355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гоце Смилевски » Сестра Зигмунда Фрейда » Текст книги (страница 4)
Сестра Зигмунда Фрейда
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 15:40

Текст книги "Сестра Зигмунда Фрейда"


Автор книги: Гоце Смилевски



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

~~~

Улица Кайзера Иосифа начиналась в одном парке и заканчивалась в другом, соединяя Пратер и Аугартен; на этой улице в четырехэтажном здании пепельного цвета находилась наша новая квартира, в которую мы переселились, когда Зигмунду было семнадцать, а мне неполных одиннадцать. Впервые в жизни мы с сестрами не спали все вместе в одной комнате. Окна спальни родителей, где жил также и Александр, спальни Анны и Розы и спальни Паулины, Марие и моей выходили на задний двор, а из столовой, гостиной и комнаты Зигмунда, которую мы прозвали «кабинет», открывался вид на улицу с красующейся в центре – между двумя полосами движения – аллеей.

В первое же утро после переезда я, проснувшись, вышла на балкон гостиной. Было воскресенье, и на улице тихо и пустынно. Я закрыла глаза и подумала об одном из самых ранних воспоминаний: я, больная, лежала в постели, ко мне подошел брат и дотронулся яблоком до моей щеки.

Я открыла глаза, повернулась и посмотрела на окно комнаты брата. Занавески были отдернуты, он сидел за столом и читал. Мы были чужими друг другу вот уже четыре года. Он по-прежнему время от времени давал мне какую-нибудь книгу, взятую из библиотеки гимназии, затем я ее возвращала и в эти моменты хотела, чтобы мы никогда больше не виделись, но вместе с тем мечтала о той, прошлой, близости, когда мы вместе лежали в кровати, я слушала его голос и мне казалось, что кожа наших тел – это единственное, что нас разделяет.

Тем утром, впервые проснувшись на новом месте, я стояла на балконе и смотрела на окно его «кабинета» – брат был там, такой близкий и такой далекий, сидел за столом и читал. В какое-то мгновение он поднял голову, и наши взгляды встретились. Я вздрогнула, будто он застал меня за недостойным занятием, и быстро ушла в гостиную, а затем по коридору прокралась в спальню – Марие и Паулина еще не встали. Я легла на кровать и накрылась простыней, немного приподняв ее над головой.

Тем временем уровень нищеты в Вене достиг пика, и отцу пришлось уволить всех работников ради того, чтобы сохранить магазин; теперь там работала мама, она часто брала меня с собой. Каждый день мы по нескольку часов помогали отцу. Когда мы возвращались домой, мама садилась за вышивание, а я наблюдала, как она прокалывает иглой ткань. Мои сестры играли во дворе за домом или в спальнях или следили с балкона за улицей, а я так и сидела, завороженная танцем иглы, разнообразием ниток и движением пальцев матери. Вышивание доставляло ей радость.

За шитье же она обычно бралась лишь ранним утром, будто не желая, чтобы кто-нибудь застал ее за этим занятием. Она чинила носки, платьица, которые мы носили и которыми обменивались между собой, брюки Зигмунда, отца и Александра, свою одежду. Как только мы утром появлялись на кухне, она откладывала шитье, а днем, после работы в магазине, садилась вышивать. Иногда и я вышивала, или сидела на коленях у ног матери и наблюдала за ней, или же, расположившись на полу, читала книгу, которую мне дал брат.

Однажды днем отец, мать и я, возвращаясь из магазина, прошли по Аугартену. Рядом с одним из зданий парка взгляд отца привлекла табличка с крупной надписью, гласившей, что только в этот день работает выставка картин библейской тематики. Мы вошли в выставочный зал. Отец стал бродить по пустому помещению, а мама, заметив изображенные на некоторых картинах нагие тела, задержала меня у двери. Я указала на одно из полотен и попросила маму позволить мне рассмотреть его.

Старец, юноша и ангел. Это было «Жертвоприношение Авраама» Рембрандта. Я трепетала, глядя на старца, который одной рукой обхватил лицо юноши, практически закрыв его, а в другой держал нож. Я попросила маму рассказать мне о картине.

– Жили когда-то муж и жена. Мужа звали Авраам, а жену – Сара, и не было у них детей. Аврааму было девяносто девять лет, когда явился ему Бог и сказал, что даст им с Сарой сына, от которого произойдет великий народ, и станет он почитать Господа. Действительно, Сара в свои девяносто лет родила Аврааму сына, назвали его Исаак. Когда ребенок подрос, Бог снова явился Аврааму и велел принести сына в жертву во имя Господа. Три дня отец и сын добирались до места, назначенного Богом для жертвоприношения; там Авраам устроил жертвенник, разложил дрова, затем, связав сына, положил его на жертвенник и занес над ним нож. Тогда ангел воззвал к нему с неба и сказал, что Бог испытывал его, требуя принести в жертву сына, чтобы проверить, насколько Авраам верен ему. Вместо Исаака в жертву был принесен баран. Устами ангела Бог сообщил Аврааму, что, поскольку тот был готов пожертвовать сыном ради Него, Он благословляет его, а в качестве награды пообещал умножить его потомство и даровать победу над врагами.

Мне было непонятно, как отец мог решиться убить родного сына, даже по требованию Бога.

– Бог испытывал его веру, – сказала мама.

Я спросила ее:

– Что значит для Бога вера одного человека по сравнению с тем, что значит для одного человека жизнь собственного ребенка?

Мама ничего не ответила.

Той ночью я не могла заснуть, мои мысли были заняты легендой об Аврааме и Исааке, я долго пыталась воскресить перед закрытыми глазами картину, изображавшую отца, сына и ангела. Я хотела представить лицо родителя, готового совершить убийство, пустое лицо невинного, который должен умереть, лик ангела, несущего спасение. Я пыталась увидеть эту картину в мыслях, но не могла. Пыталась вспомнить хотя бы цвета, если не выражение лиц и положение фигур, но и они растворялись в сером тумане, и у меня сложилось ощущение, которому я не могла доверять, что картина была написана всем возможным разнообразием цветов и оттенков земли и что пока я рассматривала ее, мой взгляд высасывал кровь и воздух из этой земли.

На следующий день я не пошла с мамой в магазин к отцу. После обеда ко мне зашел Зигмунд и принес книгу, взятую для меня в библиотеке гимназии. Я осмелилась признаться ему, что хочу научиться рисовать. Он с такой нежностью взял мою правую руку, что сторонний наблюдатель мог бы подумать, что он – семнадцатилетний юноша, влюбленный в девочку одиннадцати лет. Это ее рукой он любуется, ее пальцы разглаживает своими пальцами, ее ладонь расправляет на своей ладони; или, возможно, проникая взглядом сквозь кожу, сквозь вены, сквозь плоть и кости, пытался рассмотреть желание рисовать. Мы уже много месяцев не дотрагивались друг до друга, а сейчас он держал мою руку в своей.

– Ты научишься рисовать, – сказал он.

Потом мы долго сидели, соединив руки, и чувствовали нечто похожее на то блаженство, которое когда-то испытывали, лежа рядом в одной кровати и разговаривая. Мой брат хотел знать, что именно подталкивало меня к живописи: было ли это желание познать природу во всей ее изменчивости или понять характер человека или его внутреннее состояние по выражению лица, положению тела, по глазам. А я знай себе твердила о картине художника, чьего имени не запомнила, и о своей недавно обретенной мечте.

В том возрасте, в который я тогда вступила, человеку свойственно думать, что всего, чего бы он ни пожелал, можно добиться за один день. Человек действительно может за один деньосуществить то, о чем тогда – в детстве – мечтал, только этот деньникогда не настает не потому, что желание было изначально неосуществимым или возможности были оценены неверно, а потому, что между днем, когда зарождается желание, и днем, когда оно осуществляется (днем-который-никогда-не настает), пролегает много других дней, которые вытесняют и жизнь, и самого мечтателя, а желание детства со временем вызывает лишь улыбку или сожаление, рождает в памяти нежные воспоминания или забывается вовсе. Я никогда не забывала о своей мечте, сбереженной мной для дня-который-никогда-не настает: красками земли, в которых видны воздух и кровь, изобразить страх и покой, зло и добро, ничтожность и величие, неизбежность смерти и надежду на спасение, так же как на той картине с Исааком и Авраамом.

Пока мы разговаривали, дверь комнаты открылась и вошла мама. Зигмунд отпустил мою руку и сказал:

– Адольфина хочет посещать занятия по рисованию.

Я точно не помню, что тогда ответила мама. Укорила ли она меня за мое желание из-за того, что другие девочки хотят научиться вещам, которые потом пригодятся им в жизни, или выразила сомнение в том, что я вообще способна чему-нибудь научиться – я ведь не хотела ходить в школу. Не помню точно, что она тогда ответила, но я никогда не забуду, как изменилось выражение ее лица: в одно мгновение исчезла вся нежность, которую она испытывала ко мне; помню, как в то мгновение из ее голоса исчезла теплота, с которой она обращалась ко мне. Я почувствовала порыв ледяного ветра, исходивший от ее лица и голоса. Потом она вышла, а за ней отправился и Зигмунд, подтвердив этим покорность и верность всему, что она скажет. Я осталась в комнате, разглядывая свои влажные ладони.

В тот миг будто капля яда, вытекшая извне знакомого нам пространства, разъела ту невидимую нить, которая связывала нас с матерью. В тот миг, когда она услышала о моем желании из уст брата, когда заметила нашу близость, пришедшую на место отчужденности, мир, созданный нами с матерью, изменился: с тех пор она словно стала другим человеком, или я для нее перестала быть собой и превратилась в яму, куда нужно было выплескивать все свои муки, истинного источника которых она, возможно, и сама не знала.

Мой брат заметил эту ядовитую каплю, отравившую наши с матерью отношения, и поэтому с особой тщательностью выбирал моменты, чтобы поговорить со мной. С тех пор как я его знаю, то есть всю мою жизнь, он часто повторял две фразы: «Сначала я спрошу у мамы» и «Что об этом сказала мама?»; сейчас я знаю, что сказала бы мама о каждом его мгновении, проведенном со мной, и поэтому мы вели наши беседы тайно, когда мама была в магазине и помогала отцу.

Но она чувствовала нашу близость: его глаза оставляли след в моих глазах, а мои – в его, его слова переплетались с моими, мой голос окрашивал его голос. Мама все это чувствовала и выцеживала еще больше яда, будто хотела растворить в нем сладость моего существования. Теперь я постоянно слышала в ее словах укор, презрение или насмешку. Она часто повторяла: «Лучше бы я тебя не рожала». Она так говорила, когда я проявляла наивность, присущую моим одиннадцати годам, или когда я совершала ошибку, чего вполне можно было ожидать от девочки этого возраста. Потом ее «Лучше бы я тебя не рожала» стало заменять «Доброе утро», «Доброй ночи», «Как дела?» и «Нужно ли тебе что-нибудь?». Эти слова я слышала даже тогда, когда она молчала. Я вертелась в замкнутом круге, огражденном фразой «Лучше бы я тебя не рожала», хотела сбежать из этого круга, хотела по утрам, как и раньше, приходить на кухню, мама подавала бы мне горячую картошку, а я садилась бы в углу и наблюдала, как она работает.

Иногда по утрам мне случалось испытывать надежду, что я могу просто войти в кухню и спросить ее, как мне искупить свою вину; во мне еще жил крохотный лучик надежды, что мама встретит меня тем знакомым взглядом и мы снова станем близки, как прежде.

Я заходила в кухню, но меня жалили холод ее взгляда, резкость слов, ее нежелание приближаться ко мне, вопрос застревал у меня в горле и так и оставался невысказанным. Я хотела его выхаркать, выплюнуть, как выплевывают испорченную пищу, но он оставался там и гнил, прилипнув ко мне, отказываясь отпустить меня, и я везде носила его с собой в качестве символа вины, не знавшей своего преступления.

Когда вечером я ложилась в кровать, прислонялась к стене, все мое тело – тело одиннадцатилетней девочки, которой я тогда была, дрожало от страха и горя; засыпая, я боролась за воздух, за вдохи и выдохи. Иногда я просыпалась среди ночи от удара собственной руки о стену – во сне я тянулась к чьей-то руке, пытаясь схватить ее, подержаться за нее.

Ощущение беспомощности становилось непомерно тяжелым, потому что мой брат будто не слышал слов презрения и насмешек, которыми осыпала меня наша мать. Я страдала из-за того, что он никак не реагировал на ее «Лучше бы я тебя не рожала» – своим молчанием он словно соглашался с тем, что мое существование – ошибка. Иногда он становился свидетелем ее издевательств над тем, как я смеюсь, или как ем, или как хожу; иногда он был рядом, когда она унижала меня, доказывая, насколько я ничтожна по сравнению с дочерьми ее подруг, которые приходили к нам в гости вместе с матерями и которые, в отличие от меня, разговаривали, приятно смеялись и обладали изящной походкой; иногда он слышал, как она пресекает всякий мой порыв и омрачает всякую радость. А я хотела, чтобы каждый порыв и каждая радость принадлежали и ей, но в то же время понимала, что радоваться нечему: мама не желала делить со мной мои порывы и радости и считала, что они не имеют права на существование. «Несчастны те матери, которые имеют таких дочерей, как ты», – говорила она и затем напоминала, что преподнесла мне ценнейший дар – жизнь, а я его не заслужила. Молча выслушивая ее унизительные речи, я ощущала покалывание в груди, а чувство отчужденности впивалось клювом в мягкую трепещущую плоть, и что-то внутри меня плакало, как плачет брошенный младенец, которому кажется, что весь мир вокруг него исчез, потому что рядом нет матери. Так плакало что-то внутри меня – сама я не проронила ни слезинки, только выражение муки искажало мое лицо. У меня на шее словно висел камень, – я была осуждена носить его на протяжении детских лет, а затем и всю оставшуюся жизнь. Я видела это выражение всякий раз, когда смотрелась в зеркало. Я ненавидела себя за то, что была слишком чувствительна, дрожала и жаждала вырвать эту дрожь с корнем из своего тела, жалела себя и ненавидела жалость. Однажды, после очередного «Лучше бы я тебя не рожала», ненависть к самой себе затопила меня настолько, что я спряталась под кровать и стала изо всех сил сжимать пальцами горло, пока не потеряла сознание.

Иногда я брала у брата карандаш и лист бумаги и тайком рисовала вазу, цветок, окно. Потом я замечала тень от моей руки, падающую на бумагу поверх неуклюже проведенных линий. Я бросала рисовать то, что начала, и пыталась изобразить эту тень. Через некоторое время я забывала о рисовании, оставляла карандаш и начинала двигать пальцами под столом. В конце концов я забывала и про тень и, положив руку на лист бумаги, долго на нее смотрела.

Этой осенью Зигмунд поступил на медицинский факультет. Однажды днем, вернувшись с лекций, он рассказывал мне о профессоре физиологии, докторе Эрнсте фон Брике. Он был художником-любителем и давал бесплатные уроки у себя в мастерской. На следующее утро, в воскресенье, брат отвел меня к профессору, а двумя часами позже пришел забрать. С тех пор я каждое воскресенье сама ходила в мастерскую доктора Брике – его дом находился недалеко от нашего.

Мама постоянно искала повод упрекнуть Зигмунда за то, что он устроил мне занятия с профессором. Когда она замечала, как мой взгляд ускользал из материального мира и обращался куда-то в мир фантазий, она говорила, что подобный отход от реальности стал результатом моей одержимости рисованием. «Она всегда будет разглядывать какую-нибудь рисованную ерунду вместо того, чтобы обратить внимание на те вещи, которым надо сейчас научиться и которые пригодятся, когда она выйдет замуж», – говорила она Зигмунду. О замужестве она всегда отзывалась так, будто это было какой-то мерой принуждения, будто каждая девочка однажды должна понести наказание, и я время от времени со страхом разглядывала свое тело, ожидая перемен, которые из-за того, как мать произносила свое «когда она выйдет замуж», представлялись мне некоей неестественной деформацией.

На одном из занятий по рисованию я познакомилась с Сарой. Ее отец Отто Ауэрбах был коллегой доктора Брике. Сара захотела подружиться со мной, и каждую субботу я приходила к Ауэрбахам. Меня встречала Ребекка, мать Сары, и оставляла нас наедине. Сара была на год старше меня, у нее была сестра Берта на три года старше ее. К ногам Сары были прикреплены металлические аппараты. «Я вынуждена это носить, потому что мои ноги недостаточно сильны, чтобы удерживать мой вес», – сказала она мне однажды. Когда Сара ходила, кто-то должен был находиться рядом. Часто она просила меня поддержать ее, наслаждалась тем, как мы касаемся друг друга и шагаем туда-сюда по просторной комнате, стены которой были выложены кирпичами, и представляла, что мы прогуливаемся по парку. Сара сказала мне, что она может ходить сама благодаря металлическим аппаратам на ногах, но, если ей случится упасть, ее кости переломаются из-за анемии, и поэтому всякий раз ее кто-то должен поддерживать. Я не знала, что такое анемия, но мне не хотелось ее расспрашивать. Однажды, когда мы, тесно прижавшись друг к другу, шагали по ее комнате, я заметила, какая у нее красивая кожа.

– Это из-за того, что у меня анемия, – сказала она.

Я ответила, что не знаю, каково это – страдать от анемии.

– Иногда ты перестаешь слышать звуки вокруг себя. Чувствуешь страшную слабость. Потом не можешь ничего видеть. И теряешь сознание. Все это чудесно и прекрасно. Не знаю почему. Вдруг ты, охваченная слабостью, перестаешь понимать, кто ты, – произнесла она и, замолчав, откинула назад прядь волос, спадавшую ей на лицо. Потом добавила: – Если человек умирает так, тогда я не боюсь смерти.

А потом вместо смерти мы заговорили о жизни. Сара пыталась объяснить мне, что такое менструация и как она себя чувствовала за день перед тем, как это случилось, – у нее была очень высокая температура и в то же время ее трясло от холода.

– Это первый шаг к тому, чтобы стать матерью, – сказала она.

– Когда ты станешь матерью?

– Это произойдет намного позже, спустя много лет после первого шага. Так сказала мама. – Потом она положила руки на живот. – Это должно быть прекрасно – чувствовать в себе еще одну жизнь.

– Мне это кажется страшным, – ответила я.

– Возможно. Страшно и просто, как менструация, первый шаг на пути к материнству. – Она устало вздохнула, неуверенно вытянула одну ногу, будто хотела шагнуть, но так и оставила ее висеть низко над полом, а затем села на стул. – А мои шаги всегда слишком медленные…

Она опять встала и заходила по комнате. Я приблизилась к Саре, чтобы поддержать, но она нежно отвела мою руку:

– Мама не хотела мне говорить, как именно становятся матерью. Сказала – это первый шаг, и для того, чтобы стать матерью, нужно сделать еще много шагов. Но когда я спросила, что это за шаги, она не захотела объяснить.

Несколько месяцев спустя пришло и мое время сделать первый шаг к материнству. От того дня у меня осталось воспоминание о густой красной жидкости, о чувстве, будто меня разрезали пополам, и о той ужасной тревоге, которая охватила меня, когда я рассказала обо всем матери, а она мне ответила: «С этих пор ты знаешь о своем долге, главном долге каждой женщины: за свою жизнь ты должна заплатить рождением новой жизни».

Я подумала о том, что мой брат примет отцовство с кровью какой-то женщины, которую он еще не знает, так же как и я приму материнство, пожертвовав собственной кровью, и разделю его с каким-то мужчиной, чьего лица еще не видела. А потом я подумала о том, что Сара называла первым шагом к материнству – о менструации, навечно связывающей нас с природой и ее законами; рождающей чувство, благодаря которому мы понимаем, что весь мир такой, каким создает его природа, а не такой, каким мы хотим его видеть; напоминающей нам о том, что мы должны подчиняться законам природы. Первый шаг, повторяла я про себя.

Я представляла себе поток крови, который становился все мощнее. Кровь, что переливалась из моего тела в мои мысли, превращалась в реку, а потом я осознала, что ее источник находится не во мне – из меня вытекал только поток, затем он впадал в кровавую реку, в которую впадали кровавые потоки всех женщин с самого сотворения мира, а мой брат сидел у этой кровавой реки и смотрел на меня, лежащую на другом берегу.

С тех пор страх и тревога преследовали меня, пока я пыталась примириться с переменами в своем теле: с появлением волос между ног и под мышками, округлением бедер, увеличением груди, со всеми этими переменами, нашедшими отражение в выражении моего лица, которое теперь почти постоянно застилала пелена страха и тихой тревоги.

Через три года после того, как мы с Сарой начали заниматься у доктора Брике, он сообщил нам, что передал нам все, что знал сам, и посоветовал поступить в школу искусств, где мы сможем усовершенствовать технику рисунка и начнем изучать живопись. Саре тогда было пятнадцать, а мне – четырнадцать. Она не стала поступать, а я не прошла вступительное испытание. Мы продолжали рисовать вместе при каждой нашей встрече.

Я занималась и дома, тайком, а иногда, если мама была в магазине – помогала отцу, раскладывала рисунки на кухне. Однажды мама вернулась раньше обычного и посмотрела на листки бумаги, устилавшие стол, стулья, плиту, подоконник. Она переводила взгляд с меня на рисунки и обратно, будто застала меня за каким-то постыдным занятием – она думала, что, перестав посещать занятия доктора Брике и провалив вступительный экзамен в школу искусств, я забросила и само рисование.

– Зачем ты вообще рисуешь? – спросила она, а я осторожно собирала листы, один за другим, будто собирала собственный стыд. – Твое занятие бессмысленно. – Я смотрела на рисунки и сминала их пальцами. – Знаешь, что такое бессмысленность? Бессмысленность рождается, когда делаешь что-нибудь напрасно. Когда то, что ты делаешь, ни к чему не приводит. Ты ходишь учиться, чтобы чего-то достичь. Учишься говорить, чтобы общаться с другими людьми. Рожаешь детей, чтобы продолжить род. А зачем ты рисуешь? Таким образом, это бессмысленно. А если ты будешь делать что-нибудь бессмысленное, например рисовать, возможно, в течение жизни станут бессмысленными и те вещи, которые имеют смысл. Ты никуда не придешь, хоть и умеешь ходить. Ты ни с кем не найдешь понимания, хоть и умеешь говорить. Ты не продолжишь род, хоть и можешь рожать. – Она накрыла ладонью ближайшей к ней рисунок. – Перестань заниматься этим, если хочешь спасти смысл своей жизни.

И я ее послушала. Я забросила рисование не потому, что поверила, будто забыв о любимом деле, спасусь от бессмысленности существования; я забросила рисование потому, что всякий раз, когда брала в руки карандаш, мне на память приходили слова матери, и пальцы переставали меня слушаться. Тем же днем после того, как она закончила с обвинениями, хоть и продолжила бросать на меня укоризненные взгляды, я смяла все листки, бросила их в печку и разожгла огонь.

Когда я собиралась с братом в библиотеку, где он проводил много часов, мама говорила, что я нужна им с отцом в магазине, и мне приходилось помогать им. Но со временем я поняла, что нужно делать: в тот момент, когда мама разговаривала с кем-то из покупателей, я просила отца отпустить меня почитать, он соглашался, и я быстро шла в библиотеку. Брат читал книги по медицине, а я пыталась освоить философию. В перерывах мы разговаривали, и брат помогал мне разобраться в трактате, если раньше уже изучал его.

Когда мы вместе возвращались домой, мама тут же принималась меня упрекать и обвинять в том, как тяжко им с отцом пришлось без моей помощи, или в очередной раз твердить, что мое место на кухне. Но часы, проведенные вместе с братом в библиотеке, часы, когда он читал свою книгу, а я – свою и затем мы разговаривали, придавали мне сил, а ее слова причиняли все меньше боли, они не оседали во мне, не раздирали сердце, холод ее взгляда не пробивался сквозь мои зрачки. Мама это чувствовала, и тогда ее взгляд терял уверенность. Мы больше не делили между собой яд, разъедающий нашу связь, теперь он имел воздействие только на нее – будучи для нее слишком сильным, он отравлял ее, делая слабой; ее душил лучик счастья, который все чаще согревал мне лицо, проблеск радости, звучавший в моем голосе всегда, когда мы с братом возвращались домой.

Когда мы прерывались с чтением и выходили во двор библиотеки, брат объяснял то, что мне было сложно понять, но я все равно внимала его словам, зная, насколько ему важно, чтобы его выслушали.

Друзья брата целиком посвятили себя медицине, а он хотел большего: он мечтал разгадать тайны человеческой личности, которые скрывались за пределами анатомии. Зигмунд считал, что постичь эти тайны можно, только объединив разум и чувства. Он верил, что процессы мышления и чувствования являются основой нашего существования и только при их взаимодействии человек сможет осознать самого себя; чувства нельзя подавлять, их нельзя душить, но и разум нельзя сбрасывать со счетов, так как благодаря ему мы можем понять наши чувства и направить их в нужное русло.

Иногда он перечитывал какую-нибудь из книг, которые рекомендовал мне. Его любимыми авторами были Софокл, Шекспир, Гете, Сервантес. Мне нельзя было читать Бальзака и Флобера, потому что их книги кишели непристойными моментами; Достоевский, которого брат недавно открыл для себя, был под запретом потому, что его произведения были полны мрачных мыслей. Он пытался помочь мне понять Гегеля и Шопенгауэра, а я рассказывала ему о том, что прочитала у Платона – Зигмунд знал его произведения только из работ Джона Стюарта Милля.

Дома он иногда открывал Библию. Его любимым эпизодом был тот, когда царица Савская обращается к Соломону: «О, если бы ты был мне брат, сосавший груди матери моей! Тогда я, встретив тебя на улице, целовала бы тебя, и меня не осуждали бы. Повела бы я тебя, привела бы тебя в дом матери моей. Ты учил бы меня, а я поила бы тебя ароматным вином, соком гранатовых яблоков моих». Эту книгу я открывала только тогда, когда брата не было рядом. Он вычитывал из нее отдельные фрагменты и говорил, что она полна заблуждений. Именно здесь рвалась тонкая нить, соединявшая нас с нашими позабытыми предками: мы были первыми неверующими в длинной череде поколений со времен Моисея; мы работали по субботам, ели свинину, не ходили в синагогу, не произносили «кадиш» на похоронах или в годовщину смерти родителей, которые не говорили на иврите. Для нас официальным языком был немецкий (мой брат считал, что немецкий язык – единственный язык, который во всей полноте может выразить самые высокие полеты человеческой мысли), мы восхищались немецким духом и делали все возможное, чтобы быть его частью. Мы жили в Вене, столице Австро-Венгрии, которую провозгласили «священной империей немецкой нации», и с каким-то необычайным воодушевлением перенимали привычки и манеру поведения венского среднего класса, пытаясь скрыть отвращение к собственным традициям.

Мой брат верил, что Чарльз Дарвин определил истинное место человека – животное царство. Он утверждал, что именно Дарвин первым верно истолковал человеческое существо как творение природы, чье становление произошло в результате преобразования вида, а не как Божье творение, сформированное из пыли и оживленное Божьим дыханием. Он верил, что разум может постичь тайну существования. Теория Дарвина о происхождении человека была только началом, следующим шагом должно было стать понимание того, как происходило развитие человека, что такое человек, что находится внутри его и что делает его таким, каков он есть. «Я хочу изучить этот слоеный пирог, вокруг которого переплетается то, что мы называем судьбой и случайностью», – говорил он. Чтобы увидеть каждый слой этого пирога, узнать каждую составляющую всех слоев, формирующих человеческое существо, нужно сделать первый шаг – избавиться от всех иллюзий, а самой большой иллюзией он считал религию с ее многочисленными догмами. Только разум в состоянии разрушить иллюзии, и во всех тех, кто больше полагался на разум, нежели на религиозные убеждения, он видел своих предшественников.

Когда брат замечал, что я начинаю терять нить рассуждений, он делал жест, который для нас означал не только приветствие, но и необходимость сменить тему разговора: кончиком указательного пальца дотрагивался до моего лба, затем до носа, до губ – и мы начинали делиться своими мечтами. Мы хотели уехать в Венецию, только он и я, в Венецию, которая в грезах, овеянных тоской по нашей совместной жизни в этом городе, дрожала, как месяц в воде венецианских каналов. Венеция, которую мы знали только по картинкам из книг, с ее кружевной архитектурой, для нас существовала в воображении, но она была более реальной и живой, нежели настоящая Венеция, которую многие видели собственными глазами.

Вспоминая Венецию, я, словно играя, соединяла запястья, совмещая ребра ладоней, и плавно шевелила пальцами, изображая гондолу, и так гондола-руки плыла по воздуху, а я представляла, что плыву в Венецию. Из книг мы узнавали и о венецианских живописцах: о Карпаччо и Беллини, Джорджоне и Лотто, Тициане и Веронезе, Тинторетто и Тьеполо. Благодаря книгам мы открывали и других художников, которые никогда не бывали в городе, где мы с братом мечтали жить. В альбомах Брейгеля и Дюрера, среди персонажей их картин, мы искали дураков, этот исчезнувший много веков назад подвид «гомо сапиенс»; мы узнавали их по шутовским колпакам с ослиными ушами или рожками с бубенцами; дураков, которые еще во времена фараонов веселили хозяев своими глупостями, скрывающими на самом деле великие мудрости, дураков, которые всегда жили при дворах Европы под боком у королей, князей, графов; дураков, которых в XVI–XVII веках можно было встретить по всей Европе, они шатались из города в город, из деревни в деревню, собирали гроши на праздниках; дураков, этих представителей человеческого рода, которые, возможно, поступили мудро, отказавшись от разума, возможно, они сознательно решили стать посмешищем в глазах других людей, посмеявшись таким образом над всем миром, а заодно и над тем, кто создал этот мир таким несовершенным. Возможно, именно это и стало главной причиной, побудившей их отказаться от разума.

В то время Сара еще не была знакома с моим братом, но говорила, что ее отец отзывался о нем как о самом прилежном студенте, и всегда, упомянув свою сестру, она выжидала некоторое время, а затем спрашивала про Зигмунда. Я отвечала ей несколькими пустыми фразами и переводила разговор на другую тему.

Каждый вечер в среду в салоне Берты Ауэрбах, расположенном над комнатой Сары, собирались около десятка молодых людей, которые щеголяли друг перед другом мудрыми изречениями о жизни, любви, музыке и литературе, и каждый из них пытался превзойти соперника и произвести наиболее благоприятное впечатление. Сара не общалась с друзьями сестры – она говорила, что ей претят их показные манеры, зато она постоянно приглашала нас с Зигмундом, так как хотела с ним познакомиться. Я сообщала об этом брату только тогда, когда точно знала, что на вечер среды у него назначена дополнительная лекция или практика в больнице или он уже договорился с кем-нибудь из друзей, и передавала Саре его любезные извинения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю