444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Алексеев » Ледоход » Текст книги (страница 1)
Ледоход
  • Текст добавлен: 21 июля 2026, 16:30

Текст книги "Ледоход"


Автор книги: Глеб Алексеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)

Глеб Алексеев
Ледоход

А я тогда так и глядел на существо вещей: началось под носом строительство – значит надо на строительство идти, для деревни от строительства – прибыль, счастье само скачет в руку, как заяц по первому снегу.

И не стану я описывать вам, как кинулся в самую гущу энтузиазма, как волок все, что ни попало: и гвоздей, бывало, принесешь полный карман, и бутылочку приспособишь под олифу, и проволоки на руку намотаешь, и в доме все мало-помалу начало принимать красивый оттенок жизни: я ведь чужого не жалел, конуру для собаки – и ту выкрасил лазоревым цветом. И от родителя моего, который никак не соглашался, чтоб я по весне от поля уходил, получилось прямое благословение: добытчик. А работы на плотинах меж тем шли. Землю на плотину возили, навоз возили, камень возили и клали по-чудному – на полверсты, а всей знаменитой реке нашей Шату было два шага ширины. И на всей крестьянской земле нашей поднялась большая и невиданная толчея.

Тогда я не знал, а теперь знаю, что плотины нужны, чтоб удержать воду для электростанции и завода нашего Бобриковского химического комбината. А знаете ли вы, как ледополье на реке настает? С поля, с лужков начинается оно. Заскрипят, зашепчут, заговорят ручейки в полях, все сильнее, все громче с каждым днем и все ближе и ближе поползут, потекут к реке. И вот доползут они, возьмутся заливать реку, встанут ледовистыми озерками, и тогда речной лед начнет вздуваться, волдырять, словно земное дыхание поднимает его кверху. И вдруг в ночь какую треснет, поломается, поколется, загремит, заскрипит, заплачет – и пойдет, и пойдет, и пойде-ет ломить вниз. А мужики на берегу гадают, как лед по реке идет. Грудами идет – хлебов будут груды; тонет лед – на тяжелый, бесхлебный год. То-то мужицкая наша наука! Какой, мол, господь-бог знак на будущее подает! Бога мы, как видите, во всем слушались, окромя еды, сна и водки. Ну, а строительство, значит, решило на тот год побороться с божескими и природными законами: не пустить лед сойти, запереть плотинами течение и дать, значит, растаять всему льду на месте. Вот почему мужики и не верили. Не верили и боялись. Удержится лед, значит, все наши деревни – Урусово, Степановка, Васильевка, Белый Колодезь, Докторские выселки, Нюховка – неминуемо зальет вода. Я ведь отсюда. За тем вон бугром сидит теперь наша деревня, успела все-таки перебежать с места на место, а тогда, помню, пришел к отцу, говорю: так-то, мол, и так, пора переезжать, и на переселение дают от строительства каждому крестьянскому дому полторы тысячи и по тысяче семьсот; враз наоборот, чем по нашей жизни: чей дом хуже, тому на переселение больше.

Засмеялся старик в ответ:

– Чем же наш дом хуже самого богатого дома в Урусове, когда собачник и тот заиграл поднебесной краской?

Отец у меня – старой жизни, и даже, знаете, не то, что жизни старой: бедняк он, а памяти о старой жизни предан по самый пупок.

– Одначе, – говорю, – тятенька, сноситься все равно надо, вода, – говорю, – встанет в этих местах, как стена, здесь, над этой вот ракиткой, где маменька меня родила, пойдут сигать синие волны.

Интересно, знаете, припомнить этот разговор в точности.

– Ой ли? – отвечает он мне. – Ужель в самом деле большевики умнее Петра Великого захотели быть?

А сказывали старики, что хотел Петр Великий городить наши реки Шат и Любовку, чтоб с Иван-озера спустить по Дону флот, – с турками, что ли, он тогда воевал. И дважды загораживал он реки, и реки в ледолом дважды рвали плотины, и тому самому строителю отрубил Петр голову, да тем и закончил.

Подошел ко мне отец в упор, качнулся к самым зенькам и шепчет:

– Ужель на то пойдешь, чтоб родное село водой затопить? Ужель в ледополье-то все вы сукиными сынами окажетесь и на родное село озеро пустите? Аль, – говорит, – не наша сила, не урусовская, не степановская, не мужицкая землю рыть будет да гати стлать?

Смотрю я, знаете, в тот момент на отца моего кровного, а лицо-то и не его: невозможное рыло чудится, и в голове у меня жар, и руки трясутся, и слова путного отговорить ему не умею. В первый раз со мной такой припадок тогда случился. И к плотине на работу воротился я сам не свой. А весна, знаете ли, подвигалась, и очень смешно мне казалось, что речонка сама в два метра шириной, а плотину выкладывают на пятьсот тридцать, и не верил я никак, что соберется в Шате столько воды, что может она с головой залить наши деревни. И опять же отец с матерью неотступно перед глазами стоят. Мать пирогами с яблоками угощает, с собой пирогов дала в узелочке. Строгая она у меня старуха, всю свою жизнь промолчала; худая – как палка, на ходу не гнется.

Работали мы тогда на плотине из рук вон плохо. Не все, конечно. Те, что «понимали», работали лучше мужиков из наших деревень или отходников из Тамбовской и Рязанской. Эти смотрели, как и мы, больше в свой мешок: у редкого не было целого мешка наворованного добра. А снабжение у нас в то время пошаливало, хлеб давали непропеченный, столовые в очередях – поле ведь, мужицкое поле! Где ж тут сразу наладить?! Впрочем, мне нехватки нипочем были. Я и сыт, и в тепле, и даже прибыток в хозяйство каждый день волоку. Работаешь помаленьку, а в голову тебе стучит, будто в слуховое оконце: не себе ли копаешь могилу? Для матери своей с отцом родным? Раздумаешься, а лопата и валится, голова валится, сам валишься, а куда валиться – одна грязь кругом, снег, холод, даль наша бобриковская – мертвая; знаете, какая тут даль была? – двумя глазами не схватишь!

Помню, устал я на работе однажды так, что повалился, как мертвый, в общем бараке и ночевать домой не пошел. Но только, может быть, скучно вам слушать правдивый рассказ о ледоходе моей жизни, а ведь я, прямо могу сказать, родился в один срок с этим озером.

На другой день я, быть может, и опять не пошел бы домой. С устатку прямо к баракам и поволокся, да встретился мне по дороге Кулешов Иван, парень из нашей же деревни, сосед, через дом от нас. Гляжу: поднимается он по взгорку, – домой, значит, голова у него повешена, как чужая – устал, видать, в доску, – и, сам не знаю почему, повернул я за ним. Отец сидел в красном углу, распаренный и добрый после бани (в нашу же строительную баню приладился через день ходить); мать месила хлеба в деже, и я поздоровался с ними и присел на лавку в ожидании ужина. В избе, знаете, веником пахнет, а ночь уж; окно закрыто ночью, как подушкой; домовито, тепло, все нашей мужицкой жизнью тепло настоялось, как молоко в кринке. Голова гудит, руки-ноги ходуном ходят, пожрать бы да спать во все завертки, а я сижу, жду, будто гостем в избу пришел, будто и не наследник я разъединственный здесь. В те поры не понимал я, что со мной происходит, на болезнь догадывался. Оно и верно, что болезнь была, да такая, что на всю жизнь оздоровила.

– Давеча, – помаленьку заговаривает отец, – ходил я на реку. Струпьями пошла река-то. Надо быть, ледополье скоро.

– Отчего, – отвечаю, – и не быть? Скоро, поди, и ледополье.

– Весна, надо быть, дружная будет. Снегу на полях маловато остается, да и леденье на реке пожухло.

– Леденье – это верно, пожухло, – отвечаю равнодушно, но к чему он клонит, понимаю. Опять же и то понимаю, что сразу сказать не решается. И откуда только повелось, что никогда мужик напрямки не скажет, и чем нужнее дело, тем дольше будет кругом ходить, петли загибать, чепухи нагородит столько, что и самому невпроворот? А вижу: спросить старику во-о как надо: как с посевами, буду я помогать, ай нет? Ну, и мать! Поднялась над дежкой, как свечка. Чует – разговор приступает откровенный. Пустяк: ночевать вчера не пришел, а власть-то родительская, навеки нерушимая, заиграла, как квас в бутылке: вот-вот вместе с пробкой уйдет.

Однако в тот вечер так в молчанки и отыгрались: соседка пришла, Кулешова, опары просить.

Дни у нас на плотине наступили с весной страшенные. Видите влево – зубья торчат… Здесь у нас в прошлом году сток был устроен и перед ним – ледорезы. Но как материалу было не густо и ледорезы забивали мы зимой в ледовый грунт, надежда на них была как на летошний снег, и сам руководитель работ товарищ Донецкий говорил вполне откровенно: ледорезы сорвет обязательно, и вся надежда на плотину – одна весной отдуваться будет, а потому выше ее, крепче строить надо. И вот мы все, значит, рабочие и строители Шатовской плотины, ежедневно, как навозные какие жуки, вгрызаемся в землю, роемся в ней, камень бутим, песок и навоз возим, а лошади еле ходят, а трактора по самый пупок в грязи тонут, а в голодном брюхе оркестры гудят. Зубы, бывало, сцепишь, чтоб дрожью не бились, кепку пониже на глаза прижмешь, чтоб, кроме камней, какие в грязь месишь, не видать ничего, а в голове – трах, трах, трах. Оглянешься: что это? А это твой же молоток стучит – раз по камню, раз по сердцу. А к вечеру, в пять часов, когда от усталости кровь в глаза бросается, ударит музыка. Это на субботник пришли: все товарищи из контор, из больниц, столовых, школ, кооперативов, со всего легкого труда к нам на субботник шли. Конторщики, девчата, комсомольцы, кооператоры, ученики с учителями, партийцы из горкома партии – все тут. И как ни дойдешь, бывало, к пяти часам до остатней точки человеческих сил, с ними, с песнями, с музыкой, будто день начинаешь с утра. Так в один день два и два с половиной дня и укладывали.

С первых же дней на левую мне руку – камни подавать – приставили двух комсомолок, одну звали Катей, другую – Наташей. Катя была покрупнее, волосом чернявенькая, с глазами тяжелыми, каждый по пуду. Вторая, Наташа, – маленькая, светленькая, с желтыми, как у цыпленка, волосенками под красной косынкой. Были они, однако, подруги. И в первый день встретил я их недоверчивой насмешкой: какие же по нашему делу, когда пудами, как перьями, ворочать приходится, девки – работницы! На гулянки после работы – дело бесспорное, а тут? Однако гляжу, хоть и жмутся, – носилки с камнями да с мокрой глиной хоть кого к земле прижмут, – а носят. И волосишки на головах растрепались, и пот по лицу в заморозок, а речкой бежит, а нет, не сдаются.

– Ай, – спрашиваю с ядовитой шуткой, – за сдельщину взялись? Мало, что ли, в конторах зарабатываете?

Чернявенькая ничего не отговорила мне – с усталости, должно быть. А вижу: упрямая, быка сворачивать будет, хоть, правда, и не своротит, а с места не сойдет, не откажется. А светленькая, Наташа-библиотекарша, отвечает:

– Мы – по долгу.

– Что ж так задолжали много? За пудру аль за чулки?

– Нет. За субботники мы денег не получаем.

Вот так фунт с довеском! Я стараюсь – мне сдельщина за то идет, хоть двадцать часов проработай, за все двадцать и деньги получишь. Что ж за долг за такой у девчонки семнадцати лет?

– Откуда ты? – спрашиваю.

– Из Пугачева. Город на Волге есть…

– С Волги на Бобрики за долгами приехали?

– Меня, – говорит, – назначили из Москвы на ударное строительство. А долги, – говорит, – мои сразу уплачу. Вот плотина выстоит, я и уплачу.

Сознательно разговаривает девка. Не иначе, думаю, вторую ступень окончила, а я в ту пору по буквам газету учился складывать. И – э-эх! – какое зло меня разобрало! Не понимал я в то время, почему деревенским парням образованную какую девку матом покрыть, – и без дела, а прямо для озорства, – самое первое удовольствие. Завозился было и у меня язык отмочить по первое число, чтоб знала (а что знала?), но поднял глаза на лицо ее – измученное, потное, в грязи, в глазах мало не слезы стоят, – и думаю: да за что же? За что же утюжить ее собрался? За то, что работает бесплатно после своего трудового дня? За то, что помогать пришла? С того момента, должно быть, я и полюбил ее. После, когда все начистоту объяснилось, оба удивлялись мы тому моменту очень, тому, что каждому человеческому делу дно бывает, а душе человеческой дна-то, должно быть, и нет.

Ну-с, вышли мы однажды на работу (я в ту ночь опять в бараках переспал и домой не ходил), примечаю: спорится у меня работа в руках, сама моих рук просит, словно бы жду я чего-то, хорошего жду, чего раз в жизни, может быть, дожидается человек. Даже песню над камнями запел. Укладываю свои пуды, ворочаю ими, как бабками, и пою. Пою, и сам не знаю о чем: и песни все помешались в голове – то из одной хвачу, то из другой. А песни наши мужицкие, сам знаешь, или похабь такая, что прабабушку разбередить можно, или уж «упокой, господи, душу усопшего раба твоего», тоска такая, что девкам над речкой голосить. А в пять часов опять наши легкотрудники пришли, без музыки, без фасона и вразброд, а не рядами – и прямо на работу, все одно, как вторая смена. Гляжу: мои-то прямо ко мне путешествуют. Так и пошло со дня на день: ко мне они и ко мне, под руку. Младшая, беленькая, поздоровается, бывало: «Здорово, Седов!» – и за носилки, и пошла, и пошла, да так работалось, что и не видишь, бывало, как вечер подойдет и прожектора зажгут – вечерами мы с электричеством работали, – а пошабашишь, только диву даешься, куда ж время-то провалилось? Вот-вот пять часов было – и вот уж одиннадцать.

Стал я расспрашивать ее осторожно: откуда она, что и как. И рассказала она такую историю, какую только в сказке и описать можно. Жила она в Пугачевом городе, на Волге. Отец – не то мещанин, не то городской крестьянин. Питались полем, конечно, еще от кнута – лошадь у них была; и с детства, – говорит, – одолела ее невозможная жажда учиться, Наташу-то. Чудом, – говорит, – таким, какого с самого рождения Иисуса Христа на земле не бывало, кончила семилетку. И каждую весну – скандал. Маленькая была – еще ничего: соглашались отец с матерью: в семилетке горячими завтраками кормили. Уйдет с утра, придет вечером, сытая, под ногами не вертится, скорее на печку, поближе к лампочке, затихнет за книжкой, – не живая жила. А родителям от малых детей что нужно? Чтоб жрали поменьше, да спали побольше. А постарше стала – в огород, картофель сажать, капусту поливать, в поле снопы вязать, за теленком доглядеть. У нас по деревенской жизни как? До десяти лет – хоть помирай. Помрешь – родители только спасибо скажут: слава тебе господи, одним ртом меньше. С десяти до шестнадцати – хоть и маленький, а работник. Не лодырь и дармоед. А после шестнадцати – судьбу дорогого дитяти надо устраивать: девку замуж выдавать, парня женить. Круговорот известный.

– Поняла я тогда, – рассказывала мне Наташа, – что один-единственный в заколдованном кругу у меня выход: бежать из дому без оглядки. Надумала так, да и взялась однажды с узелком, да прямо в Москву. Где пешком, где зайцем на машине. Полтора месяца на Брянском вокзале ночевала, устроилась в больничные прачки, в уборной на Страстной площади служила, кубовщицей на рабфаке служила, курьершей на иностранных курсах имени Чичерина, и вот с иностранной курьерши и улыбнулась мне жизнь. Стала я к английскому языку присматриваться: занимаются курсанты, и я войду и слушаю. А директорша и заметила: «Если интересуешься, – говорит, – присядь, ноги стоять устанут». Так и пошло: днем дела делаю, убираю, мою, скребу, мету бумагу после учебы – много бумаги учеба истребляет, а вечером учусь. Так у меня год прошел, много не много, а книжки английские и газеты читать обучилась, по курсам в комсомол прошла и получила теперь из Москвы назначение в иностранную библиотеку на Бобриковское наше строительство.

Рассказывает, а я ушам не верю: ужели в самом деле каждый может свое счастье сковать? Ну, а я-то? Иль я хуже ее, или силы в моих руках мало? Иль пудовыми камнями, как бабками, не ворочаю? Смотрю, бывало, на личико ее светлое, на руки ее камнями оббитые, – и завидно мне, и горько-то мне, что девчонка, одних со мной кровей, а как обошла! И грудь хочется расправить молодецкую: смотри! Ухватишь пятипудовую глыбу, на вытянутых руках держишь. Я тогда думал, что сила – что в мозгу, что в руках – одинаковая. Вся мужицкая наша мудрость учила – напрягать силу, а не распределять ее, не управлять ею. Придет Наташа на субботник, сотню лишних камней готов уложить, а по утрам, как нет ее, ничего не могу простить ей: и того, что семилетку кончила и большеграмотная стала, и того, что с инженером-англичанином кое-как, а по-ихнему говорила, и того, что наши рабочие за городскую барышню ее принимали, не зная, конечно, биографии ее знаменитой, и того, что ласкова, добра ко мне, словно жалеет меня за судьбу горемычную, за то, что в двадцать пять лет дурак я дураком, газеты толком прочитать не умею. У нас, когда в революцию помещика графа Бобринского громили, рояль у него оказался, и тот рояль наши мужики разорвали в клочья за то, что никак не хотел рояль играть под мужицкими пальцами. В черные мои минуты она мне роялью той представлялась.

И знаете ль вы, что я придумал тогда? Жена она нынче мне, дорогая жена моя Наталья Ивановна, а раз начал говорить правдивую повесть жизни, скажу все по совести.

Кулешов тот, Иван, что со мной рядом на плотине работал и по деревне соседом был, сволочь был порядочная, такая же сволочь, должно быть, как и я сам тогда. Этого самого Кулешова догнал я однажды по дороге домой, а наутро праздник наступал: к нам в деревню владимирскую божью матерь из Грецова должны привезти, и никто на работу выходить не предполагал. Догнал его, разговариваю, зубы скалю, вроде дружбы ищу, похабные анекдоты ему рассказываю, – а он любил их! – и для чего все это делаю, понять сам себя не могу. Мысль в мозгу шевельнулась такая темная, что додумать ее никак было невозможно.

– Что ж, – говорю, – Кулешов? Выпьем, что ли?

– Ай, – спрашивает, – угощаешь?

– А почему ж и не угостить хорошего человека? Соседи, чай!

– Выпить, – говорит, – только дурак отказывается! От вина да от бабы одни мертвые пользы не видят.

Вот он! Сам говорит! Как молотом темную мою мысль долбит. И страх, и радость какая-то: не я, не во мне объявились злодейские мысли эти!

Ну, выпили мы. Сидим в овине, ушли в овин, чтоб родителю моему водки не давать, да в избе-то, пожалуй, я не осмелился бы объявиться в своем душегубстве.

Ночь идет. Весенняя, знаете, ночь. Коровы по деревне ревут. Капля с крыши долбит землю. В соломе возится что-то: мыши к жизни проснулись! И звезды, видно нам в стреху, мутные висят, весенние, знакомые, как глаза у людей. Все весной наружу идет. А во мне словно потонуло все, ко дну тянет. Однако, если решился, надо сейчас решение до конца доводить. Нету, не станет сил еще раз надумать то, что я надумал. Ох, товарищ, если б только знал ты, как трудно рождался во мне человек! Еще труднее, может быть, чем это вот озеро родилось.

– Ванюшка, – говорю, – девчоночек, что у меня под рукой работают, приметил?

А он пьян уж, Ванюшка, одеревенел. Видать мне под звездами, как нос у него блестит и сопля висит молодецкая.

– Видал! – говорит, и головой своей кучерявой крутит, как баран. – Я, – говорит, – на девок приметлив. Да только, – говорит, – я не надеюсь промечтать то, что вами сказано на факте.

Пьян-пьян, а не верит мне.

– Чернявенькую, – говорю, – что телом помясней, ту не трожь: я ту для себя облюбовал, а светленькую можно. Интересуется девка. Цельный год в посикушках на Страстном проходила, и сама намеки подает.

– Ну-у?! – говорит. – Вот стерьва! – И сплюнул, знаете, пьяным, этаким длинным плевком сквозь зубы, как плюют мужики, когда о бабах говорят, а плевок этот прямо в душу мне попал. И сладко мне, что плюнул он. «Легче будет, легче!» – твержу это себе, а про себя думаю: «Плевка этого никогда я тебе, Иван Кулешов, не прощу. Сто лет буду жить и сто лет каждый день буду помнить».

– Да, – говорит он, – дело, конечно, стоящее. А как подойдешь к нему, к делу-то? Глаз больно много на строительстве.

И опять не я! Так и хотелось крикнуть во все горло: «Не я, не я!» На весь мир понесся бы мой голос, если б в тот момент крикнуть сумел. А крику-то и не хватило: подавился словами, как баранками. Буль, буль, буль! – булькает в горле черт-те что, а душа не слышит.

И он приметил.

– Ай подавился чем? – спрашивает и встает.

Ой, как испугался я, что встанет он, как ни в чем не бывало, а я с плевком его останусь, на всю жизнь с плевком! В таком разе убить легче.

– Что ты? – говорю. – Что ты? Чем мне подавиться? Наши глотки, сам знаешь, луженые. Ай уходить собрался? У меня, – говорю, – еще полбутылки припасено.

– Да что ты! – говорит.

Обратно сел на солому. Гляжу на него и дрожу весь. «Сволочь ты, сволочь, и нет на всем свете другой такой сволочи, как ты, кроме меня самого. Господи, – думаю, – если ты есть, укажи мне, как назад повернуть!» И вижу: другого назада нет у меня, и не в курсе уж я отказаться от предложения: плевок-то врос уж, сидит плевок, и рвать его нужно с корнем или, знаете, с жизнью. Откуда что берется в человеке? Откуда восстает в нем – из сердца, что ли? Редко человек свой голос слышит, а я голос свой слышу – тоненький, сладенький, словно медом он вымазан, сучьим весенним медом.

– Глаз действительно много. Да ведь и ночь большая. Опять же с северного участка до Шатовской плотины и дорога большая, и овражки есть. Кто интересуется, тот найдет дорогу. Обязательно найде-е-ет!

А он уж и забыл.

– Это ты о чем? – спрашивает.

– Гусей, – говорю, – тебе гонять, а не девок.

Мерзок рассказ мой, товарищ дорогой! Не стану томить вас подробностями, объясню только, что зажег я в нем сильное желание, и порешили мы, что познакомлю, будем ждать удачи. Как придет одна без черненькой, и он вызовется провожать, а если сомнение выйдет, положили провожать мне, как старому знакомому, а он будет ожидать в овражке у моста, и тут мне покинуть ее во тьме ночи, а дальше действовать он будет один.

– Только, – говорю, – не мни ее очень.

– За глотку, что ль?

– И за глотку, – отвечаю, – и за грудь!

– А тебе, – говорит, – что? Жалко, что ль? Весельчак какой отыскался!

Вышли мы с ним из сарая в обнимку. Взял его за плечи. Крутые плечи, как у меня. Мог он, как я, играючи, мешок с рожью с плеча на плечо перекатывать. Чую под рукой тело его, дышит оно на меня, как мертвый холод, а оторваться не могу: крепче, все крепче прижимаю его, как бабу, как жену, так бы и задушил до смерти. «Так ли он Наташеньку мою обоймет?» – подумал так, выпустил его, легче стало.

– Это верно, – говорю, – я шуткую. Если ломаться будет, бей в морду. Втроем на поле будем! А после мне свистни, я тоже охулки не кладу.

– Не бойсь, – отвечает, – не вырвется! Мало я их откупоривал на своем веку, а эта, я чай, московская, питая.

Икнул мне в лицо да и пропал за калиткой.

Не помню, как вошел я в избу, как родитель мне навстречу поднялся: ждал, должно быть, водка останется, а я пустую бутылку показал – выпита, мол, бутылка, как душа моя выпита; и все равно мне сейчас – дотяну, дослужу до ледохода, гвоздей вам с завтрашнего дня таскать буду и в карманах и в сапогах; и не то, что собашник, – курятник распишу краденым лазоревым цветом. Сказал я так или подумал, но понял отец, что сеяться я буду, что дом мне дороже, чем все плотины нашего Сесеер, и не родному его сыну топить родимое гнездо. Надел он валенки старые, попаленные на печке, завалился за избу, а вернулся с водкой, и поднес мне цельный стакан. И очень, должно быть, запьянел я в ту ночь. Помню только: мать с меня сапоги стягивала, а я все в подбородок метил ей угодить, по зубу, – один у нее во всем рте мотался, – и укоряла ласково, как только матери корить умеют:

– Митенька, сыночек мой болезненький! Ишь, как измаялся на строительстве! Бог с ней, с плотиной, Митенька! Век без нее жили, уж как ни на есть, доживем.

Встал наутро, голова – котел, на языке – кошка нагадила, мысли – как жернова примерзли: ни взад, ни вперед, и перво-наперво гудок проспал, родители даже не побудили. И жалко мне, что гудок проспал, словно порядок какой проспал, и рад я: не то, что порядку, всей бы земле в ту пору в зубы дал. Накинул полушубок, вышел за калитку, видать по обе стороны моего взгляда: земля лежит наша, черная и могучая, и реченька Шат по ней волоском вьется, плотина как гребешок заткнута. Но дай сроки! Дай сроки проснуться могучей земле – вскроется Иван-озеро, пойдет полыхать ледополье. Да разве ж тогда удержать?! Как можно весеннюю водяную силу заставить гребешком?!

Эх, эх! Как пойдет свистать ледоходом, как полезут на дыбы льдинищи, синие, брюхастые, и, как спички, падут ледорезы под природной силой! И вся земля наша, что ногами мяли, что руками укладывали, вспухнет под весенней водой, напружится, полетит к чертовой матери со всеми прожекторами, тракторами и прорабами. И сверх всего – сам чудотворный строитель Донецкий в кожаной своей куртке! Красота! Ищи тогда классового врага, копай его по окрестности! А зачем же тогда люди трудятся?! Полторы тысячи человек день и ночь камень и землю кладут? Зачем приходят тогда на бесплатные субботники и профсоюзники, и кооператоры, и начальник строительства товарищ Арутюнянц, и члены нашей партии в главе с товарищем Еновым, и Наташенька, библиотекарша моя замечательная?!

Вспомнил о ней, сплюнул, как давеча Кулешов в мое сердце плевал, и решил на строительство не ходить.

– Чтой-то вы, маменька, – говорю, – все на крылечке торчите? Ай курей стережете? Вы бы самоварчик поставили. Нам с тятенькой семена протравить надо.

И, боже мой, что случилось, как услыхала она про семена! Колесом заходила старуха. Бегает, суетится, калошу потеряла. Праздник у нее в старческой груди всеми колоколами загудел: сын вернулся, сын вернулся, работник в дом пришел, хозяин чаю требует. Вот он, закон наш крестьянский! Захочу сейчас, родной матери в зубы дам, и смолчит старуха. И пусть все летит к черту, со всеми прорабами и табельщиками – я тебя побью, я тебя и помилую. Будет у тебя лужок, куда корову на выпас погонишь, куда сама с ведерком в полдники пойдешь, и ракитка, под которой родила ты меня горемычного, устоит навеки и нас с тобой переживет.

– Эх, мать, мать, калошу-то, – говорю, – потеряла! Вот твоя калошка! – поднял и даю.

Оборотила она ко мне лицо – туго платок под самые брови, обруч на бочке, а не платок, морщины – твердые на ощупь, глаза – полинявшие, добрые, покорные, как у коровы, слезы на щеках наследили, а следы блестят. Руку протянула – узел, а не рука, половина пальцев не гнется. Ну, чем же мне тебя, старенькую, порадовать? Какое солнышко отогреть за жизнь твою печальную? Аль рассказать тебе, что удумал твой красный молодец? Какую девушку на пути своем сустрел? Знаю, мать, что и тут не повинишь ты свое дитятко. Скажешь – «побаловали парни», и простишь мне, чего сам себе я никогда не прощу. И нет тебе краше доли, как юбкой своей прикрыть меня от всех ворогов, от всех напастей. Так соколихи прикрывают своих птенцов крыльями, пока голенькие они, пока маленькие они. И сто лет я проживу, а все для тебя несмышленышем останусь! Низкий поклон тебе за любовь твою, за ласку твою привет. Возьми калошку свою и не ставь ты мне самовара.

Нет, ни одного слова такого не сказал я ей, а все поняла старуха. Выронила калошку и ушла. А я бегом бросился на плотину.

Было это, как сейчас помню, пятнадцатого апреля, и с минуты на минуту ждали ледополья. Ледовины покололись уже, стояли под самой плотиной, как щуки перед весенним своим боем: синие, заскорузлые, и от ветра терлись друг о друга, и скрип от них шел, как от моих зубов. Все три смены вышли поутру на работу. Полторы тысячи человек поднялись на битву с природой как один. Ай, думаю, мне тысяча пятьсот первому не быть? Но я опоздал, и место мое было занято. Я у ряжей стоял, у самого опасного места. Человек десять кружатся у моего ряжа, пихают ледовины баграми, ломами в них сверху, как баграми в щук, бьют. А ледовины лезут, все лезут одна на другую, на самый откос. «Господи, – думаю, – да что ж это будет, как с Иван-озера лед пойдет, если сейчас творится такое?» И кричу кому-то: «Эй, эй! Вот эту левую, левую, – видишь – ползет!»

А мне кто-то под ухо отвечает:

– А ты что за командер взялся? Опоздал, так отваливай!

Что же это такое? Гонят! Вон гонят! За что же? Или руки у меня слабые, как у маменьки моей пять пальцев не сгибаются? Иль лишний я на всеобщем строительстве? Наташа-то ведь сюда придет, тут меня искать будет! И вдруг вспомнил мысли мои утренние. Бросил лом, поворотился, чтоб домой идти, чтоб сказать такое важное старухе своей, чего, может быть, за всю жизнь не успел сказать, а он, – и вот он передо мной, строитель наш Донецкий.

– Иль ручки пообломал? – спрашивает. И улыбается, а улыбка боком идет, падает с лица – шрам у него от гражданской войны через лицо остался и мешал ему выражать мысли.

– Да как же, – отвечаю, – Игнат Порфирьич!

– Я для тебя, – говорит, – не Игнат Порфирьич и в кумах не состою. Я для тебя – товарищ Донецкий, а всякий человек, кто сейчас опоздает хоть на час, тот перед всем строительством есть сволочь.

– А что ж? – отвечаю. – От этого я не отказываюсь! Это верно! Самая первая сволочь я и есть.

– За что ж себя так казнишь?

– Значит, – отвечаю, – есть за что!

– Очень, – говорит, – просто можно проверить, сволочь ты или нет. – И при этих словах своих берет меня под руку, подводит к середним ряжам и говорит:

– Ставлю тебя бригадиром тут. Но помни: нет места на всей плотине более ответственного.

Сказал – и отошел, так быстро, что даже отказаться я не успел. И вот, товарищ дорогой, остался я, как дурак. Смотрю на воду, на лед смотрю – и ничего не понимаю. Неужели мысли человеческие для всех доступны и всякий, кто со вниманием подойдет, может прочитать твои мысли, как в книге?

А лед меж тем пер. Ледовины с грачами, с примерзлой осокой, с пометом конским, лезут одна на другую, крошатся, как зубы. Шум стоит, как в сражении, должно быть. Природа на человека прет. Всей своей весенней властью на дыбы встала. И когда одна ледовинища подошла к самым крайним столбам и полезла по столбу, как кошка, выхватил я лом у соседнего товарища, да так этот лом до пяти часов утра восемнадцатого апреля из рук и не выпустил. Семьдесят часов на ногах выстояли мы тогда в борьбе с восставшей на плотины природой.

Семьдесят часов подряд держал я лом в руках, и только один раз он выпал, в ту самую минуту, как Наташа подошла. До той минуты забыл я о ней, так забыл, как забывается только горе: до точки, до могилы, до смеху. И не увидел я ее, а почувствовал, словно кто сзади до сердца моего ласковой рукой дотронулся. И, не оборачиваясь, знал, что она это, что не рукой, а глазами меня тронула, и узнала и успокоилась, что тут я. А я от смущения только тогда и оправился, как носилки она взяла и стала на работу. И опять плечи мой поднялись, как бугры, руки железом завязались, и работали мы, как черти какие: крушили ледень, ломали, сворачивали камни, заваливали рытвины, какие точила в плотине вода, оборонялись от нее, как от живого врага, и не заметил я ни того, как на реке прожектора зажгли, как подошла ночь к берегам и воды в темный покров одела, как светать начало, как начисто в одну минуту пропала ночь, и только одно слово за всю ночь Наташе я и сказал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю