Текст книги "Письма из Сербии"
Автор книги: Глеб Успенский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Успенский Глеб
Письма из Сербии
Глеб Иванович Успенский
ПИСЬМА ИЗ СЕРБИИ
I. НАШИ ДОБРОВОЛЬЦЫ В ДОРОГЕ
Пароход из Пешта в Белград [Сентябрь 76 г.] отходит два раза в сутки: в 6 часов утра и в 11 вечера; утренний пароход я проспал; пришлось ждать вечера и кое-как убивать время. Бродя, от нечего делать, по улицам Пешта, городка хотя и не очень многолюдного (я был здесь после Парижа и Лондона), но устраивающегося жить совершенно по-европейски, позволяющего себе даже во внешнем убранстве улиц чисто парижскую роскошь, я тысячи раз невольно спрашивал себя: да неужели правда все то, что пишут о начавшемся в русском народе движении в пользу славян? неужели правда, что на эти широкие, асфальтовые тротуары Пешта каждый божий день железная дорога высаживает толпы простых русских людей, добровольно отдающих свою голову за угнетенного?.. Я потому задавал себе такие вопросы, что долгое вреня жил за границею и за границею же прожил весь период возникновения и развития начавшегося на Руси возбуждения; я знал об этом движении из газет, притом на чужой стороне значение русского движения принимало для меня поистине громадное значение по своей, почти невозможной на бехом свете, жажде жертвовать собою чужому несчастью, которую так необычайно своевольно обнаружил русский человек. Устраивающийся по-еврспейски Пешт, то есть город, обставляющий свои дома, свои улицы не только сеем необходимым или удобным, но и роскошным, грихотливым, поминутно должен был напоминать мне о народе, явно стремящемся к такому неудобству, какова смерть, – народе, находящем "свое удовольствие" в жертве, в трудах и бедствиях войны за чужое, но правое дело; на этом асфальтовом тротуаре, в виду этих великолепных кафе, наполненных народом, оживленно толкующим и думающим о свои.х делах, трудно было верить возможности такой наивной, юношеской затеи целого народа, и вот почему я поминутно должен был спрашивать себя: да неужели все это правда)...
Можете судить после этого, с каким нетерпением побежал я на железную дорогу, когда часов в 6 вечера в мой нумер вошел еврей-комиссионер [Он был русский солдат, но остался в Венгрии посче усмирения.] и объявил на ломаном русском языке, что "сейчас приедут пятьдесят россиянов", Двор станции был наполнен каретами, колясками и комиссионерами, ожидавшими приезжих; кроме комиссионеров и полицейских, не было никаких других представителей чужой стороны, которые явились бы поглядеть или встретить наших чудаков; правда, они не мешают этим чудакам делать их странное дело, но уж удивляться этому делу и чудакам, которые взялись за него, у них нет времени. Только я один в нетерпении бродил по двору станции и рад был поглядеть на них своими глазами. Добрых пять минут, показавшихся мне пятью часами, прошло прежде, чем затряслась мостовая от въехавшего в вокзал поезда...
"Наши!" – подумал я, и действительно, гляжу – валит сибирка, гиганты-сапоги, узел в дерюге, в два двугривенных картуз... а за первой чуйкой так и хлынули мерлушки, полушубки, узлы и гремящие, как гром, сапоги... – "Наши, наши!" – твердил я себе, глубоко тронутый появлением этих неказистых костюмов, этих не очень чтоб выразительных лиц, этих полушубков на европейских асфальтах, в виду этой роскоши и блеска европейского города.
Да, неказист был русский чудак-доброволец, явившийся на чужую сторону: неказист костюмом – все здесь одеваются лучше и красивее его в тысячу раз; неказист лицом и фигурой: волосы у него были подрезаны з скобку, и уж много-много обделаны, то есть словно топором, – на солдатский манер; сбитые в войлок бороды тоже не могли служить иностранцам образцом туалетного искусства; но все это ничего, все это исчезало в его чистом жеханни жертвы, заставлявшем забыть все его внешние несовершенства, притом же вполне понятные: ведь бедность у нас на Руси! – Все это действительно и было бы забыто, если б он не привез с собою, помимо неказистой внешности, еще и других, тоже неказистых вещей! Мне пришлось проехать с партией добровольцев от Пешта до Белграда и видеть их здесь до дня отправления на поле битвы, и если я, с одной стороны, благодаря этому знакомству с разнообразнейшим русским людом, убедился, что русский человек жив, что в нем целехоньки самые юношеские, чистые движения души, то, с другой стороны, я также воочию увидел, как русский человек измучился, как много подломилось в его еще сохранившем добро сердце, как он "измят", изломан и как настоятельно необходимо для него крепко подумать о своем здоровье.
"Партия добровольцев" – это образчик всех классов, всех состояний и всех сортов понимания и развития, живущих на русской земле. Здесь зачастую попадались такие бриллианты искренности, доброты, простоты, самоотвержения, о каких в обыкновенное время никому на Руси не приснится и во сне. Кому неизвестно, например, что такое лавочник, лавочный мальчик, бегающий за кипятком в начале поприща, ворующий гривенники тотчас по вступлении в звание приказчика и обворовывающий хозяина в момент "полного доверия"? Вот этот мальчишка здесь, среди добровольцев, не в лавке, не с чайником; посмотрите же, какое обилие негодования к неправде было скрыто в нем, скрыто так, что он и сам не знал об этом свойстве своей души; его не пускал в Сербию отец – он побежал топиться; его заперли в чулан – он сделал петлю и хотел повеситься; ему не давали денег – он ушел без копейки. Кто-то надоумил его обратиться в комитет, и там ему помогли выехать. Всю дорогу он только и думал о минуте, когда он будет колотить турок, всю дорогу ни на минуту не переставал расспрашивать каждого встречного и поперечного: "Где теперь драка?
бьют ли турок?" По приезде в Белград он просит тотчас же отправить его на поле битвы, негодует до слез на то, что его заставляют ждать, негодует на сербов, про которых рассказывают, что они бегают в кукурузу, и не дерутся насмерть, как хочет драться он. – "Человека грабят, а я смотреть буду?" – говорит он в объяснение своего негодования и ничего другого, никакого другого довода, никакого другого соображения у него нет. Таких субъектов было много в каждой партии; те из них, у кого были средства запастись кинжалами (громаднейшими и острейшими), всю дорогу толковали о саблях, револьверах; по приезде в Белград, томясь скукою и изнывая от ожидания отправки, они не могли ничего придумать, ничем развлечься, кроме всех тех же разговоров и расспросов о том, где самая настоящая драка? где можно драться тотчас, как приедешь? Не случится, с кем можно вести такие разговоры, – опять принимаются за свои ножи, смазывают маслом сабли, просят оттачивать и без того отточенные до невозможной степени кинжалы (решительно понять невозможно, где они откопали эти страшилища!), поминутно надоедая пблиции просьбами о подводах – и у всех одно и то же очень простое соображение: "Как же это, человека грабят, а я молчи?"
Были в числе "искренних" также любители, "специалисты драки", которым дорого не столько то, что они идут защищать ограбленного, сколько то, что есть "хороший случай раззудить плечо"; эти не оттачивали отточенного, зная, что и без того отточено хорошо, и не волновались ожиданием подвод, зная, что "успеется", что от его "закуски"
(тоже большею частью кинжал громаднейший) не уйдет никакая шельма. Были, наконец, в числе искренних любителей драки просто-напросто необычайные какие-то верзилы, гиганты, невероятнейшие силачи, которых никуда не решаются брать: в артиллерию – не умеет, горяч; в кавалерию сломает лошадь; в пехоту – тоже не идет, странно как-то взять такого верзилу. Такие страшилища идут без оружия, чувствуя (да и постороннему это видно), что и с голыми кулаками они возьмут свое, что добром от них не отвер%тится ни один нехристь. Такой гигант-силач не предъявляет никаких объяснений своего волонтерства, кроме своей фигуры, – он идет, потому что куда же деть ему такую гибель силы? Всю дорогу он пьет, не шумит (потому что он сам боится своей силы: – "Боюсь ударить...
убью ведь – потом не разделаешься!" – говорит он и остерегается), таскает, на удивление всех (с улыбкою, чисто детскою, на лице), сундуки, пудов по восьми, одною рукою поднимает столы и т. д. Тут только силища. Но вообще весь этот род искренних вояк почти ничего не знал: ни что такое Сербия ("называется губернский город Белград, – сердился один такой-то: а извозчика не дозовешься!"), ни что такое всеславянство, а просто шел потому, что нельзя грабить человека, и не было у них предела негодованию на грабителя, благо за это негодование не будет ничего худого. С другой стороны, в числе "искренних" были еще и такие, которые надевали мундир только потому, что без него нельзя обойтись, но задачи которых широки и определенпы Были также простые русские люди, жертвовавшие себою "за свои грехи": "за мои грехи мне назначено, – говорил мне старик-солдат: – вот я и иду!" Были фанатики, люди, покорявшиеся велению свыше, исполнявшие повелегне божие, еще до рождения их на свет указавшее им этот подвиг. Один такой, отправлявшийся по повелению божию, всю дорогу постился, не пил, не ел, не отрывал глаз от евангелия. Много, удивительно много чудного, хорошего обнаружила эта сербская история в русском народе, но вместе с тем должно сознаться, не мало обнаружила она и весьма печального.
До сих пор я говорил об искренних; но в каждой партии добровольцев были и "неискренние добровольцы". Не могу забыть одного чиновника, всю дорогу толковавшего мне "об афере", которую он сделал с "этой Сербией". Он высчитывал мне все выгоды зтого предприятия. "Ну, и начальство ззглянет все-таки в Сербии был... а ч случае чего (то есть настоящего дела) можно сказаться и больным. Тем временем и жене идет пенсион, а месяца три протянется – и из эмеритуры выдадут,.. От комитета получил столько-то, да по званию моему капитана от сербского правительства...
вот оно и образовалось кое-что... а там, может быть, и мир!"
При этом слове он весь засиял и, очевидно, ждал, что я приду в восторг от его ловкости, от его уменья всех – и начальство и историю – провести и вывести, купить и продать. Не могу высказать, до чего тяжело было видеть здесь этих представителей всякого вилянья и лганья, во имя веры только в прогоны, суточные, двойные какие-то выдачи. Тяжело потому, что по необычайной точности и тонкости отделки этих плутовских дел вы не можете не заключить о том, что явление это существует на Руси, что уже есть породы, которые именно и видят "настоящее" дело и настоящую жизнь только в лытаньи от дела. Я бы мог привести подробности, но боюсь утомить ими читателя. Скажу коротко: в числе добровольцев были люди, видевшие в сербском деле случай положить в карман копейку (точно ли они кладут, я скажу ниже). Но, помимо этих тонких знатоков своего дела, этих прожженных обманщиков, совершавших все на законном основании, то есть не ехавших из Белграда до последней возможности, упиравшихся на всевозможных льготах и т. д., были, кроме их, и простые проходимцы и даже просто пьяные люди, с удивлением узнававшие, что они каким-то образом попали в Белград; пьянствовал в Петербурге, пьянствовал в Москве, в вагоне, на пароходе, и, наконец, очнулся с ружьем и в сербской куртке. Даже и такие были.
Но и те и другие, то есть самые искренние и самые фальшивые из добровольцев, – это только крайности; большинство, масса тоже, при разговорах и расспросах, полагала, что надо сократить безобразника (турка), но не будь ей обещано того-то и того-то, она, пожалуй бы, и не была в Сербии. У всего этого народа, очевидно, было и плохо и неладно в делах: не клеилась ни семейная ни служебная жизнь; весь этот народ был и беден и несчастен и не мог справиться с собою, и надоело биться ему – и вот он сказал себе: "пойду в Сербию, жив буду – ничего, а убьют – все один черт!" Поистине становится ужасно за это холодное состояние души, которое встречаешь нередко в русском человеке, особенно здесь... Плохо ему было дома, без всякого сомнения; расспросите кого угодно из этих людей об их жизни – все переломано в ней и исковеркано: жизнь скомкана, растоптана; но все-таки, как бы она ни была безобразна, там, на родине, у него было на что жаловаться; под хмельком находил он виноватого в жене – и буйствовал, отводил душу; ругал знакомого, злился на экзекутора – словом, имея возможность ощущать ежеминутно неудобства своей жизни, быть может, даже и привык к этой бестолковщине. Я даже собственными глазами видел в Белграде одного русского чиновника, который всегда оживлялся, когда начинались в его делах "неприятности", – например, когда не заставал дома лиц, к которым у него было дело, когда он в пять дней не мог добиться чего-то очень нужного. Попав в эту бестолковщину, он вдруг заговорил, и заговорил довольно умно, браня того и другого, высказывая разные взгляды, забегая поминутно в кафе выпить, – все второпях, все "некогда", все спеша, спеша нарочно даже, с желанием не застать, прийти не вовремя, чтобы опять роптать. В это время он был боек и разговорчив, лицо и глаза были оживлены. Но вот вдруг все пошло как по маслу: всех он в одну минуту застал, все получил – и... весь свет опустел вокруг него! Казалось, ни одной мысли у него не было другой, кроме ропота на "неприятности", "несправедливости", ропота, к которому теперь не было никаких поводов, и он стал пить (другого не находил занятия), пить зря, без аппетита, без надобности, что-то пытаясь думать, но ничего не говоря, кроме – "все один черт!". Не в такой мере, но у многих "средних" русских добровольцев, русских простых людей, замечалось это незнание, неуменье, полная отвычка от того, чтобы быть самим собой как-нибудь иначе, чем в изломанном и изуродованном виде. Переезд через границу, мундир сербского войска, надетый им, – эти два обстоятельства отрезывали за ним все худое, все, что его изуродовало, исковеркало, и я с ужасом видел, что больше у него ничего нет, что для него "все один черт!". Без глубокой жалости, переходящей иногда в негодование, нельзя было видеть этих мучений человека, который не может, не в силах чувствовать в себе что-нибудь, кроме наковальни для разных "неприятностей".
Помимо неказистого костюма, неказистого лица, наш доброволец принес в чужую сторону и это отчаянное воззрение на себя и на других. Сколько я мог понять, у серба вследствие продолжительного угнетения выработалось нечто другое. Для него, говорю вообще, тоже "все один черт", начиная с соседа, но сам он, его "куча" (семья) – это другое, это для него все. Один долго живший здесь русский характерную черту серба назвал мне "любовью к мужицкому кейфу", любовью к теплу, покою и удовольствию своей норы; он дошел в этой любви к норе, как говорят, до того же почти, до чего дошел парижанин, не считающий благоразумным иметь больше двух детей. Они мешают этому мужицкому кейфу.
Судите сами, какое впечатление на серба, любящего "кучу", должен был производить вновь прибывший брат, для которого – "все один черт" и который, напротив, бежит "от кучи", то есть от бездны всей массы условий его личной жизни, условий, которые заставили его находить удовольствие в смерти почти только потому, что "все один черт".
Этот-то в обыкновенное время кейфующий и даже изнеженный серб вдруг, в военное время, когда он сделал небывалую попытку, когда он решился оставить "кучу", когда у него умирают родные и знакомые на войне, стало быть, когда он грустен, огорчен, печален, испуган, – словом – когда он вконец расстроен непривычным положением, – на ктждом шагу встречает проявление нашего "наплевать!", этого неизбежного результата тысячи условий нашей жизни, и я никак не думаю, чтобы эти встречи действовали на него благоприятно. Сербам на каждом шагу приходилось видеть людей, не уважающих ни себя ни других, ни богн ни черта.
В октябре 76 г. военный министр собрал всех русских волонтеров и просил их не заживаться в Белграде, уезжать в армию, не дожидаясь ни обмундировки ни оружия. Эту просьбу объясняли именно начинавшимся раздражением в белградском населении против таких поступков, в основании которых лежит принцип: "все один черт!" То-то и обидно, что все это делалось невольно, "ни с того, ни с сего", единственно только оттого, что человек не знает, что значит чем-нибудь дорожить в себе самом. То-то и горько, что человек не дорожит ничем в себе, бросает самого себя во всякую опасность, потому что – "все один черт!", "наплевать!".
Право, я не знаю ничего трогательнее зрелища похорон такого русского добровольца. Эти самые улицы, по которым с музыкою и провожатыми несут его, были свидетелями его ежеминутных доказательств, что для него – "все наплевать!". Ходил он тут и шумел, и дебоширничал, и безобразничал, удивляя всех и вся своим презрением к себе, – и вот умер, умер на поле битвы за правое дело. "Бедный человек! – подумал каждый при виде этого зрелища: – сколько в тебе было добра, если и изувеченный, доведенный до того, что тебе стало все один черт, ты все-таки нашел в себе силу так благородно умереть!.."
II. НАШИ ДОБРОВОЛЬЦЫ НА ЧУЖОЙ СТОРОНЕ
"Здешних", местных, причин, дурно влиявших на русского добровольца, было многое множество. Решаясь идти на смерть, русский доброволец хотя и имел полное право утверждать, что для него "все один черт", но сознание, что это дело приносит ему "во всяком случае" "непременно"
честь, играло в его решимости едва ли не такую же значительную роль, как и его изломанное прошлое. Так вот одна из первых причин множества неудовольствий, наполнявших сердце русского добровольца, состояла именно в том, что на первых же порах по прибытии сюда доброволец не находил почти ничего, что ласкало бы его самолюбие; дома, в России, он в последние дни перед отъездом привык считать себя выше других, привык получать похвалы и восторги, пил, сколько хотел, и т. д. Этого же самого ожидал он в глубине души и подъезжая к Белграду, к Сербии – и, к удивлению своему, ничего такого не находил; Белград не делал ему никакой "шумной и крикливой чести"... Доброволец как-то забывал, что Белград не только не "продолжение" его торжеств, начавшихся в России, но, напротив, полнейшее и решительнейшее их прекращение; забывал, что именно с этого пункта его путешествия и начинается "служба", "подвиг", "жертва", на которую он шел добровольно; забывал, что здесь лазареты наполнены ранеными, что здесь тэ и дело хоронят убитых, что здесь все задумчиво и озабоченно и что, следовательно, нет никакой возможности требовать, чтобы так уныло настроенный город каждый день являлся на пристань и орал "живио" и делал бы угощения, овации.... Ничего этого доброволец не принимал в соображение, полагая, что в Белграде, напротив, для него будет устроено нечто гораздо более забористое, чем то, что было устроено в Москве, в Саратове, в Харькове. Мало того, нередко даже обижался, если слышал, что ему, например, придется жить в казармах.
– Как в казармах? – удивляясь и негодуя, восклицал иной Доброволец из благородных или состоятельных.
– Да так, в казармах, как все.
– Я-то?
– Ты! А что же ты такое?
– Да если они только посмеют упрятать меня в казармы, так мне черт их возьми и с Сербией! – сейчас уеду назад... Чтобы я со всякой сволочью...
– Да ведь ты волонтер или нет?
– Ну, волонтер!
– И вот этот солдат – волонтер...
– Нет, разница!
– Никакой разницы нет...
– Нет, уж извини, большая разница!
– Никакой нет разницы, – ты теперь солдат, и он солдат... Какая же разница?
– И очень большая разница! Он свинья, а я...
– А ты что?
– А я со свиньей не хочу быть вместе, вот и все! Черт их возьми! в казарму?! Я еду на свой счет...
– Да ведь ты в солдаты идешь-то? Ведь ты солдат – ну, и иди в казармы... бери ружье!
Многие поистине с удивлением узнавали, что между одним солдатом и солдатом другим, третьим – нет никакой разницы в правах и обязанностях и что быть волонтером – значит быть солдатом, значит переносить все трудности военной жизни. У иных, по-видимому, образовалось представление о вочонтере, как о существе, решительно ничем, никому и ни перед кем не обязанном: иному казалось, что раз он пошел в волонтеры, так это значит, что он получил право отклонять от себя какие бы то ни было обязанности, пользуясь, напротив, всевозможными правами.
– Я волонтер! – кричал один доброволец на начальника партии, к которой он был причислен: – мне никто не имеет пр-рава приказывать.
Многие из этих господ, свирепствовавшие все три тысячи верст своей дороги, полагали, что все это "еще не то", не настоящее, гак, от скуки, "в дороге", а что вот в Белграде – так там уже только держись, что начнется...
А в Белграде-то именно – все это и прекращалось.
На пароходной пристани при встрече добровольцев обычно не бывало никакой толпы, ни криков, ни оваций.
Захлопотавшиеся члены "Красного Креста" почти молча вели прибывших добровольцев в небольшой домик, построенный на берегу, отделяли офицеров от рядовых, складывали вещи тех и других на полу и рядовых уводили в казармы, а офицеров в гостиницу – но тоже пешком. Наши ждали извозчиков, даже не простых извозчиков, а каких-то княжеских карет, в которых их повезут по трактирам и гостиницам, а тут иди пешком по темному, мертво спящему, плохому городу, по плохой мостовой, напоминающей наш уездный город, в такие гостиницы, где не только ничего не достанешь в такую пору (ночью), но и не достучишься – все спят и, по-видимому, ухом не ведут, что приехали какието великолепнейшие люди.
Такой сухой прием, крайне неприятный тем, кто рассчитывал в Белграде "развернуться", вообще довольно уныло действовал на всякого русского. Уныло действовал и самый вид этого небогатого городка и эти похороны с музыкой, встречаемые почти тотчас же по приезде... Вся веселая сторона волонтерства была уже изжита в России – здесь приходилось сейчас же браться за дело, и русскому становилось с первых же дней скучновато в Белграде: так был резок переход от ожидания дела к самому делу, к его сухой, прозаической стороне. Всем без исключения – и искренним и неискренним добровольцам – было скучно. Одни начинали поднимать свой дух возлияниями, результатом которых оказывались скандалы и всевозможные безобразия, другие рвались поскорее в армию, и вот тут-то, как на грех, сейчас и являются те местные затруднения, о которых я намереваюсь поговорить в этом письме.
Всякому русскому добровольцу необходимо было сделать в Белграде три дела: одеться в сербскую форму, получить оружие и затем вытребовать себе колу (подводу), чтобы уехать. Кажется, веши нехитрые; но посмотрите, сколько тут являлось затруднений и всяческой путаницы, как мало было сделано для того, чтобы облегчить эти очень простые дела. Обыкновенно на одном пароходе приезжало несколько небольших прэзинциальных партий, вверенных счавянским комитетом одному какому-нибудь лицу; лицо это было обязано заботиться об этой партии и руководить ею в Белграде, которого оно также не знало, как и любой отставной солдат-волонтер, находившийся в его партии. По прибытии партии ее размещали по казармам и по гостиницам, в каждой по нескольку человек, – в одной три, в другой семь, и т. д. Начальник партии также помещался в той гостинице, где есть пустая кровать. В результате выходило то, что ни начальник не знал, где его партия, ни партия не знала, где ее начальник. Проснувшись в гостинице, добровольцы начинали ходить по незнакомому городу, искато своих товарищей, а товарищи тоже искали их, совсем по другим местам и улицам; в то же время и начальник партии также бегал, разыскивая своих и, встречая их случайно на улице, в кофейне, где одного, где двух, решительно не мог добиться видеть их всех, чтобы всем одновременно объявить – что им надо делать. Большинство добровольцев, таким образом, бороздило город безо всякого дела по разным направлениям и от нечего делать брело туда, куда им посоветует идти первый встречный. "Идите, господа, к министру" – и пойдут гурьбой, человек в пять-шесть, к министру, где им, разумеется, скажут, что не имеют о них никакого понятия. Скажет кто-нибудь: "идите в славянский комитет", пойдут туда, и там тоже скажут им, что ничего неизвестно... Так шатается вся партия по министерствам и комитетам, никого не находя и ничего не добиваясь; иным это приходилось "по натуре", как я уже и писал, но большинство утомлялось этим; помотавшись день, утомишься скукой, волей-неволей займешься "сатликом вина". Примите во внимание, что этот самолично, но бесплодно добивающийся и ищущий места, откуда отправляют в армию. – этот народ из тех, кто хотел дела, кто рвался к нему. Один день такой бестолочи неприятно действует на него, раздражает; не знать языка, не знать цены и названия денег, не уметь спросить поесть, расспросить дорогу, – все это только усиливало раздраженное состояние духа, потому что поминутно заставляло человека чувствовать свое одиночество, свою заброшенность на чужую сторону, где никто не обращает на него внимания, никто не заботится о нем...
Понятно, что простой, не умеющий себя сдерживать человек (к тому же иной раз остававшийся без еды по целым суткам, благодаря чьей-нибудь оплошности) невольно должен был возроптать и на сербов и на своих. В то же время и министерства и комитеты не знали ни дня ни ночи покоя от этих посещений растерявшихся по городу добровольцев.
По целым дням, таким образом, люди изнывали в беспрерывной ходьбе, в беспрерывном незаставанье, в неизвестности, что с ними будет, когда их ушлют в армию и куда.
Результатом такого порядка дел были толпы ропщущих добровольцев, тысячи неприятностей жителям города, сербам.
– Мы за вас, за каналий, кровь пришли проливать, а ты обсчитываешь? Мошенник!..
– Да на много ли он вас обсчитал?
– Черт его знает, на сколько! Я знаю, что много...
С Андреева он взял вчера две вот таких (показывает деньги), а с меня вон какую кучу!
Рассмотрев и "вот такие" деньги и те, которые платил Андреев, вы увидите, что деньги эти разные, одни австрийские, другие сербские; по-сербски взята куча, а по-австрийски маленькая штучка – в сущности же взято с нашего негодующего добровольца как раз столько же, сколько и с Андреева.
– А черт их знает, какие там у них, у подлецов, деньги!
Результатом этой бестолковщины являлась очень часто встречавшаяся фигура русского добровольца из простых, то есть живущих в казармах, которая ко всякому встречному обращалась с просьбой дать ему хотя один динар.
– Обещали мне выдать по приезде, а ничего нет! Думал послать жене, а теперь вот хоть самому умирать. Ну уж будет нашему брату, что вспомнить! Кабы знато да ведано.
Он, конечно, получит то, что ему следует (все получили!), но покуда это случится, покуда он случайно наткнется на человека, который получал сам и знает, как это делается, он в отчаянии, в негодовании, он ропщет и бранится и увеличивает собой толпу людей, точно так же ропщущих, недовольных, которые, запутавшись в этой бестолковщине, с тоски и с горя пьют, а в пьяном виде, с тоски и горя, делают бог знает что. Но это еще не все.
К числу элементов, портивших кровь и дух русского добровольца на чужой стороне, следует отнести также беспорядочность в выдаче обещанных разными комитетами денег.
Один из добровольцев, например, всю дорогу рассчитывал, что столько-то рублей он пошлет матери, столько-то оставит себе. По приезде же оказалось, что из денег, которые он должен получить, ему ровно ничего не следует, или же причитается такая сумма, которую можно только пропить.
Такие случаи встречались поминутно: "обещали сто рублей, а дали грош" фразу эту я слышал очень и очень часто. По-видимому, кто-то что-то такое обещал; быть может, об этих ста рублях доброволец слышал и не в славянском комитете, а где-нибудь в кабаке от случайного знакомого, не имеющего о деле никакого понятия, тем не менее слуху этому человек верил и, может быть, только веря ему, и пошел в добровольцы; когда же все мечты его оказались вздором, он, разумеется, не задумываясь, возвестил повсюду, что его обманули.
Усилению этих финансовых недоразумений много способствовало также и то, что провинциальные комитеты наделяли отправляемых ими добровольцев неодинаково: одни давали на руки, положим, по сто рублей, другие – по тридцати; одни давали на дорогу по рублю, другие – по тридцати копеек. Почему один получает больше, другой – меньше, хотя и один и другой одинаково оба отставные солдаты и одинаково служили по 25 лет и теперь одинаково едут умирать рядовыми, – наш доброволец понять не может, да и не хочет: "Тут, – думает он, – все равны, отчего же ему больше, а мне меньше?" Очевидно, кажется ему, что тут какой-то обман или несправедливость, – и ропщет. Бывает еще и так, что в одном и том же отряде люди наделены неодинаково: так, я ехал с добровольцами одного провинциального отряда и слышал жалобы на то, что вот, мол, пятерым выдали одеяла, а четверым – нет, а купечество, мол, выдало на всех. Такой беспорядок поселяет личную рознь и неудовольствие даже между людьми одной и той же партии, и действительно, редко можно встретить такую партию, где бы добровольцы не препирались всю дорогу друг с другом, именно из-за этих бесчисленных недоразумений и недосмотров власть имеющих.
И опять-таки это еще не все...
Как видите, читатель, лицам, власть имеющим, было о чем позаботиться и что делать. Дела много, дела самого настоящего. Если б даже был устранен весь беспорядок делавшихся здесь дел, то и тогда, и при полном порядке, их хватило бы на всех по горло. Так вот – нет же! К этому запутанному положению вещей поминутно присоединялись так называемые на Руси "неприятности", то есть совершенно ненужные и совершенно неуместные претензии, придирки, дерзости и т. д., на которые "и здесь", то там, то сям, поминутно натыкался не только русский, но и сербский доброволец...
– Вы почему же это, господа, не кланяетесь мне? – заявляет вдруг некоторое русское лицо, входя в столовую, где обедают русские же доктора. Любовь некоторых наших соотечественников, преимущественно "власть имеющих", идти наперекор делу и привычка усложнять его вздором или дерзостью, совершенно ненужною, поминутно заставляла "не добром" поминать русскую чиновничью школу. Слухи насчет этих ненужных деяний ходили в громадном количестве. Рассказывали о волонтере, просившем отправить его в Россию, человеке крайне больном, который в ответ на свою просьбу получил такое изречение: "взял деньги – так служи!" Я исписал бы несчетное количество листов бумаги, если б захотел передать все, что говорили, что ходило в кругу добровольцев по поводу бывших здесь порядков, но довольно и этого. Не спорю, все это, может быть, и вздор и ложь; для меня важно то, что все эти, быть может, ложные и вздорные слухи ходили в кругу добровольцев, принимались ими к сведению, влияли на них, на их состояние духа, раздражали их. Если вы дадите себе труд сосчитать все, что перечислено мной, в объяснение дурного состояния духа русского добровольца, то, надеюсь, поверите (приняв во внимание, кроме того, и его жизнь дома), что, садясь в "колу", чтоб отправиться в армию, он не мог хотя на минуту не подумать о том, что "хорошо было бы теперь воротиться домой!".