444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Алексеев » Ледоход » Текст книги (страница 2)
Ледоход
  • Текст добавлен: 21 июля 2026, 16:30

Текст книги "Ледоход"


Автор книги: Глеб Алексеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)

– Чего ж не идешь домой? Чай, поспать надо перед библиотекой-то?

Она отерла пот с лица, ладошкой кверху, а на ладошке – грязь, и по лицу пала ей земля от ладошки, и не заметила этого.

– Я, – отвечает, – тут останусь, пока лед не пройдет. У нас библиотека закрыта по случаю аврала.

Слова этого я тогда не понял, а для себя понял: значит, не пойдет сегодня ночью, останется, и не я Ивану Кулешову пьяные слова говорил. Причудилось спьяну, а хмель прошел.

Часов в шесть утра, вижу, идет Донецкий на ряж – и прямо ко мне. Серый с лица, шрам все зубы открывает, жует папироску, как мякиш, а того, что потухла она, не видит.

– Если, – говорит, – вот эти два ряжа, на которых стоишь, не удержишь, сам тебе скажу: сволочь!

Середние мои ряжи – очень важные для ходу, и опора на них всей плотине.

Наташа носилки опустила, на меня смотрит. И глаза у нее широкие, окошками растворены – отговора моего ждут.

– Не бойся, – отвечаю, – я сегодня к этим ряжам жизнь свою привязал. Разве со мной оборвутся?

В двенадцатом часу дня привезли на плотину обед в походной кухне. А я после первой бессонной ночи – все одно что озверел. Ясность какая-то в глазу, меткость в ударе, все с полуслова понятно, всякого своего рабочего не по словам, а по движению вижу, и меня с полувзгляда понимают, и во мне командира видят, верят, то есть. Так ладно сработались за ночь. Я говорю:

– Ребята, обедать по трое, чтобы ни минуты ряжи без человеческой силы не оставались.

И пошел обедать последним, не полез первой ложкой: дома отцу первой ложки и то не прощаешь. Видно, и вправду говорят: «Не в месте дело, а в человеке». Вот и я стал первым, а каждый из них в то утро был лучше меня, честнее, насиловать девушек не замышлял, приятелю веселого товара не поставлял.

Подхожу к котлу – сидит моя Наташа на камне, головку на руки свесила, спит. Ветер волосками ее по лбу елозит. Грязненькая, маленькая, руки поцарапаны – женщина ты замечательная, боец ты мой знаменитый! И знаешь, от теплоты большой, что в сердце ко мне наливалась, все прибывала, как весенняя вода в Шате, протянул было руку волосы на голове откинуть, чтоб на глаза не липли.

Черненькая эта, Катя, заметила, обрывает меня настороженно:

– Не трожь!

Может быть, подумала: лапать собираюсь. А я волосы от глаз откинуть хотел. И от слова грубого, от окрика ее бабьего снова потемнело у меня в глазах, и вспомнил я ночную беседу с Кулешовым, и все черное во мне встало дыбом, как те ледовины, что вместе с вешней водой несут в моря людскую нашу грязь. Садануть бы тебя матом, сволочь ты, так тебя и эдак! А сказал тихо, как маленькому ребенку:

– Не буди ее! Вишь, умаялась! А ночь опять придет к нам жестокая!

И сразу с окрика спала и Катя эта, как я человеческим голосом заговорил. Глаза потеплели, смотрят на меня внимательно и, вижу, доверчиво.

– И сама, – говорю, – поспи. На карася стала похожа.

– И то, – отвечает, – на карася.

– А я, – говорю, – пробужу. Как иван-озерский лед тронется, так и побужу, а до того и без вас управимся.

– Ну, спасибо, – отвечает, – тебе! А то мы впеременку с ней решились. Наташа никак иван-озерский лед пропустить не хочет, «позор» – говорит.

– И-и, – говорю, – что ты! Знаков не было еще. Как лед на Иван-озере тронется, там всадник дежурит и сюда прискачет. Ай, думаешь, не удержим? Лед-то?

Подняла она голову, смотрит опять внимательно, и я уж глаза не опускаю: очень трудное дело, чтоб девка парню поверила даже на пустяке. Но вижу, сдалась, поверила, и глаза прекратили блестеть бабьим блеском: под кем лед трещит, а под кем и ломается.

– Хорошо, – говорит, – товарищ! Побуди!

И эта «товарищем» назвала. Если б только знала ты, какой я товарищ и что этот товарищ против твоего спящего товарища замыслил!

Часу в шестом вечера, когда начало заводить реку вечерней синевой, прискакал с Иван-озера оголтелый всадник, без шапки, и за полверсты схватился орать и махать руками. Ну, значит, тронулся лед. Держись теперь, Бобриковское строительство! Держитесь теперь, беззаветные работнички Шатовской плотины! Удержите ли вы напор весенней ледной силы? Иль плыть вам вместе с сорванными ледорезами, с ряжами, с гатями, с прожекторами, с прорабами? И мне как быть в решительный этот момент? Знаю я, что вчера в последний раз посылали на горбы, к верхним мужикам, сказать, что вода их достигнет. И к моему отцу посылали. Значит, он и пришел, посланец тот, в аккурат, в самый момент, когда мать над самоварчиком рыдала. Так и остался невыпитым самоварчик! Значит, и родового гнезда моего ледная сила достигнет! Снесет к чертовой матери! И сапоги мои новые поплывут! И собашничек поплывет! А ну-кось, я лед-то на крайние ряжи пущу! Раньше ночи иван-озерскому льду сюда не прийти, а бригадир кто? Я – бригадир. А ночь – что? Дело известное: очень бедовое дело – ночь! Вот как жизнь в тот день меня испытывала! На все сто процентов экзамен давала.

Ворошатся мысли в голове, а внизу вот эдак же ледовины ворошатся, да вдруг как вспомню: батюшки, а ведь я разбудить обещался! Ведь поверила мне! Так же поверила, как Донецкий поверил! Аль обмануть?! Сказал себе это слово, да как брошусь бежать к камушкам, где они вповалку, одна к другой на плечо привалились, а их уж побудил кто-то. Наташа сидит и волосы заправляет, шпильку во рту держит, и красная ее косыночка на коленях лежит, и спину еще чью-то вижу, сквозь шпильку улыбается она парню какому-то – спиной ко мне стоит, и с лица не видать. А на нем сапоги новые, не в глине. Кулешов! Кому же больше? Он разведку делает! Будь у меня в ту минуту лом, разгромил бы ему голову без всякого сомнения. Но жизнь моя опять не обманула меня: не было в руках лома.

А Кулешов уж обернулся, глазом мне мигает, и глаз у него веселый и безвинный, будто только сию минуту котенка придушил. И от глаза его веселого стало страшно мне до самого горла. И не за него, – нет! И не за нее, – волоса не дал бы тронуть! За себя стало страшно. Понял я: до чего я черен, до чего мутная у меня душа.

А подошел к нему тихо: как большой зверь к маленькому подходит, чтобы убить. Взял за руку, отвел в сторонку и говорю:

– Иван-озерский лед пошел! Бери лом и становись в общий ряд.

– Вот тебе раз! А я, – говорит, – по случаю обговоренного дела выходной день устроил. И выпивки припас. Угощаю.

– А насчет обговоренного, – отвечаю ему, и все тише говорю, на полшепот срываюсь, – забудь навсегда, как не было. И если хоть раз да когда-нибудь, в пьяном ли, в трезвом ли виде, из озорства пьяную мою брехню вспомнишь, убью тебя тую же минуту, слова договорить не дам.

– Да ты, – шепчет, – в уме? Я твою не трогаю. Я светленькую облюбовал.

– Попомни! – отвечаю. – Светленькая мне женою будет.

Посмотрел он на меня, как на очумелого, отодвинулся, да вдруг как бросится бежать, да прямо на гору, домой. А я проводил его глазами и подошел к девкам своим хладнокровно:

– Не разбудил вовремя потому, что каждую минуту вашего сна берег, а вы, видишь ли, для зубоскальства веселей, чем на работу, проснулись. Сейчас иван-озерский лед тронулся. Каждая рука на счету. Вот две лопаты. Станете обе за мной, и слушаться меня, бригадира вашего, беспрекословно.

Изумились они словам моим, а Наташа так долго на меня приспущенным глазом глядела, что прямо ниточка меж нашими глазами протянулась. Но выдержал я взгляд ее и сказал еще строже:

– Ну!

Только одно слово это и добавил, а чувствую, что не смеет она ослушаться и что так будет, как я Кулешову в полшепот сказал, иначе и быть не может.

Подняли они лопатки, пошли за мной. И Наташа в первый след мне идет, за своей спиной ее чувствую.

А через час началась наша решающая битва. Иван-озерский лед напер на шатовский лед ледовитой стеной, и наш лед, шатовский, покололся, побился и ледяным войском пошел на штурм нашей крепости. Плотина в аккурат похожа была на крепость, где три тысячи человек, вооруженных ломами, лопатами, топорами, приготовились отбиваться от природы.

Я висел над самой водой и держал лом в обеих руках. Мокрый запах льда, брызги, осколки летели в лицо, и первые мои удары по врагу были бестолковыми. Ледовина еще в пяти шагах, а я напрягаю свои силы, кидаю железное копье, и оно скользит по гладкой спине ледовины, а ледовина подавалась под ударом в воду, чтобы через минуту с новой силой отдачи всплыть и полезть на меня с разъяренной силой. Но скоро я наловчился, почувствовал уверенность в себе и стал рассчитывать каждое свое движение. Я подпускал ледовину в упор к лестнице: вот-вот коснется она острым своим краем, и, как пастью, перекусит и лестницу, и меня. И тогда со всего размаху прямым ударом лома бил ледяного врага в спину. В лицо мне стремились ледяные брызги, осколки царапались до крови, но ледовина с воем оседала в воду, словно утопала, а вместо нее всплывали разбитые нестрашные ледыхи – маленькие и верткие, как щенятки. Они ловко кружились на месте, ныряли и, увлекаемые течением, уносились в лоток, чтобы за моей спиной с радостным воем кинуться в родимое им русло Шата.

В этом реве, треске льда, в звоне – а лед звенит, когда распадается под ударом, как звенит разбиваемая бутылка – я не слышал ничего, кроме ледяного воя, не видел ничего, кроме ледовин, шедших на штурм нашей крепости. Но я знал, что на берегу стоят мужики, следя, как вода топит землянки наших грабарей и все ближе и ближе приливает к деревням. И знал также, что над моей головой висят Наташины глаза, и по ловкости своих движений угадывал, что она следит за мною неотступно.

И еще один голос слышал я: «Сед-о-о-оо-о-ов!» Как призыв боевой трубы, врывался он в ураган ледяного штурма.

– О-о-о! – кричал я, не поворачивая головы, и крик мой, ударяясь о лед, кидался назад в мое лицо.

– Держишься, щучий сын?

– Де-е-е-ержусь! – орал я во всю свою могучую грудь.

Это допрашивал меня Донецкий.

А вода все прибывала. Каждый час давал подъем воды в пять сантиметров, хотя все пятнадцать щитов лотка были открыты. Привязанный за пояс, я не мог подняться выше с последней ступеньки штурмовой лестницы. Льдины подходили к самым моим ногам, они грозили непосредственно мне, и каждый промах стоил удара по ногам. Я вертелся, как угорь, я кидался вперед, почти касаясь руками скользкого и мокрого тела моих врагов, я разил их без устали, в диком восторге.

И ведь издалека заметил я ее – три прожектора светили нам на лед, и еще в первом луче увидел я большую ледовину с примерзшей осокой. Она пополам пересекалась черной полосой дороги. Но лучи прожекторов не совпадали, и ледовина пропала в черной густоте. Во второй раз увидел я ледовину под ногами. Она, как медведица, подмяла под себя мелкий, перебитый лед, встала на дыбы и кусанула в мою грудь. И я тогда засмеялся – уж очень чудно показалось, что все три луча прожекторов вскочили на небо, а лед из синего обратился красным.

Мне потом сказали, что без памяти я пролежал целый час, а когда очнулся, нашел на себе теплые, дрожащие руки и, не открывая глаз, догадался, что они Наташины. Оправившись от болезни, я стал говорить ей «ты» – и как товарищу, и как жене. Она же мне первая и рассказала, что садануло льдиной в четвертом часу утра, что на мое место встали двое и справились с работой не хуже, что Донецкий отдал свою пролетку, чтобы немедленно везти в больницу на северный участок, и что в больнице, когда перевязали и положили в отдельную комнату на чистую койку, она захотела остаться, а фельдшер не хотел разрешить.

– Ну-у? – удивлялся я. – С чего же это он?

Тут она краснела и опускала глаза, а мне было дорого ее смущение.

– Ну, никак, никак! – повторяла она.

– С чего же это он, сука! – продолжал допрашивать я, притворяясь, что не знаю об этой истории.

– Только, – говорит, – жене да матери наш больничный устав разрешает оставаться из женских родственников всего мира. У нас, – говорит, – свои женщины есть – сестры милосердия и няни.

– Вот жук! Ну, жук! – притворно возмущался я, а сам холодел от наступления счастливой минуты всей моей жизни. – Ну, а ты чего?

Я ждал ее ответа, опуская глаза. Не мог я смотреть в ту минуту в ее глаза, и она в эту минуту не могла поднять свои глаза. И видел ее руки: они теребили одеяло, они совсем не знали, куда себя девать.

– Ну, я и сказала… – насмеливалась она вдруг и осекалась.

– Что сказала? – продолжал я, давясь словами.

– Сказала, что я – твоя жена! – выпаливала она сразу и прикрывала глаза руками, выворачивая ладошки кверху.

Эту историю я заставлял ее рассказывать по нескольку раз в день.

То ли удар этот, то ли что с Наташей у нас объяснилось все начистоту, или что плотину удержали, только с тех пор ни разу не вспомнил я ни о мыслях своих страшных, ни о Кулешове, ни про дом, ни про отца с матерью. Одним ударом в грудь вышибло вчерашнее. И даже про то не подумал я, что, если прошла вода за красную линию, как наметили разлиться ей гидротехники, ничего от дома моего родительского не осталось. Какая забывчивость вдруг пала на мою голову! Иль маменькины руки головы моей частым гребешком не вычесывали? Или отцовы вожжи не учили мужицкого уму-разуму? Иль не готовился я, разъединственный любезный сын, повторить судьбу их, принять от них немудрое мужицкое наследство? Иль не я, а другой кто сидел на завалинке в никчемушний вечерний час, пока мать собирала ужин, да раздумывал, что ожидает доброго молодца, что судьба ему прорицает, какую суженую даст? Я в дому единственный работник был, по той причине в Красной Армии не служил, а как было на земле добывание пролетариатом своих прав, был одиннадцатилетним малолетком. Грамоте я только буквы знал, научили плотники топорами матерные слова тесать. И был тогда у меня дед, материн отец, жил с нами за корку хлеба, цыплят от ворон стерег – сивый, страшный, из ушей зеленый мох торчит, и коленки у него всё в стороны разъезжались – вот-вот упадет. Как пришла к нам свобода, приехал оратор из соседней волости, все мужики ходили с флагами из села в село, и все работать побросали, не знали, что и делать от радости. А мы вдвоем с ушастым дедом написали камнем на дороге: «Да здравствует свобода», – и дед заставил меня беречь надпись, чтоб не смыло ее дождями, чтоб люди не затоптали. Но сторона наша глухая. Слышали вы, конечно: графа Бобринского все эти места, где плотины теперь, где Шат, и Дон, и Любовка текут, – все было его, приказчики графские, верные псы, жали из нас пот, как бабы мокрое белье. Со свободой власть сменили, просторнее пришлось народу жить, а быт наш темный во многом оставался, как был, со времени самого Иисуса Христа. Церковь да водка, водка да церковь, в карты засядут играть с вечера субботы до понедельника: на базар ехать, телок за проигрыш вести. Коллективизация коснулась нас мало, перегибов у нас не было, а сами мужики насчет колхоза туго относились: выгоднее – верно, да ведь как в один узел вековую вражду соседей, кумовей, сыновей, брошенных мужьями дочерей, пьяниц, картежников и лодырей – как их в один узел завязать, за один стол посадить, к одному горшку со щами допустить?! Я по себе знаю, что должен человек лучше стать. Нельзя, чтобы земные годы шли, а люди по-прежнему, как звери, жили. И разве не осточертела деревне такая жизнь, не давит ее по самый загривок в землю? Не хочет мужик лучшей жизни, какая становится на всей русской земле? Плюнь в глаза тому, кто скажет, что мужик не хочет. А вся беда в том, что наш русский мужик от заднего ума по жизни ходит: гнать его в колхоз будешь – упираться будет, не пускать будешь – сам попрет, да как! Бегом! Знаешь, например, как в бывшей моей деревне после декрета о колхозной торговле в колхоз поперли? Ну, сейчас, правда, пена идет – накипь, что под колхозным видом о купеческом брюшке мечтает и на второй нэп поворачивать хочет! Да ведь только сойдет и накипь, а пены бояться – щей не хлебать.

Чудно мне, что родителей я не вспоминаю, не вспоминаю, а они вот они. На третий день в больницу проведать пришли. Деревенские наши рассказали им, что подшибло льдинкой, и что не опасен я жизнью, и что, должно быть, награды ждать надо. Мать, как вошла, все правила деревенские сразу выложила: руку на щеку, голову набок, глаза прикрыла, хоть и видит, что сижу я на постели и ручкой им на стул указываю, – и голосить. Отец стоит молча, ждет, пока баба отголосит, – правило такое. Однако Наташу враз приметил, спрашивает:

– Это кто ж такие будут-то?

– А жена, – отвечаю, – жизнью мне данная жена.

Мать голосить перестала враз, как ножом отрезала, глазами впилась, по-щучьи, без отрыва. Однако молчит: прежде отца слово сказать не решается. И слово-то по-нашему, по-деревенскому, предстоит сейчас не простое, а первое слово, что всю жизнь решить обязано.

И отец, вижу, понимает, что первое слово ему говорить. Руку в загривок запустил, а смотрит себе на ноги. А что ж на ноги! Известно: на ноги грязь налипла.

– Так! – говорит. – Вот оно, значит, культура-то!

Исподволь, видишь ли, издалека подходить начинает.

«Ну-ну, – думаю, – путешествуй, тебе виднее, как на мой жизненный план отозваться».

– Месяца, – говорит, – проработать не успел, а образовался полностью. Сапоги новые загубил, в ударники вышел, женой обзавелся. Эдак, – говорит, – соколу ежели лететь, и то не успеет.

– Вы, – говорю, – папаша, меня не так поняли. Они не женой мне приходятся, поскольку мы еще не расписались по случаю моей болезни и в родственные отношения не вступили, а невестой. Но это, говорю, все едино. Плотина и многие обстоятельства жизни связали нас крепче грецовского попа и владимирской божьей матери.

За всю жизнь не слыхал он злее слов от меня, чем эти. Понимаешь, товарищ дорогой, как приговор они ему были. Для твоего уха как бы ничего не сказал я, а он – мужик: для его уха каждое слово, как рояль, звучит. Мне на политзанятиях объяснили, что все, значит, слова, какие употребляет отсталый единоличник, составляют восемьсот. Как же тут каждому слову не звучать, как рояль! И понял он: первое, что из воли отцовской выхожу, и второе, что не успокою его старости, а по новой дороженьке, по той самой, что для многих в нашей деревне острее ножа, наставляю ноги для пути. С лица сменился сразу, будто незрелой смородины отведал, а только не глуп он, родитель мой: ни виду не подал, ни слова худого не сказал, а сдался сразу, как давеча ледовины мне сдавались, когда я лом на них кидал. А ведь я и впрямь ломом ему в грудь кинул!

Покраснел он, как чирей, сел на стульчик вежливо, шапку снял (до сих пор стоял в шапке), говорит:

– Тебе жить, Митрий! Что господь-бог не по росту вам стал, – ваше дело, и перечить тебе я не буду, и невесту твою… Наташей тебя звать, родимая? – К ней обернулся, к Наташе.

– Наташей, – отвечает она шепотом.

– И Наташу твою приму, как дочь родную.

Ну, вижу, прошла первая льдина, раскололась, пронеслась. А как вторую разбить, что не приму я его наследства убогого, что нет мне пути никуда из родимого гнезда, из клетки обломанной, из собашника раскрашенного?

– Как дом-то, тятенька, не залило?

– Нет, – говорит, – слава богу. Дошла вода до красной черты, что инженеры указали, остановилась. Враз под нашим плетнем остановилась, возле малины твоей, что от графов Бобринских в революцию пересадил.

– А здорово! – говорю. – Какую плотину выстроили!

– Шут те што наворотили! – поддакивает он, подмазывается, значит. – Лежит Шат озером, хоть пароход станови.

– Это, – говорю, – сейчас, пока заводы не работают, на отметке сто семьдесят два остановились, а заводы достроят – еще воду поднимать придется. Вам по деревне не объявили разве?

– Как не объявили? Объявили. Кому тысячу, кому полторы, и всей, значит, деревне на три версты выше перебираться – строиться, значит. Под конец жизни на новом, значит, месте!

Вот оно, слово-то! Сказали слово-то – и замолчали. И вместо отсталых тех слов опять мужицкая рояль заиграла. Опять ледовина подошла к самым ногам. И больно, и страшно, и жалко, а вижу: надо второй раз ломом заносить, не то она ударит в самую грудь, как третьего дня ударила.

– Я, – говорю, – тятенька, как поправлюсь, к ней пойду жить. Комната у нее на строительстве махонькая, да ведь нас двое – хватит.

Сказал так, а глаза поднять боюсь, и нет слов, чтоб рассказать, что я тогда перечувствовал. Спасибо, фельдшер вошел, аккуратист он у нас страшенный. «Прием, – говорит, – посетителей за исчерпанием времени целиком и полностью окончен». Остановился в дверях с клистиром и дожидается, чтоб ушли. Испугались они – не то очков его роговых, колесами, не то окрика его: разом пошли к дверям. Мать зацепилась за коврик, чуть не упала. Оттого, видать, и не заплакала старуха, что, уходя, за коврик зацепилась. А отец ушел – согнувшись, и даже не обернулся.

Вспоминаю сейчас это время, и встает оно за справедливым моим рассказом в плечо мне, и вижу я, оборотясь на время: не было у меня в жизни дней более ответственных, да, пожалуй, и не будет. Что ж теперь? Теперь я в общем строю. Оборотись направо, оборотись налево – плечи товарищей, и задача жизни такая, что, будь вдвое шире мои плечи, и то не хватило бы, а тогда в одиночку шел, на ощупь, два огонька только и были – Наташа, жена моя замечательная, да вот Донецкий тот, строитель Шатовской плотины.

Пришел он ко мне навестить.

После, как воду плотинами удержали, на него все, как на героя, смотрели. В газетах писали, портрет его поместили во весь рост. А он вошел все такой же: папироса, зажеванная во рту, походка косолапая, нескладный, большой, рыжая щетина кустами на щеках растет, а веселый, и все с шуточкой.

– Ну, как? – спрашивает. – Жив?

– Жив, – отвечаю, – покеда!

– А ты в сволочи записываться хотел. Эх, ты! – щелкнул пальцами возле моего носа: – Блямбля.

Чего хотел этим словом сказать, не знаю, а чувствую: обидеть не хотел, – улыбается, и улыбка у него такая, будто самое себя боится.

– Ты, – спрашивает опять, – как? Проваляться долго ли думаешь?

Ну, тут и я осмелился на шутку:

– Аль, – спрашиваю, – тебе понадобился?

Он папироску изо рта вынул, серый стал с лица и серьезный. Смотрит на меня в упор, а я думаю: «Опять судьба к самому лицу подходит и жизненный вопрос мой ставит на дыбы! Ужель все с начала начинать?»

– А на шута ты сдался? Я, – говорит, – детей ни с кем не крестил и крестить не собираюсь. А на стройке каждый человек нужен, потому пришел. Хочу тебя помощником прораба выдвинуть.

С тем и ушел, даже ответа моего не дождался.

Рассказывать ли о том, что я пережил, перечувствовал в те дни. Я ведь на постели, как именинник, лежал. Митька Седов – пастух, картежник, пьяница, без пяти минут насильник – я ли это? Пощупаешь себя за нос: Митькин ли, мой ли нос-то? Все боялся – проснусь завтра в тятькиной избе, а что было, ничего того не было. И всю ночь снится тятенькин дом, поле наше унылое, я хомут чиню, маменька хлебы ставит, кошка на полу катушкой играет, по столу к хлебу тараканы ползут. Проснусь и глаза открыть боюсь: жизнь-то во сне, а то, что в жизни у меня теперь, – сон. А глаза откроешь – ан нет! Постель белая, столик с микстурой, в окошко солнце нагибается, за голову трогает горячей рукой. И видно еще, кроме солнца в окно, как занимается весенняя трава, а влево от строек лежит – навсегда теперь лежит – синяя полоса новой реки, нашей реки, моей реки! А тут и Наташа подойдет – всегда заходила она по дороге на работу. Она мне и первые книжки давать стала, для чтения. Целыми днями, бывало, лежу и читаю. Она мне рассказывала и о других героях Шатовской нашей плотины: как Колышкин, десятник, по льдинам пошел поверять ледополье и чуть не утонул, все руки себе изрезал, хватаясь за острые края; как сорвало ледорез, а бригада Блохина укрепила новый ледорез за три часа; как оторвался большой кусок льдины от ледяного поля, и бросились на ту льдину сорок человек комсомольцев с ломами, чтоб колоть ее, и кололи всю ночь, и один большой кусок льдины все же вырвался, ушел, помчался крошить ледорезы, тогда догнали льдину на лодке и положили на нее большой кусок аммонала, и аммонал долго не мог взорваться, и заряженная льдинища понеслась на плотину, как мина. Тогда комсомолец один…

– А фамилия его? – крикнул я Наташе.

– Не знаю фамилии – комсомолец.

…бросился в лодке наперерез, вскочил на льдину и руками вырвал из льдины аммоналовый заряд. И еще рассказала, как тот постовой, Чернышев по фамилии, что первый возвестил начало иван-озерского ледохода, едва не утонул, пробираясь по обочине ледохода к плотине. И про многих из героев было написано в газете «Подмосковный гигант», как про меня.

И еще говорила про то, что в газете была напечатана новая песня про Шат, в тот самый день, как меня ранило:

 
Вода бурлит, вода кипит,
Прорваться хочет сквозь щиты.
Напрасно! Зорок глаз постов,
И каждый миг отпор готов.
 

Но мы победили! Ледоход прошел. Навеки нерушимая встала Шатовская наша плотина. Навеки вперед легло на голых мужицких полях озеро. Ну, а во мне-то – ушли ли льды, прошел ли темный ледоход мужицкой моей стихии?

Ребенок, родившись, не сразу становится на ноги. Не сразу встал на ноги я. Дней пять спустя после приказа вышел я из больницы – и прямо к Наташе; велено было долежать три дня, а через три дня на плотину, на новый свой боевой пост помощника прораба. Но я уже не застал там Донецкого: три месяца подряд работал он по двадцать часов в сутки, и его самого свезли в больницу, а на месте его был новый товарищ из парткома. Нам предстояло доделывать, чтоб к будущему году самим поднять уровень до 175 сантиметров и тем разлить озеро еще километров на пять в квадрате.

Целое лето прошло у нас в борьбе с все еще грозившей водой, ибо лед лежал до самого Петрова дня. Но мы возили землю, повышали откосы, укрепляли ряжи, ставили новые ледорезы на место сорванных. За лето плотина поднялась на восемнадцать метров в высоту и на пятьсот тридцать метров в длину, и комиссия из Москвы определила, что Шатовская наша плотина по величине первая в Европе. А зимой, когда сковало реку льдом, стало у меня посвободнее время, пошел я на учебу – начинать с азов, подводить фундамент под нового борца партии и класса: к тому времени меня поставили на самостоятельный участок.

С тех пор прошел год. Весной этого года, уже на твоих глазах, товарищ, снова полезли полчища льдин на плотину. Но крепость была достроена, мы льда не жалели, и ты видел сам, каким организованным отпором встретили мы войска стихии. Лед благополучно прошел через лоток, и даже ледорезы не пострадали. И весь этот прошедший год для меня был как неповторимое, прекрасное утро, какое могу я сравнить с тем утром, что провел в больнице, когда очнулся: я удивлялся жизни, ее могучим, как воды, просторам и тому, что в этих просторах живу. И только одно темное воспоминание ложится на него черным пятном, но такова жизнь! И на солнце ложатся черные пятна. Как ни уговаривал я своих стариков уйти с места и продать свой дом строительству, отец твердил, как гусь, одно, что с дедовского места не сойдет, а если в 1932 году пойдет большая вода, плотины сорвет обязательно. Он намекал мне, что знает, почему большая вода с Иван-озера должна сорвать Шатовские плотины, но я не придал значения его намекам. В начале апреля старик мой скрылся из деревни вместе с отцом и сыном Кулешовыми, и я думаю, что влияние на него имел отец Кулешова, заядлый был чужеспинник, работал подрядчиком не то на Волге, не то на Дону, и раскулачили его года три назад, однако и восстановили. Они пошли искать какие-то чугунные ворота на Иван-озере, какие затворил якобы инженер при Петре Великом, чтобы сбавить на Шате воду. Никаких ворот они, конечно, не нашли, а нащупали в Иван-озере глубокую, саженей в двадцать, впадину, проросшую тиной, из которой хоть и в малом количестве, но и теперь поступают подземные воды, питающие и Дон и Шат. Кто знает, чего хотели они, но отец простудился и умер от воспаления легких. Умирая, он признался мне, что хотели они открыть Петровы чугунные ворота, для того чтобы подземные воды вырвались наружу и разорвали плотину. Кулешовы, отец и сын, подались по Дону на юг. И последним своим словом старик просил меня, чтоб на новом пути я не загордел и не обидел мать. Все слова отца о чугунных воротах я передал инженерам, которые обещали проверить на практике, и в нонешнем году, когда перед Бобриковским комбинатом встала задача поиска новых вод, на Иван-озеро выехала специальная комиссия. А деревню нашу этой весной переселили километра на три, и волны в непогоду бушуют ныне над тем местом, где стояло родимое гнездо. Из ста пятидесяти дворов нашей деревни пошло на выселки дворов двадцать, и больше старики. Молодежь, мои однолетки, ушли на строительство, многие уехали учиться: кто в техникум, кто на рабфак, кто на курсы, а кто еще к ликбезу приступает, – не на всех реках нашего Союза проходит ледоход одновременно.

А мать свою старенькую, конечно, взял я к себе, чтоб хоть на старости лет успокоить трудные ее дни, и она совсем присмирела и от радио, и от электричества, и от тракторов, и от автомобилей, ревущих под самым нашим окном. Она часто смахивает слезу, какой никогда не знала за всю свою жизнь, – слезу радости на нашу с Наташей согласную и кипучую жизнь, и все ждет внучонка, и все боится, что не дождется, но ждать ей, по правде говоря, осталось недолго.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю