчал.

Меня охватило веселье. Слабость, вызванная плохим самочувствием, еще резче бросила меня в опьяняющую радость, и я засмеялась.

Райнер поднялся, сел на кровати, поставил локти на колени и опустил голову, подперев лоб ладонями. Я встала, приподняла его голову, оторвав лоб от ладоней, и прислонила ее к своему животу.

– Ты боишься?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю