Текст книги "Письма из Сербии"
Автор книги: Глеб Успенский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)
– Вся причина – некому жаловаться, ничего не поделаешь!
Но если бы, на счастье, и было в чужой земле что-нибудь такое, что могло бы воскресить вдали от родины представление о бараньем роге и о прочем в этим же роде, то и тогда едва ли бы доброволец наш мог бы вести себя какнибудь иначе, то есть без постоянного питья вина и рому (некоторые умели пропить по 15 рублей в полторы суток от Пешта до Белграда, пропить буквально, не принимая пищи, как говорится, и "маковой росинки" в течение этих полутора суток), так как иначе нечем ему былр занять себя; проводить время он не умел, так как никогда даже не знал, что это такое если не пьянство в кабаке или у Бореля – все равно. Ведь вот тут же ехали прусские солдаты, ехали также волонтерами в Сербию, также готовы были умирать – а сумели о чем-то проговорить друг с другом полтора дня и две ночи (спать было невозможно за теснотою); а у наших, оказалось, не о чем разговаривать: все разговоры свои они оставили дома. Оставили дома мы ропот на свою горькую участь, на несправедливость батальонного командира, ропот против жены, против тещи; оставили дома всего Островского, всего Решетникова – и нету ничего другого, хоть шаром покати! Человеку так пусто, так дико и так одиноко, что он тащит вам, постороннему человеку, свои ордена, говорит: "ведь я не кто-нибудь...
я кавалер" – чувствуя, что так просто он ничто, и никто его знать не хочет... Ордена вытаскивали после двух-трех слов первого знакомства положительно все, у кого только они были. Всякий объявлял, что это он только так, потому что за границей, в штатском, а в сущности вы, пожалуйста, не пренебрегайте им, он капитан... О Сербии, об общем, кажется, деле почти не было разговоров (только под конец пути зашел разговор о славянском деле, и то потому, что на пароход сел серб, ехавший в Белград окольным путем из Болгарии с важными поручениями, и сам завел оживленную речь в общем смысле). Всякий был изломан и ныл про себя, чувствуя себя чужим среди иностранцев, которые (это обижало бессознательно) – также люди, да не те... Вот хоть мадьяры, простые мужики, целую ночь хором пели, да как пели, артистически; наших забрало за ретивое: "давай, ребята, нашу!"... Чуть не все сразу затянули "Вниз по матушке", и оказалось, что никто не знает песни не только до конца, а даже с пятой строки, то есть по окончании первого куплета, уж никто не знает, как дальше. Не в музыкальных школах спевались мадьярские мужики, спевались они, надо думать, в деревне; и наши тоже родились и жили в деревне, но, очевидно, некогда им было спеваться, заниматься пустяками, досуга не было... И затянули-то они кто в лес, кто по дрова... "Погоди, я им завинчу штучку!" – подзадоренный неудачей "своих" проговорил какой-то, по-видимому, бывший военный писарь и, проворно стащив с плеч одеяло, которым наградило его славянское общество, крякнул и затянул:
В пол-денный жар в овраги на Капказ-зи В груди моей с винцом дымилась кровь.
Но и этот на втором куплете осекся, а уж врал – не приведи бог!
– Ах, забыл, как дальше-то... Погоди!.. – Писарь вновь было начал сначала, но его перебил громадного роста мещанин, необычайно вертлявый, бывший сыщиком, драгуном и монахом и оказавшийся впоследствии плутом...
– Будет тебе нищего-то через каменный мост тащить!
Ты погляди-ко, как я их, немцев-то, сразу разодолжу...
У нас – по-русски, живо!
И повернувшись на каблуках, он довольно-таки бесцеремонно влез в самую середину мадьярского хора и, вопреки всяким смыслам, начал кричать кукареку... Мадьяры продолжали петь, не обращая внимания, думая, должно быть, что чудак опомнится, увидит, что мешает, и уйдет, – ничуть: чудак орал петухом и представлял всей своей фигурой поднимающегося на цыпочки и вытягивающего шею петуха. Мадьяры замолкли. Некоторые из наших – далеко, впрочем, не все – смеялись, а мещанин-петух также молчал и ждал. Мадьяры опять запели. Мещанин тотчас же опять заорал. Кончилось тем, что один из певцов, как бешеный, подскочил к нашему артисту и обругал его самым громогласным образом; наш мгновенно схватил его "за бочка", как "друга-приятеля", но венгерец весьма энергически отстранил его от себя. Хихикая, с ужимками и обезьяньими изворотами наш таки убрался. Немедленно принялись его ругать за неприличие, и так, ругаясь, все вместе пошли в буфет.
Выручил всех солдат.
– Эх, вы! – сказал он, – певчие! Ну-ко – нашу солдатскую! – И, притоптывая каблучками и повертывая согнутые фертом руки, пропел какую-то песню, в которой слышалось беспрестанно:
Полковые командирчики,
Батальйонные начальнички,
И батальйонные начальнички,
Штаб-и обер-офицеркки!
С точностью не могу припомнить слов песни, но помню положительно, что, кроме какой-то радости от обилия начальства, выраженной музыкой песни, в ней было одно только перечисление разных наименований этого начальства, даже жен и деток господ начальников.
– Вот как у нас! – окончив песню (эта песня была допета до конца), гаркнул солдат и, конечно, последовал в буфет.
По пути из Семендрии в Белград, как я уже писал ранее, мне удалось слышать "Вниз по матушке по Волге", пропетую чудовскими певчими. Что за слова чудесные, что за дивная музыка, но зато ведь чего и стоит чудовский хор московским купцам, но зато ведь и слушают их только за деньги. А так, в толпе, забываются и слова и музыка народных песен.
Так-то вот и скучно было русскому человеку на чужой стороне, скучно было ему потому, что и веселиться он не умеет, окроме как пить, к приятельству он не привык, окроме что тоже в пьяном виде, и живет он в лачужках, а не в таких деревнях-картинках, и разговаривать-то ему не о чем, окроме как жаловаться да искать места: нет ли где местечка, где можно было хорошенько пожаловаться на вольного человека? Не зная, чем взять перед немцами, один из наших (конечно, в пьяном виде) съел, напоказ своей удали, целую солонку с красным кайенским перцем и, обжигая рот каждым глотком, приговаривал (действительно, не моргнув глазом, не поморщившись):
– Вот как у нас... У нас нешто такой перец-то?.. Это разве перец?..
– Али съел?
– А то что же! Эй, ты, дай еще фляшу шнапу!
III
Унылую эту картину позвольте заключить следующим отрывком из одного дневника.
"... А какие есть из них (из добровольцев) старые-престарые!.. По шестидесяти и более лет иным! Меня особенно заинтересовал один старик-доброволец, человек угрюмый, лет свыше пятидесяти, ничем не напоминавший солдата.
Борода у него черная, по пояс; на голове сербская шапка, а весь остальной костюм – мужицкий, то есть мужицкий полушубок, мужицкие онучи, да сербские, тоже мужичьи, опанки. Поразило меня необыкновенно строгое и серьезное выражение лица, – куда как мало (не строгих, нет) серьезных-то, умом и мыслью, запечатленных лиц, да еще таких трезвых лиц, между нашим братом, русским добровольцем... Глянул я на его щетинистые густые брови и подумал:
"ну, это, наверное, – настоящая Русь, беспримесная, нетесаная..."
– Сядь-ко здесь, родимый, – заговорил старик сам: – не слыхал ли чего?.. Как пишут-то: под туречиной христианству быть, али освобождение выйдет?..
Дело было в белградской крепости, где помещаются теперь русские добровольцы. Много их толпилось и сидело, как попало, близ казармы.
– Не знаю, дедушка, ничего не слыхать... Конференция, стало быть, совет такой, идет теперь: как этот совет скажет, так и будет...
– А как под турсчнкой оставит совет-то?
– Оставит, пожалуй, и под туречиной.
– А чего же христианство-то смотрит?
Поистине я глубоко смутился от этого простого вопроса, произнесенного хотя и старческим голосом, но освещенного искреннейшим гневом живых, умных, выразительных глаз. И что я мог ему отвечать? Подумайте-ко хорошенько, что я мог серьезно ответить этому серьезно проникнутому делом человеку, этой неломаной, нетесаной святой Руси?
"Что же христианство-то смотрит?" – этот поистине грозный вопрос и сейчас звучит в моих ушах, – Гы, верно, не солдат, дедушка? – не ответив путем на его вопрос, спросил я старика, необыкновенно меня заинтересовавшего.
– С роду в солдатах не бывал... Хрестьянин...
– От комитета приехал?
– Сам приехал, на свои... Не бывал в комитетах... Своих собрал деньжонок, распродался, приехал... Дорогой уж к партии пристал...
– Бывал в сражениях?
– Привел бог!
– Не ранен?
– Нет, бог миловал... Царапать, точно, царапали больно, до крови, – ну, а настоящих ран не получал, бог миловал.
– Как же так царапали-то?
– Да так; глянь вот, только снаружи... Вот погляди.
Он открыл плечо.
На плече был шрам, обложенный тряпицами; потом показал ногу (правую), икра ниже колена была прострелена.
– Вишь, как царапали-то! Все наружу выходило, а так, чтобы нутренной раны – нет, не бывало... бог миловал.
Подивился я на эти царапины, оказавшиеся самыми настоящими ранами "навылет".
– Что же ты в больнице-то не лежишь?
– Лежал было, да бог с ней совсем... Там теперь погляди-кось, заботы сколько: кому руку, кому ногу отнять ..
страшно смотреть. Что мне! Моя болезнь – только всего грудь вот расшиб; ну, а в больницах не время этим заниматься...
– И грудь-то расшиблена?
– Грудь-то точно, что расшиб я... Это с Дюниша бегли... Горы, друг ты мой, и боже мой, какие горы! А тут так вышло, бег-то задом все на хил, отбивался ., Так-то пятилпятил, да на камень, что ли, на древо ли наткнись – и полетел кубарем под гору... Сам ничего, а грудь, надо быть, расшиб (он поминутно кашлял)... Вот в баньку бы сходить... авось отпустит.
– В больницу иди, а не в баньку... В больнице-то, гляди, и поправишься.
– Ну уж, чай, не справишь грудь-то... Лежал я...
Страшно на мучения-то смотреть; нет, не пойду в другой...
Чего там? Там и дыхать-то не свободно... Ишь тут-то каково любо... Вот Дунай-батюшка... Ишь, он какой!.. То-то гадал поглядеть-то... а теперь он всегда на глазах... Дунайбатюшка – великая, вольная река! да! Не запрудить тебя никому, право слово! Никому не запрудить, великий ты Дунай-батюшка!..
Мороз меня подирал по коже от того необыкновенно страстного тона, которым полна речь старика.
– Не то ты, Дунай великий, что малые реки... Те запрудят! Начнут кидать камни да песок, да навоз, да сваи вколачивать – и стала реченька... А великая река... Глянько, эво место!
Старик показал на то место, где Дунай, сливаясь с Савой, разлился просторно и широко.
– Удержишь ли этакую-то силу господнюю в неволе-то?..
Какая-то необычайная сила охватила меня, расслабленного, расслабленной сербской возней. В течение трех месяпев я в первый раз увидел, что есть смысл в деле, за которым я приехал сюда, в первый раз дело это показалось мне свято и велико. Каждое слово старика, который под малыми и великими реками разумел нечто другое, точно волшебством каким укрепляло и оживляло меня. Широко и здорово как-то чувствовалось от этих простых речей.
– И народ-то – то же самое... Малый народ христианский в неволе, что речка малая. Запруди ее – и не вырваться ей из неволи-то... силушки-то нету у ей... Не хитро малые-то народы в неволе держать... А великие реки, хоть Дунай, хоть Волга великая река, как поналягут они на запруды, да на кольи вбитые...
Старик долго, хотя и несколько тяжеловесно, но умно и убедительно вел свою параллель между великими и малыми реками и народами, но я не буду приводить ее здесь, так как и после трех-четырех строк стариковских речей, приведенных выше, мне уже читатель не верит. – "Таких стариков нет, твердо произносит он и добавляет: – то есть, пожалуй, такие старики и есть, но уж чтобы разговаривать так о таких высоких предметах – уже это присочинено". Русский человек не верит, то есть отвык ценить свою собственную мысль, не верит, что она что-нибудь вообще значит, хотя для него самого; не верит даже, чтобы кто-нибудь, а тем паче простой мужик, мог рассуждать и поступать; русский человек знает, что рассуждай не рассуждай, а всегда выйдет по-другому, и вот эти-то другие (не свои) мысли он и считает настоящими... и, я убежден, "даже любит", когда всем его собственным мыслям и планам настоящие, "другие", мысли вдруг дадут, как говорится, "по шапке"... Я уверен, что он уж полюбил эти удары.
Солнце садилось; Дунай весь блистал золотом, слегка начинавшим затуманиваться поднимавшимися от воды, вечерними испарениями.
– Вот под вечер дыхать-то уж и несвободно! – прошептал старик, задыхаясь от мокроты: – не пущает в груди-то!
Я проводил старика до казармы и, простившись, подошел к другим добровольцам, чтобы спросить – кто такой этот старик?
– Раскольник!
Все отозвались о нем с полнейшим уважением.
– Больше начальника почитаем! – сказал один.
– Вот грудь-то расшиб, – жалели другие: – расшибсято весь – грех какой... Теперь уж, знамо, никуда не годится..."
Этим симпатичным типом добровольца-крестьянина и я закончу мои беглые и невеселые заметки.
"Письма из Сербии". Впервые печатались в газете "С.-Петербургские ведомости" в октябре – декабре 1876 года (No 285, 291, 313, 320, 343).
Настоящий текст печатается по изданию: Г. И. Успенский.
Полное собрание сочинений в 14-ги т. Т. IV. М., АН СССР, 1949.