Текст книги "Сестра Зигмунда Фрейда"
Автор книги: Гоце Смилевски
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– А что же тогда счастье? – спросил Зигмунд.
– Не знаю, – ответила Сара. – Думаю, счастье – это одна из тех вещей, для которых не существует определения. Его просто чувствуешь.
Наконец мы достигли того конца парка, где находился первый в Вене детский сад. Сели на скамейку возле ограды и стали смотреть на детей, качающихся на качелях. Из двора вышла женщина. Она вела за руку ребенка.
– Вот это счастье, – сказала Сара, наблюдая за ними.
– Материнство? – спросил брат. Сара кивнула, а он продолжил: – Я не считаю материнство счастьем, только частью процесса размножения, а размножение – частью процесса эволюции и естественного отбора.
– А разве не частью твоей жизни, того, что станет частью твоего существования?
– Мое существование – также часть процесса эволюции и естественного отбора. В мире выживают только самые сильные, это закон борьбы за выживание. Те, кто окажется быстрее и сильнее других, получат больше шансов выжить.
– Значит, этот мир создан только для настроенных враждебно, – заключила Сара, встала и, показав, что хочет пройтись сама, без посторонней помощи, достигла ограды детского сада и ухватилась за решетки.
– Это только поверхностное впечатление, – сказал мой брат. – Но выживание – часть эволюции, развития животных видов. И человеческого рода. Новое поколение может быть сильнее, быстрее, находчивее своих родителей – и эти особенности оно передаст своим потомкам, которые и дальше будут их усовершенствовать. На протяжении многих поколений улучшенные особенности становятся все более выраженными в пределах конкретного вида, а от степени развития этих особенностей зависит, какой вид выживет, а какой исчезнет. Слабые вымрут, таков закон этого мира. Мы, люди, появились в результате процесса естественного отбора; мы развились из низших форм жизни. Вот так я смотрю на материнство – как на часть великого эволюционного процесса.
– А я смотрю на это совершенно иначе, – ответила Сара и повернулась к детям, играющим во дворе. – Месяцами носить под сердцем новую жизнь, потом подарить эту жизнь нашему миру, видеть, как она появляется и испытывает ужас при выходе из утробы и столкновении с тем, чего не может познать, потому что о неизвестном она еще не знает, а известное только чувствует, видеть, как я необходима этой новой жизни, как ей требуется пища, текущая из моей груди, видеть, как опыт оседает в ее глазах, видеть первую надежду и первое разочарование, видеть, как эта новая жизнь становится самостоятельной, как она перестает нуждаться во мне, видеть, как эта новая жизнь, появившаяся из моей жизни, покидает меня и сама движется к созданию новой жизни, – вот это для меня материнство.
Кто-то из детей отделился от остальных, подошел к ограде, нагнулся, сорвал одуванчик и подал его Саре через решетку. Она взяла цветок одной рукой, а другую протянула, чтобы погладить малыша, но прежде, чем успела дотронуться до его головы, потеряла равновесие, и ей пришлось схватиться за прутья.
Вскоре Зигмунд пошел в Венскую больницу. Он защитил диплом и уже год стажировался там. Сара и я вернулись к ней домой. Сара тут же открыла книгу с осенним парком на обложке и положила одуванчик между страницами.
Спустя несколько дней настал день рождения моего брата. На деньги, взятые у отца, я смогла купить только гондолу величиной с палец. Когда я вручила ему подарок, он сказал, что влюбился в девчонку с сияющим взглядом, девчонку с самым нежным голосом, девчонку простую и неначитанную, а это еще большее искушение для него, так как он хочет показать ей глубины литературы. Девчонка, в которую он влюбился, всегда будет рядом, и он мог бы слушать ее и любоваться ею до конца своей жизни. Он рассказывал мне о ней, а я молчала.
Спустя полтора месяца Сара спросила у меня:
– Почему Зигмунд сюда больше не приходит?
Не знаю, услышала ли она в моем голосе тоску и страх, когда я ответила ей, что брат недавно обручился с девушкой по имени Марта Бернайс. Сара немного сгорбилась, и, хотя она сидела, я испугалась, что она упадет, повалится на пол. А она схватилась за край платья и задрала его, обнажив лодыжки, колени, бедра. Ее тонкие ноги, поддерживаемые металлическими аппаратами, выглядели слабыми, словно стебельки растения, ссохшегося в безжизненной тени. Сара стала вынимать ноги из аппаратов, освободив щиколотки, икры, колени, бедра, и затем поставила их на пол. Она оперлась ладонями о кровать и немного приподнялась, пытаясь встать и сделать шаг, но ее ноги были недостаточно сильными, и она беспомощно повалилась. Попробовала еще раз, и опять ее тело оказалось на кровати, сокрушенное. Приподнялась снова – губы ее дрожали, лицо морщилось, на глаза наворачивались слезы. Сара приподнималась над кроватью, раз за разом падала обратно, и вскоре силы ее иссякли, она кусала губы, и плакала, и кулаками наносила удары по своим немощным ногам. Я опустилась перед ней на колени и взяла ее за руки, а она зарылась лицом в мою шею. Я слушала ее плач и прерывистое дыхание и знала, что слезы из-за физической немощи мешаются со слезами из-за боли иной природы.
В тот год брат забыл о моем дне рождения. Двумя днями позже, 26 июля, он вошел в мою комнату с книгой, которую, как он знал, я мечтала иметь у себя, – «Золотой век Венеции».
– Посмотри, что я купил Марте, – сказал он, подавая мне книгу. Я стояла с подарком в руке и слушала слова брата. – Сегодня ее день рождения.
Месяцем позже брату разрешили поселиться в больнице, в небольшой комнатке при отделении, где он работал. С тех пор он никогда не ночевал дома, а я не могла навещать его, потому что боялась встретить там Марту Бернайс. Она несколько раз была у нас в гостях со своей сестрой Миной. Зигмунд часто приходил к нам, но мама занимала все его внимание, разговаривая с ним, а мы, остальные, только сидели рядом и слушали их. А он чаще всего рассказывал матери о Марте, о ее нежности и внимании, рассказывал об их прогулках по парку (ее мать всегда настаивала на своем присутствии во время их встреч), о книгах, которые он ей давал, а больше всего – об их мечте иметь собственный дом.
С тех пор как появилась Марта Бернайс и мой брат уехал из дома, я утратила ту невидимую защиту, которая дает человеку уверенность. Мама почувствовала мое бессилие и поняла, что снова может напитать меня ядом, связывавшим нас.
Тогда же появился слабый проблеск надежды – отец был уже стар и закрыл магазин, Зигмунд зарабатывал слишком мало, чтобы содержать нас, поэтому родители решили, что мои сестры и я, как и другие девушки из Вены, должны поехать на год в Париж ухаживать за детьми из живших там немецких семей. Последующие дни мои сестры проводили за изучением французского языка и радостными разговорами о Париже, а мне было достаточно и одной мысли о том, что я на двенадцать месяцев уеду далеко от матери и забуду об одержимости моего брата Мартой Бернайс, его невнимании ко всему остальному, и я надеялась на то, что утверждение, будто великая любовь со временем гаснет, правдиво.
Мои сестры и я собирали вещи, и одним сентябрьским днем – осталось меньше недели до нашего отъезда – мама сказала, что я не еду в Париж. Они с отцом не могут влезать в долги, чтобы купить целых пять билетов. Я возразила ей, что благодаря нашей работе там мы сможем многократно возместить эти деньги. Она ответила, что долг остается долгом, пока он не выплачен, а кроме того, отец болен и кто-то должен помогать ей заботиться о нем. Затем она достала четыре билета на поезд и дала их Анне, Розе, Марие и Паулине. Я услышала веселую болтовню сестер, повернулась и вышла из дому.
Я побежала к Венской больнице, вошла в отделение, где работал мой брат, нашла его в бедно обставленной комнате, в которую он переселился, и стала рассказывать о том, что случилось. Он вытирал мне слезы и утешал меня, говорил, что забота о больном отце – очень благородное дело, возвращение жизни, которую тот мне преподнес. Потом в комнату вошла Марта Бернайс, и брат, отойдя от меня, обнял ее. С тех пор я не ходила к брату в больницу. В следующий раз мы встретились, когда провожали сестер на железнодорожной станции, а потом я видела его только тогда, когда он приходил в наш дом, садился напротив матери и долго разговаривал с ней. Отец и я сидели в стороне и слушали их.
После ухода моего брата его комната пустовала. Иногда я заходила туда, смотрела на опустевшие полки, на которых некогда лежали книги вперемежку с одеждой. Если мать видела, как я стою в комнате, принадлежавшей Зигмунду, или сижу на его кровати, она ухмылялась и говорила, что Зигмунд был бы счастлив для начала иметь хотя бы такую маленькую комнатку для него и Марты.
С появлением Марты Бернайс исчез целый мир, исчезла моя близость с братом, исчез и наш мир фантазий, не успев обрести телесность, исчезла Венеция, в ней исчезли и он, и я. Иногда, вспоминая, как он здоровался со мной до появления Марты Бернайс – проводил кончиком указательного пальца сначала по моему лбу, затем по носу, по губам, – я поднимала указательный палец, словно показывала на небо, а потом скользила им по лбу, по носу, по губам.
Ощущение отверженности, осознание того, что я никому, даже самой себе, не нужна – кроме отца, который был при смерти, – сделали меня необычайно ранимой. Я могла расплакаться без причины, когда мы с родителями ели или гуляли в Аугартене. Мать снова стала повторять те слова, которые не произносила уже давно: «Лучше бы я тебя не рожала». Она чувствовала мою уязвимость и топила в ней свою ненависть. Ненависть нельзя понять до конца, нельзя познать и ее источник, так же как, по словам Сары, нельзя определить счастье, его просто чувствуешь. И может быть, ненависть, как грех и счастье, существует только в глазах того, кто ее примечает, и того, кто чувствует ее наперекор себе, – а так, это всего лишь поступки, обычные поступки и ничего больше, обычные поступки, которые, однако, отравляют жизнь тому, на кого направлена ненависть.
Иногда я пыталась угадать причину ненависти матери. Возможно, я оказалась всего лишь случайно выбранной жертвой, потому что была самой слабой из всех дочерей, словно яма, в которую можно было вылить собственное страдание. Я думала, что через меня она ненавидит моего отца, своего пожилого мужа, который был старше ее отца. Возможно, ненавистью ко мне она гасила желание иметь мужа своего возраста еще прежде, чем оно вспыхнуло бы. А возможно, из-за моей привязанности к брату ненавидела меня, потому что была бессильна ненавидеть ту, из-за которой ее золотой Зигмунд ушел от нас. Он начинал новую жизнь, создавал новый мир, где мы могли быть только случайными прохожими, в нашем мире он хотел быть только гостем, а моя мать, если и ненавидела Марту Бернайс, ничего не могла ей сделать, яд никогда не достиг бы возлюбленной Зигмунда и остался бы внутри сердца матери, и поэтому она выбрала меня.
Так мне казалось, возможно, я ошибалась, пытаясь объяснить мучительность собственного существования. Уже с первым проблеском сознания у ребенка появляется тягостное ощущение времени, будто смутное предчувствие того, что существование состоит из песчинок, разметанных ветром, и лишь ощущение себя, собственного Я, сохраняет нас целостными до тех пор, пока не унесется последняя песчинка – эта последняя частичка жизни, с исчезновением которой погаснет и Я, а после нас останется только ветер времени. Иногда ветер дует так сильно, что уносит не только песчинки, но и отрывает куски от самого Я, и это Я чувствует себя беспомощным. Ему кажется, что ветер унес и его вместе с песком, погасил его еще до того, как были развеяны все песчинки, данные ему до смерти, и тогда Я ищет другое Я, другие Я, с которыми движется вместе, пока вокруг беснуется ветер времени. Другие Я необходимы не только для того, чтобы выжить в материи, но и чтобы сохранить самое существенное этого Я. Так Я не одиноко, несмотря на то что живет обособленно, Я не оторвано от мира, его форма состоит из отношений с другими. Звезды влияют друг на друга: движение, вспышки, угасание одной действуют на окружающие; они питают и поедают одна другую. Примерно так же и с людьми: взглядом, словом, жестом питают и поедают друг друга; подкрепляют и разрушают; дробят Я другого, защищают его от дробления, соединяют раздробленные кусочки и помогают Я другого снова собрать себя. Иногда они выполняют все эти противоречивые действия по отношению к Я другого: питают его и поедают; подкрепляют и разрушают, защищают и дробят, помогают собирать раздробленные кусочки.
Так моя мать взглядом, словом, жестом отрывала от меня частичку – частичку, которой мне постоянно недоставало, частичку, которую я постоянно искала. Всю свою жизнь я чувствовала, что мне чего-то недостает, как Венере Милосской недостает рук. Мне чего-то недоставало не снаружи, а внутри, будто моей душе недоставало рук, и это отсутствие, этот недостаток, это ощущение пустоты делали меня беспомощной. Всегда чувствовала, как чей-то взгляд прожигает мою жизнь, и в то же время искала существо, способное залатать разломы моего Я.
А потом мои сестры вернулись в Вену, вернулись с историями о Париже, со своими воспоминаниями, к которым постоянно обращались. Они вернулись другими, стали прекрасными молодыми женщинами изысканного поведения, их кокетливая речь насытилась французскими выражениями, их лица больше не отражали смущение и покорность, только легкую скромность и радость жизни. Я восхищалась сестрами, их жестами и их беседами. Я всегда сидела за ними, а не рядом и смотрела на них, слушала их и радовалась за них. И кроме этой радости было еще и другое чувство – я понимала, как далека от них, настолько далека, насколько была близка с матерью.
Мама часто собирала моих сестер, находила причину не звать меня, и они долго сидели на кухне, а я только тихонько выходила в коридор, и возвращалась в комнату, и в течение этой краткой близости к ним, к двери, разделявшей нас, успевала услышать частичку разговора, происходившего обычно между матерями и дочерьми: о том, что нужно делать, чтобы быть хорошей дочерью, о том, почему вступают в брак, об обязанностях жен по отношению к своим мужьям и детям. Я оставалась в стороне от их мира и разговоров, в которых они представали женами и матерями. Я подслушивала, как они смотрят в будущее, а сама заглядывала в прошлое, и мне казалось, что благодаря браку и материнству, к которым сестры готовились, они побеждали время. С ними была связана целая череда матерей вплоть до первой крови; а я чувствовала, насколько далеко нахожусь от этих матерей, в которых кровь плодилась и крепла.
~~~
Потребность, присущая всем родителям, – чтобы их дети переняли и сохранили то, что они сами когда-то переняли у своих родителей и сохранили, – стала причиной враждебности матери Марты Бернайс к Зигмунду. У Эмелины Бернайс была и еще одна причина ненавидеть его. Она обещала своему супругу, когда тот лежал на смертном одре, что своих детей – дочерей Марту и Мину и сына Эли – воспитает в еврейской культуре, поэтому ей было тяжело мириться с насмешками Зигмунда над молитвами и обычаями и с упорностью, с которой тот уверял Марту, что не стоит следовать ритуалам и суббота – такой же день, как и все остальные. Пытаясь найти способ разлучить Марту с заядлым атеистом, Эмелина решила вместе с сыном и дочерьми вернуться в Вандсбег под Гамбургом, откуда они приехали в Вену десять лет назад. Слезы дочери не повлияли на ее решение, и одним зимним днем семья Бернайс отбыла на север. Мой брат был опечален и обеспокоен, хотя и верил в то, что поколебать любовь его избранницы не может ничто.
С тех пор как Марта покинула город, я каждый день посещала Венскую больницу. В хорошую погоду мы с братом выходили прогуляться, а если было дождливо или холодно, оставались в его комнате, где из мебели были только стул, стол и кровать. Когда начинали ощущать себя пленниками в тесноте помещения, мы вставали и расхаживали по коридорам больницы, из одного отделения в другое, и разговаривали как раньше, в библиотеке, во время перерывов между чтением. Мы обсуждали те же темы, только относились к ним по-другому – теперь у нас было больше жизненного опыта и меньше восторга.
Однажды, когда мы обсуждали разницу в представлении о трагическом в древние времена и сейчас, брат привел меня в одно из отделений больницы и сказал, что оно секретное и работает незаконно. По пути к отделению он поведал мне о том, на что способна беременная женщина, если она не состоит в браке и если тот, чьего ребенка она носит, не хочет брать ее в жены. Я знала, что родители чаще всего выгоняли несчастных обесчещенных молодых женщин из дома и они умирали от голода, холода или болезни, даже не успев родить; знала, что некоторые из них, пережив роды, оставляли младенцев в первом попавшемся приюте, и нанимались на тяжелую работу, которая также сокращала им жизнь; знала, что были и такие, кто, не имея достаточно сил пережить позор, убивали себя, так и не сообщив близким о беременности; знала, что некоторые ходили к бабкам, которые поили их горьким отваром, а потом случался выкидыш, иногда и сами они умирали от отравления.
Представители же высших слоев общества благодаря власти денег могли уклониться от закона, запрещавшего аборты. В Венской больнице некоторые хирурги посвящали свое рабочее время деятельности, которая хоть и была запрещена законом, но считалась позволительной в отношении избранных – там делали аборты дочерям и любовницам богачей. Перед входом в секретное отделение я узнала, что брат и сам научился это делать. Он начал подробно описывать весь процесс, а я, представив, как металл подцепляет плод, почувствовала себя плохо и меня вырвало. Пока я приходила в себя, сидя на скамье в коридоре, брат сказал, что во дворце, принадлежащем одному из таких богачей, чьей любовнице делали операцию в Венской больнице, были выставлены полотна с изображением Иисуса и Божьей Матери. Он, банкир фон Н., платил музеям и частным коллекционерам всего мира, чтобы они на месяц передавали ему сотни картин Иисуса и Божьей Матери, которые он хотел показать жителям Вены. Хотя выставка уже закончилась, Зигмунд надеялся, что во дворце еще осталось какое-нибудь произведение и мы сможем его увидеть.
В выставочном зале дворца висело две работы Джованни Беллини из музея Коррер в Венеции, – «Богородица с младенцем Иисусом» и «Распятие».
Мы смотрели, как Дева Мария придерживает маленького Иисуса. Лицо Младенца было печальным. Он смотрел на нас из-под полуопущенных век взглядом ребенка, который, казалось, познал не только детство: этот взгляд, переполненный болью, был устремлен не прямо перед собой, а на какую-то великую потерю – Младенец будто предчувствовал свою судьбу и расставание с той, которая, точно защитник, так спокойно стояла позади него и которая сама спустя много лет придет в отчаяние при виде креста, потому что не сможет избежать расставания и потери. Эта боль отражалась и на губах ребенка, и в положении его рук – одну он держит высоко над грудью, прямо над сердцем, а другой касается руки Матери и будто показывает пальцем вниз. Вниз. Мать не может видеть печальную тревогу своего ребенка; она смотрит в другом направлении, вдаль. Точка, на которой останавливается ее взгляд, находится за пределами полотна. Она – защитница: Младенец спиной опирается о ее руку, а плечом прислоняется к ее левой груди, к самому сердцу. Одна ее рука покрывает локоть ребенка, пальцем она касается его предплечья, а остальные четыре пальца щитом распластались на его груди. Ладонь и четыре пальца другой руки обхватывают бедро младенца, а пятый, большой палец ребенок держит в своей ручке и при этом будто указывает вниз. Вниз. Мать не видит тревогу сына, но, возможно, чувствует ее, возможно, знает, что случится, но понимает, что так должно быть, так нужно, и она спокойна в своем смирении. Ее взгляд обращен на горизонт вне полотна, возможно, она смотрит куда-то в другую реальность, где все сохранилось и где все, что было, что есть и что будет, обретает свой истинный смысл.
Потом мы рассматривали «Распятие»: лицо Иисуса, на котором читалось смирение перед ужасом, лицо его Матери, полное ужасного отчаяния. Смирение и отчаяние – как и на предыдущей картине с Матерью и Младенцем, только здесь смирение было наполнено ужасом, смирение Иисуса в момент смерти, а его Мать в отчаянии застыла перед крестом со сложенными руками и поднятой головой, со взглядом, слепым ко всему, кроме боли в душе, с глазами, будто высохшими в глазницах, а вместо них осталось только это отчаяние.
Мы долго рассматривали то одно полотно, то другое, а потом я сказала, что все теологи и философы, которых я читала и которые писали на эту тему, соглашаются с тем, что с появлением христианства идея спасения и воскрешения была безнадежно утрачена. Они утверждали, что христианство полностью уничтожено: те, кто страдает, – виновны и преданы мучительному наказанию или же, если они страдают безвинно, будут вознаграждены в загробной жизни, попав в Царство Небесное. Идея спасения и бессмертия отрицает трагическое, уверяли эти философы и теологи.
– А все-таки, – обратилась я к брату, чувствуя, как по моему телу пробегают мурашки от увиденного, – посмотри на эту картину – не это ли величайшая трагедия, когда мать наблюдает за смертью собственного сына?
Брат молчал. Я протянула руку к полотну, к глазам матери, стоявшей рядом с умирающим сыном, к распятому телу, испускавшему последний вздох под взглядом той, которая его родила.
– Спасение и воскресение – это разрушение трагического или просто утешение? – спросила я, все еще держа руку перед изображением матери и сына.
– В этом мире нет справедливости. Никакое наказание не сможет искупить несправедливость, потому что прошлое нельзя изменить, и те, с кем поступили несправедливо, не вернут утраченное. Даже если в каком-то другом мире справедливость восполнит то, что было утрачено здесь, если там пострадавшим вернут то, что они утратили, это не будет возвращением жизни, а всего лишь утешением. То, что было утрачено в одно мгновение, никогда не восполнится, потому что утраченное было необходимо только тогда, когда исчезло. Так что, даже если существование продолжается в другом мире, после смерти здесь, это существование в том, другом мире будет всего лишь утешением. В материальном мире все – одна великая несправедливость, а так как мы не знаем, будем ли существовать в другой реальности, в каком-то утешительном существовании, единственное утешение в этом мире – красота. – Брат улыбнулся. – Хоть это и не точно, но звучит красиво: красота – единственное утешение в этом мире.
Я убрала руку от изображения человека, истекающего кровью на кресте, и его матери, безутешно смотревшей на него. Я прижала руку к груди, и мы продолжили вглядываться в эту красоту, в это утешение.
Иногда мы с Кларой ходили к людям, которым она предлагала утешение – помогала женщинам, преследуемым мужьями, сиротам. Ее брат зарабатывал достаточно, чтобы прокормить всю семью, и она больше не должна была продавать цветы на городских кладбищах. Она посвятила всю себя заботе об униженных, пыталась внушить им мысль о борьбе за права. Клара ходила по фабрикам и подбивала работниц требовать сокращения рабочего дня и повышения заработной платы, а фабриканты нанимали людей, и те избивали ее до такого состояния, что потом она несколько дней лежала без сознания, а поднявшись, снова шла на фабрики и собирала работниц, а ее снова били.
Она ходила в прядильные и ткацкие цеха и убеждала женщин присоединиться к ней в борьбе за права, которыми пользовались мужчины: за избирательное право, за разрешение участвовать в политической жизни. А ее забирали в полицию. Она сидела в одиночной камере, пока брат не добивался ее освобождения. Ее фотографии появлялись на страницах газет под словом «анархия». Клара была заметна за счет своей простоты – вместо аккуратных причесок того времени ее волосы были коротко подстрижены, вместо кружевных платьев, обшитых бантами, искусственными цветами и лентами, она – первая женщина в Вене – носила брюки. Так люди узнавали ее на улице, кидались в нее грубыми словами и камнями, плевались. Чем больше она боролась за доверие женщин, тем быстрее лишалась его. Удары оставляли свой след: она утрачивала ясность глаз и уверенность голоса, слова дрожали у нее в горле, взгляд не задерживался на одной точке, а будто бежал от того, на что она смотрела. И тело ее больше не двигалось так уверенно, как когда-то: она передергивала плечами, ее голову клонило к земле. Она походила на побитую дождем птицу.
Иногда я брала Клару с собой, когда шла в больницу к брату, и она не спорила с ним, как раньше, только расспрашивала его о том, как помогают женщинам, которых без причины насильно помещают в сумасшедший дом. Достаточно женщине вступиться за свои права в браке, муж объявляет ее безумной и лишает свободы; достаточно сестре заявить право на собственность после смерти родителей, и братья отправляют ее в сумасшедший дом. Сумасшедшие дома, утверждала Клара, переполнены нормальными женщинами: нет ничего проще отцу, мужу, брату или сыну объявить любую женщину опасной для себя и окружающих, и она проведет остаток жизни в лечебнице для душевнобольных. Она спрашивала его совета – как можно повлиять на ситуацию, а он говорил, что ничего нельзя изменить. Она продолжала ходить по сумасшедшим домам, дискутировать с докторами, и кто-то из них в ответ цитировал Ницше: «Если слишком долго заглядывать в бездну, однажды бездна может заглянуть в тебя».
Я все реже видела Клару. Она больше не бывала в больнице, редко посещала Сару, когда же приходила ко мне, мама всегда находила для нее грубое слово, и она не чувствовала себя желанной гостьей. Я могла сопровождать ее туда, где она призывала к бунту во имя равноправия мужчин и женщин, богатых и бедных, но не обладала ее храбростью и не была настолько безумна. Я присоединялась к ней там, где было безопасно, – в домах для женщин, преследуемых мужьями, и в детских приютах.
Иногда я навещала Зигмунда во время его рабочего дня, и тогда он водил меня по больнице, по палатам пациентов. Там, на больничных койках, я видела сотни лиц, но запомнила только одно. Первый раз я увидела это лицо утром раннего лета; мы с братом вошли в палату, и я посмотрела на молодого человека, лежащего в постели. Трепетание его век, подергивание губ и ноздрей говорили о том, что он спал. Потом я повернулась к брату и заметила улыбку, озарившую его лицо, когда он взглянул на меня. В тот миг он понял, что я хочу знать все о человеке, спящем в этой постели, и потому рассказал мне все, что знал о нем.
Его звали Райнер Мендельсон, он не страдал от какой-то определенной болезни, просто был обессилен. Он родился в Мюнхене, жил там же, имел квартиру и в Вене, но большую часть времени тратил на путешествия из-за меланхолии.
– Не из-за своей меланхолии, – засмеялся мой брат и продолжил говорить тихо, чтобы не разбудить спящего: – А ради изучения меланхолии.
Брат был уверен, что Райнер Мендельсон пошел неверным путем – всем уже давно было ясно, что меланхолию следует рассмотреть с точки зрения медицины, а молодой человек, спящий на больничной койке, искал точки меланхолии, в которых пересекались мифология, философия, теология, астрология и искусство. Это было все, что брат знал о Райнере Мендельсоне, – всего несколько слов, которые открывали целый новый мир.
На следующий день мы с братом снова пришли в палату, где лежал молодой человек. Он смотрел на окружающий мир так, как смотрят на картину, будто каждое мгновение осознавал, что ничего в этом мире не появляется случайно, будто постоянно осознавал, что все создано, все имеет свой порядок и свою причину и все случается только один раз. Поэтому с самого начала мне хотелось быть поближе к этому взгляду, не отгораживаться от него, этот взгляд жаждал увидеть все, пережить все и познать все.
Было лето. Мои родители всегда проводили его на курорте в Гаштайне, а я часами сидела у кровати Райнера. Он был настолько истощен путешествиями, что в день, когда я назвала ему свое имя, едва мог связно говорить. О себе я сказала, что довожусь сестрой доктору Фрейду и часто навещаю его тут, в больнице. Райнер рассказал мне, что путешествует и изучает меланхолию, он хотел поведать мне что-нибудь и о ней, но был слишком уставшим, чтобы пытаться выразить свои мысли, и просто прочел несколько стихотворений Джона Китса, что-то о боли и тоске.
На следующий день он показал мне книгу, лежавшую на тумбочке у его кровати. Это была «Патология и терапия психических болезней» Вильгельма Гризингера, издание 1867 года – первое издание, выпущенное двумя десятилетиями ранее, дополненное несколькими новыми главами, среди них и той, которую Райнер попросил меня прочесть, – «Состояние психической подавленности – меланхолия». Гризингер объяснял меланхолию как результат нарушения работы мозга, а Райнер считал, что подобное закабаление меланхолии медициной и лишение ее всего, связанного с философией и мистикой, сильно обеднило понимание меланхолии.
Раньше люди верили, что меланхолия – это последствие падения души в бездну боли в случае, если она не могла вознестись к сферам небесным, или результат пагубного влияния на душу планеты Сатурн, или испытания, посланного Богом, или одержимости дьяволом, или воздействия скопившейся в теле человека таинственной жидкости – черной желчи. Я хотела знать все о Райнере, а он рассказывал мне все, что знал о меланхолии, о людях, которые изучали этот феномен, – от Гиппократа и Аристотеля, святой Хильдегарды Бингенской, Марсилио Фичино, святой Терезы Авильской, Роберта Бертона до современных исследователей, которые искали причину заболевания в аномалиях строения черепа, в семейных несчастьях, а меланхолию некоторых женщин связывали с менструацией и менопаузой.
Потом, когда Райнер окреп и вернулся в свою квартиру на Шонлатернгассе, мы, забыв про слова, позволили нашим телам неуверенно двигаться по собственной орбите, мы совершали движения, которые до этого совершало множество тел множество раз. Наши тела впервые совершали движения, совершенные множество раз перед этим, совершенные еще на заре времен, когда понятий «душа» и «тело» не существовало, когда они были едины. Мы совершали эти движения, открывая их следы, оставленные где-то в нашей крови телами предков. И все было впервые – как разжигание первого огня или течение первой воды; его взгляд на моем нагом теле, мой взгляд на его нагом теле, наши взгляды, робко изучающие наготу в темноте комнаты, и мы искали взгляды друг друга – я – его, а он – мой, – и затем наши взгляды опускались в пол от стыда, от смущения, от первого раза. Все происходило впервые, хотя все было лишь точкой в бесконечной череде вековых повторений: и это сближение наших тел, и эти несколько шагов до постели, сделанные с такой неуверенностью, будто мы только что научились ходить, и дыхание, каждый вдох и выдох, тяжелые, как при родах. Было так много первых переживаний, которые связывали нас с первыми переживаниями этого мира, и чудо единения нашего первого опыта с самым первым опытом во вселенной не позволяло нам понять, насколько кратким это было, пусть даже длилось целую жизнь, а мы думали, что будет длиться всегда и еще один миг.