355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Успенский » Письма из Сербии » Текст книги (страница 2)
Письма из Сербии
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 22:35

Текст книги "Письма из Сербии"


Автор книги: Глеб Успенский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

III. ОТ БЕЛГРАДА ДО ПАРАЧИНА И НАЗАД

19-го октября на измученных, истомленных противоречивыми известиями, получавшимися каждый день из армии, жителей Белграда точно громом грянули невеселые известия об оставлении Джюниса. Погода числа с 15-го из теплой и ясной круто изменилась в холодную и дождливую; резкий ветер, слякоть и холод (на котором в это время лежали в Топчидере раненые) вместе с неудачной войной сделали пребывание в Белграде весьма тягостным. У многих явилась мысль тотчас отправиться к Делиграду и своими глазами "посмотреть" – что же это такое там творится?

В числе таких желающих был и я. X – в, известный русский купец-путешественник, собиравшийся уехать в Делиград на следующее утро, предложил мне ехать с ним, чем я и воспользовался; доставать "объяву" на право получения почтовых лошадей и дожидаться этих лошадей при страшном разгоне по дню и более – дело скучное и надоедливое; у X – ва же была какая-то особенная объява, по которой ему должны были выдавать лошадей немедленно. Решено было выехать на другой день, 20-го рано утром.

В 9 часов утра лошади уже были готовы, и, несмотря на дождь и грязь, мы тронулись в путь. Сербскую природу и виды сербских городов и деревень, без сомнения, описывали столько раз, что я уже и не буду пытаться говорить о моем восхищении и людьми, и природою, и жилищами.

Довольство, поистине незнакомое никому из русских, даже хорошо знающих Россию, даже имевших возможность видеть деревни "зажиточные", довольство, виднеющееся здесь повсюду, – вот что сразу и на первых порах поражало русских. Нигде, ни в России ни за границею, не приходилось видеть мне такого равного благосостояния, простора, достатка. Везде капризно разбросанные каменные белые дома, построенные просторно, весело, в зелени, в садах; везде большие прочные амбары, риги, точно маленькие помещичьи усадьбы. Можно с уверенностью сказать, что никто еще из русских, живших здесь и писавших о Сербии, не знал ни Сербии ни сербов; но и самые ярые противники сербов соглашались в том, что благосостояние их не подлежит никакому сомнению; иные "из сердитых" говорили даже, что сербы слишком богаты, слишком зажирели, заелись, и что не мешало бы поспустить с них жиру. Действительно, серб нежен, даже изнежен, нервен, капризен. Зарычать на него, оборвать, окрестить хорошим русским словом – значит заставить его упереться, заартачиться; к несчастью, этот последний способ понуждения к исполнению требований очень широко практиковался здесь нашими соотечественниками и сильно вредил им во мнении сербов.

Недолго пришлось нам любоваться природой и довольством; со второй станции нам стали попадаться плохо одетые, видимо недовольные и неохотно направляющиеся в армию группы новобранцев последнего призыва. О выступлении в поход было объявлено только день тому назад, 19-го октября. Часов в 5 вечера, когда начало уже темнеть, по Белграду в разных направлениях ходили барабанщики и барабанным боем созывали рекрут, читали им распоряжение военного министерства о немедленном вступлении в армию. Это 19-го вечером, а 20-го утром, часов с 2-х дня, мы уже встречали этих новобранцев на пути, верстах в 30 – 35 от Белграда; чтоб пройти такой путь пешком, надо было выступить из Белграда в тот же день ночью, – можете судить по этому факту, точно ли правда то, что говорилось о сербской лени и неповоротливости.

Весь этот двигавшийся по размытой дождями дороге народ, очевидно, ушел, в чем был, не успев запастись теплым платьем, необходимой обувью и провизией; иные из городских мастеровых шли просто в одних сюртуках, довольно-таки плоховатых, в обыкновенных городских уже промоченных и хлебающих грязь сапогах; тут были действительно все возрасты: и старики, явно дряхлые, больные, и мальчики, почти дети, иные моложе даже 20-ти лет. Некоторые из них уже успели получить оружие, и некоторые, слишком юные и слабые, изнемогали под тяжестью старого кремневого или пистонного ружья. Один такой мальчик, буквально изнеможенный, больной, весь в жару, плохо одетый и плохо обутый, до того разжалобил нас своим видом (он не жаловался никому ни на что), что мы упросили его возвратиться в Белград в русскую больницу, – что он и сделал после продолжительного раздумья.

Кстати сказать здесь два слова о больных, которые не ранены. Вследствие холодов, недостатка одежды и дурного помещения (на позициях под Зайчаром сербские войска, в числе которых было много и русских добровольцев, двадцать четыре дня стояли под дождем и спали на голой земле, не имея другой одежды, кроме шинелей) количество больных внутренними болезнями увеличивалось с каждым днем в громадном количестве, и госпитали, находившиеся в Белграде, решительно отказывались принимать их, так как были завалены ранеными. Куда было деваться этим больным? Вы поминутно встречали на улицах Белграда добровольцев, еле передвигавших ноги, перебираясь из одного госпиталя, где его не приняли, в другой, где тоже не примут. Масса больного народа, из которых иные страдали лихорадкой, иных же мучили ссадины от кавалерийской езды, от седла, ссадины, превращавшиеся в громадные раны, люди простуженные, кашляющие все это оставлялось на произвол судьбы и только по случаю попадало в госпиталь; большею же частию такой больной народ без всякого призора и внимания валялся где-нибудь в холодных казармах, леча себя собственными средствами, прикладывая к ранам и ссадинам всякую дрянь, или даже на улице, охая и трясясь от боли, перевязывал грязные, покрытые гноем, тряпки, которыми были обвязаны раны. По дороге от Белграда до Парачина поминутно встречались эти несчастные, громко вопиявшие о помощи, причитывая о своей двадцатипятилетней службе богу и государю, о своих страданиях на позиции и о том, что вот болен, и нигде не принимают, и есть нечего. Действительно, людей – из русских, у которых нет ни копейки, которым буквально есть нечего – встречалось по дороге (и туда и назад), и особенно в Белграде, великое множество. Шли они, сами не зная куда и зачем, проклиная свою судьбу и Сербию и жизнь свою распроклятую.

Дождь и ужасный холод заставили нас остановиться на одной из станций и ночевать, то есть три или четыре ночных часа продрожать в холодной, нетопленной комнате почтовой станции. Все это время с дороги доносился скрип телег, к свету превратившийся в непрерывный рев колес и голосов. Тронувшись в путь, мы узнали, что навстречу несчастным новобранцам, направлявшимся к Делиграду, идут из-под Делиграда и Алексинца внутрь страны массы семей, выбирающихся из сожженных турками деревень; из расспросов оказалось, что, несмотря на перемирие, черкесы в полную волю хозяйничают и грабят в оставленной войсками стране. "Турци! турци!" отвечали некоторые из бежавших и показывали на горло, как бы говоря: "режут".

Переселявшийся народ был в самом жалком виде; видно было, что он действительно "бежит", хорошо не зная еще "куда" и захватив с собою все, что первое попалось под руку, иногда совершенно ненужное и не ценное, например – дрова, кукурузную солому. Из этой соломы торчали детские головы, плохо прикрытые, а иной раз (и очень, очень часто)

совсем не одетые, мокрые от дождя и синие от холода лица.

Переселенцы эти вообще представляли раздирающую душу картину, хотя и плелись молча, не говоря ни слова, еле передвигая усталые ноги. С каждым шагом далее нашей почтовой тележке (коле) становилось труднее подвигаться вперед; к шедшим в Делиград и переселявшимся оттуда стали все чаще и чаше присоединяться группы солдат, возвращавшихся тоже из Делиграда. Боже милосердный, в каком были они виде, что был за костюм, что были за лица зеленые, бледные, отеклые, обернутые тряпками! Буквально еле двигались они по глубокой грязи, в истрепанных мокрых опорках; почти в клочья изодранные военные шинели, от которых не осталось ничего, кроме лохмотьев и дыр, вот примерно внешний вид возвращавшихся из Делиграда войников. Один этот поистине нищенский костюм, весь мокрый, запачканный грязью, говорит вам, сколько они перенесли трудов, пережили трудных дней, а больные, зеленые лица говорили, кроме того, о страданиях, лишениях, болезнях. Плелись они буквально еле-еле, шаг за шагом, и иной раз нельзя было не заметить, что этим измученным людям не по силам даже такая тяжесть, как ружье, которое он несет на плече и которое гнетет его и гнет к земле.

Кофейни, попадавшиеся на дороге, были буквально переполнены народом, большею частию солдатами; все это мокрое, рваное, без копейки в кармане, больное или заболевающее, теснилось к огоньку погреться, чтобы опять шлепать по грязи и мокнуть на дожде. Среди такой-то безотрадной обстановки было поистине удивительно встретить двух россиян, которые как будто совсем не замечали, что тут такое делается. Это были певчие, тоже возвращавшиеся в Белград. Спокойно сидели они у столика в одной кафане, пили вино, говорили о своих делах.

– Вот часы выменял... – говорил один басом.

– Много ли дал?..

– Сам взял придачи дукат.

Рассматривают часы, хвалят.

– Куда вы едете?

– Да вот, велено здесь ждать! – весело, точно дети беспечные, отвечали басы – и, казалось, ждать для них – уже само по себе препровождение времени.

– Вот оцените часы, господа!

Точно никакой толкотни, ничего возмутительного, словом – ничего ровно кругом их не было, так были они спокойны, так спокойно попивали винцо и говорили о своих делах.

Ближе к Парачину поток людей, стремившихся туда и оттуда, шел буквально во всю ширину дороги. Целые ряды телег, запряженных волами и нагруженных разным скарбом, плелись в глубокой грязи по краям дороги; стада свиней и овец, которые переселенцы вели с собой, заставляли нашу колу поминутно останавливаться, и последнюю станцию, от Чуприи до Парачина, всего верст восемь-девять, мы ехали по крайней мере часа два, и с каждым шагом вперед, в эту все более и более беспорядочную массу людей, телег и животных, терялась и потребность и возможность сообразить – что такое это творится? Лошади шли и люди плелись туда, куда их вели ноги, словом – всякий двигался туда, куда его двигали, чувствуя, что ни соображать ни хотеть поступить так или иначе для него нет возможности.

Такое поистине бессмысленное положение увеличилось во сто раз, когда мы, наконец, въехали в самый Парачин.

Здесь волны народа, напиравшего в Парачин со всех сторон, бурлили как в омуте, и никто не знал, куда идти, что делать, куда ехать, а ехал, погоняя лошадь, и шел туда, куда его несло... Не думайте, что в этом омуте, в этой толкучке участвовало что-нибудь вроде страха или раздражения – ничего подобного не было; была потеря всякой возможности о чем бы то ни было думать, что-нибудь чувствовать или о чем-нибудь говорить: стоит человек, стиснутый со всех сторон толпою, и ровно ни о чем не думает, словно чего ждет; толкнула его толпа, которую толкнула телега, – – пошли, и стоявший тоже пошел, и идет до тех пор, пока другая толпа не повлечет его назад. Терялось даже сознание, что надо есть, спать: всякий вспоминал об еде, наткнувшись на съедобное, о сне вспоминал только тогда, когда ноги заносили его куда-нибудь в совершенно чужой дом, в чужую комнату, к чужой постели...

Представить всю стихийность этой наполнявшей Парачин толпы я не берусь. Добрые пять часов по приезде в Парачин находился я в этом удивительном состоянии – без всякой воли и желания двигаясь то туда, то сюда, ничего не желая и ничего не видя. Только случайно занесенный в какую-то комнату, где была толпа русских, я стал приходить в себя и задумался о своем приезде в Парачин. Когда я ехал, мне что-то было нужно; теперь я решительно не мог припомнить, зачем я приехал, что мне нужно и что такое творится.

В холодной комнате, наполненной табачным дымом, вокруг стола с бутылкою "лютой ракии" и остывшим куском баранины, заседали почти в тупом молчании несколько офицеров; поминутно входили новые, совершенно незнакомые люди, которые садились на что попало и молчали. Каждый из вновь прибывших, усевшись на каком-нибудь чемодане, продолжал сидеть на одном месте час, два, три – словом, бесконечное число часов, ничего не говоря и, по-видимому, ни о чем не думая. Никто не знал и не мог знать, зачем он здесь и куда пойдет отсюда. Если бы была возможность, я тотчас бы уехал из Парачина куда глаза глядят, – так с каждой минутой становилось тягостнее это бессмысленное положение.

Ужас объял меня, когда я вместе с другими поздно вечером вышел на улицу; темь была непроглядная, грязь – непроходимая; масса народу, людей конных и пеших; масса телег, скота продолжала наполнять улицу так же точно, как и утром. Все это шло и ехало взад и вперед, натыкаясь и толкая друг друга. Слышались ругательства, в грязи валялись пьяные добровольцы и проклинали свою участь.

"И вот награда! И вот (крепкие слова) награда! Ах, вы (опять крепкие слова)..."

– "Арестовать его, каналью!" – слышался в темноте начальнический голос тоже с приправою русских слов...

Нужно сказать, что, раз выйдя из тупой апатии, всякий делался зол и раздражителен. Таких озлившихся людей в обезмысленной толпе к вечеру было великое множество:

всякий, кто вышел из себя, принимался отдавать приказания, арестовывал, ругался... Но и арестуемых, напившихся мертвецки, было тоже великое множество... В гостинице, где более всего столпилось народу (посреди Парачина, близ главной квартиры), слышался рев и визг: какого-то офицера, всего красного от злости и от лютой ракии, связывали и тоже хотели арестовать; он стрелял из револьвера в кого попало и колотил, кажется, тоже кого попало. Пьянство, холод, скука, злость, глупость, голод, дождь все это спутывалось в нечто поистине невыносимое, мучительное до последней степени. Передать это мучительное состояние так, чтобы оно было вполне понятно читателю, я, право, не берусь. Бежать, вырваться на свет божий из этой тьмы кромешной – вот было единственное желание всех волею-неволею сбитых в кучу в такой маленькой деревушке, как Парачин. Ниоткуда не было видно никакой надежды, чтобы ктонибудь пришел и помог разобраться, найти что-нибудь, уяснить, что будет, что надо делать... В штабе, в квартире главнокомандующего, говорят, шла такая же свалка. Являлись за наградами. "А мне-то? Этому подлецу даете, а мне?"

Чем свет, продрогнув ночь в холодной собе (комнате), отправился я искать колу, чтобы ехать назад. Я потом раскаивался в таком поспешном отъезде, но это было уже тогда, когда я выехал и очнулся от ужасного впечатления. Находясь в Парачине, ничего другого, кроме желания уйти отсюда хотя к туркам, куда угодно, – ничего другого чувствовать не было ни малейшей возможности.

Лошади по всей дороге заезжены и разбиты совершенно. Передавать, что было за мучение эта тиранская езда, тоже невозможно. Судите, что должны были испытывать раненые, которых также великое множество ехало по дороге к госпиталям, расположенным в Ягодине, Семендрии и т. д.

Может быть, со временем, я найду в себе силы хладнокровно передать впечатления этих дней, но тогда этого невозможно было сделать. Тогда можно было только хвататься за голову и желать уйти из этого омута.

Между прочим опять пришлось встретить певчих. Сидят на какой-то станции вокруг столика, пьют, разговаривают...

– Куда вы?

– Едем в Семендрию, оттуда, говорят, на пароходе повезут.

– Как же вы сюда-то добрались?

– Попался мужичок, дал свою лошадь.

– Добровольно?

– Да, хороший человек, довез.

– А отсюда-то?

– Ждем вот... Доставят!

– Доставят?..

И не скучают, не скучая "ждут", попивая винцо.

Точно манна небесная такие физиономии среди этого ужасного пути.

В Семендрии все гостиницы были битком набиты народом, ожидавшим парохода. Кое-как мне удалось найти кровать на одну ночь за 5 динар; в комнате спало, кроме меня, еще два серба; я пытался разговаривать, но ни один из них не ответил мне ни одного слова, и я очень понимаю и вполне извиняю эту грубость и невежество.

Наконец-то мы дождались парохода. Все тут собрались, все великие и малые деятели, все знаменитости, герои войны и "сундучка", и всем было нехорошо и неловко.

Певчие также ехали на пароходе. X – в повелел им петь.

Они уселись на палубе, на ветру, и отличными голосами запели какую-то малороссийскую песню. Пели превосходно.

– "Перинушку", "Перинушку"! – просили их, и они немедленно спели и "Перинушку". Толпы русских и сербских оборванных добровольцев с удовольствием слушали стройное пение. Наконец, они спели "Боже царя храни".

Всем страстно захотелось поспеть в Белград; по мере приближения пассажиры выбирались на палубу. Дунай был удивительно хорош при закате солнца... Какая гибель птиц налетела сюда! уток... нырков... Наконец, вот и Белград! Было совсем темно, когда мы приехали. Вся набережная была полна народа. "Ура! живио!.." – доносилось оттуда на пароход. И все-таки было и больно и нехорошо на душе у всех.

IV. ПЕРЕД ОТЪЕЗДОМ

I

По заключении перемирия ни для кого не было уж тайной, что скоро последует и настоящий мир. Множество народу разом хлынуло назад в Россию, а оставшиеся в Белграде волей-неволей должны были присутствовать при неприятном процессе ликвидации всевозможных непорядков и недоразумений, накопившихся всюду и везде, во всех и каждом!.. Наряду с "отместками" за старые обиды, – отместками, иногда принимавшими размеры буйных свалок в кофейнях, – наряду с всевозможного рода ропотом, раздававшимся на всех и на вся, и притом повсюду, – кое-как, из пятого в десятое, шла сдача дел старыми уезжавшими начальниками новым, с раздражением и неохотою принимавшимся за испорченное дело. Писались отчеты, и как писались!

– Пишите, – говорит, например, составитель "такого"

отчета фельдшеру, сидевшему с пером в руке. – Пишите:

ножей пятьдесят.

Фельдшер пишет.

– В Чуприю – тридцать.

Пишет.

– В Иваницу – тридцать.

– Ведь это шестьдесят выйдет, – возражает фельдшер.

– Как шестьдесят? Ах да. Ну пишите так: в Чуприю – двадцать, в Иваницу – десять, в Прнявор... ну, хоть... штук восемь...

– Это вы так-то отчет составляете? – в изумлении спрашивает фельдшер, молодой впечатлительный человек.

– Да как же иначе-то? Я знаю, что столько-то ножей дали, а куда – могу и ошибиться... Пишите: доктору Д.

клеенки тридцать аршин.

– Ну уж этого я теперь писать не стану!

– Отчего?

– Да ведь я сам получил клеенку для доктора Д. и очень хорошо помню, что получено только десять аршин.

– Ну, пишите хоть и десять; я двадцать поставлю в Чуприю...

– Это черт знает что, а не отчет!..

– А вы думали, в самом деле, что ли, я должен о каждой тряпке беспокоиться? Как же! Черт с ним совсем, я ему такой отчет составлю, что сам черт не разберет...

Тут есть, как видите, какой-то он; не общество, не общественные обязанности и деньги, а какой-то он, у которого утаскивают все эти ножи и клеенки и которого обмануть даже прямо следует.

Наряду с таким составлением отчетов и получением наград шло получение денег на проезд, пособий, вспомоществований и жалованья. Получали все (по крайней мере офицеры), и – сколько я знаю – получили действительно все до копейки, за все месяцы, и за проезд, и за приезд, и за отъезд, – и все-таки на белградских улицах поминутно встречались разного звания добровольцы, которые на каждом шагу обращались к вам с такими вопросами:

– Вы русский?

– Русский.

– Скажите, пожалуйста, где раздаются деньги?.. Я офицер... Нельзя же так!..

Или так:

– Вы русский, кажется?

– Русский.

– Скажите, пожалуйста, не знаете ли, не раздают ли где-нибудь денег?

– Где-то раздают.

– Где? Вот именно этого и не добьюсь! Я знаю, что раздают: быть этого не может, чтобы не раздавали. А где? Скажите, ради бога!

Иной раз наскочит на вас где-нибудь на улице или в кафане до последней степени раздраженный человек и прямо возопиет:

– Да нет ли каких-нибудь денег, черт возьми эту Сербию!

В конце концов, однако, можно сказать не ошибаясь, что получили решительно все и решительно все, что следовало. Даже и те из добровольцев, которых прямо надо считать людьми состоятельными, богатыми даже, и те получили и жалованье, и пособие на проезд, и по даровому билету на каждого из этих богачей. Была ли какая-нибудь "раздача" каких-нибудь денег простым добровольцам, солдатам, – не знаю. Знаю, что на руки им денег не давали, а чтобы во время дороги скрывать их от глаз Западной Европы, чтобы не дать пищи насмешкам над русским некультурным человеком, их отправляли отсюда на баржах, прицепляемых к пароходу, как обыкновенно возят лошадей, телят...

II

Пора было уже и мне собираться домой, а собираясь покинуть чужую сторону, чтобы возвратиться на родину, я невольно раздумывал и о родине, и о чужой стороне, и о "старшем брате", и о младшем. "Вот теперь, – думалось мне, – на дворе стоит ноябрь, даже конец ноября, а этот младший брат живет в тепле и приволье: "припадок" зимы, случившийся в октябре и продолжавшийся несколько дней, прошел; теперь, в конце ноября, с 11 часов утра, смело отворяйте окна, и комната будет тепла от настоящего солнца, а не от дров. Теплый туман дымится по горам и рекам, теплый дождь мочит рыхлую, жирную землю... А старший брат, живущий, положим, в Петербурге, стоит теперь замерзлый, обледенелый: замерзли пятиэтажные дома, замерзли сверху донизу; снаружи замерзли водосточные трубы, внутри в стенах замерзли водопроводы; отвернешь кран – и из него несет 40-градусным морозом, гриппом...

Замерзли двери, окна; замерзли, обледенели бороды, носы; птицы валяются мертвыми в еловых и сосновых лесах...

А эта еловая или сосновая зелень, или, вернее, зелень, сделанная из елового и соснового дерева, – зелень на зиму и лето одна и та же (напасешься ли разнообразной и настоящей зелени на десятки тысяч верст, от Петербурга до Камчатки?)... Ух, как жутко жить старшему брату – ог одного только климата! Не будь искусственных приспособлений, старшему брату, пожалуй, даже и жить бы нельзя было совершенно; младший растет на настоящем солнце, наш – на банном пару, дровяном тепле, на водке, которую также пьют "для тепла", – словом, разводится так же искусственно, как искусственно разводятся цыпляты, рыба и т. д.; помощью привозного образования – развивается его ум, мозг, которые без этого не много бы взяли, взирая и лето и зиму на сделанную из елового дерева зелень и мерзлых ворон... Иной раз, раздумавшись об этом предмете, невольно приходишь к мысли, что "весь старший брат"

просто выдуман, искусственно разведен для уплаты иностранным банкирам процентов по займам... Конечно, такие мысли нельзя считать здравыми, но они приходят под впечатлением тех вообще довольно жутких условий, в которых живет старший брат и которые представляются здесь, в земле брата младшего, еще более жуткими.,. Уж одно то, что младший брат может быть ленивым, может не спешить, может думать об удовольствиях жизни, может прихотничать и франтить (полушубок у него расшит разноцветными узорами) уж одно это как не похоже на старшего брата, у которого постоянный недохват, недоимки выше головы, который постоянно виноват, постоянно в работе, постоянно "гонит" куда-то, который не только не имеет возможности отдыхать или лениться, но, напротив, почти зауряд обязан совершать подвиги, требующие сил и энергии, немыслимых для обыкновенного, не искусственно приготовленного человека... Младший брат, сытый и с ленцой, не спеша плетется на сытых волах, в "свою" светлую, полную довольства "кучу"... Старший "гонит" от "кучи", по чужой надобности, гонит не евши, гонит на некормленной лошади, а иногда умеет тысячи верст ехать на одном кнуте... Кто не слыхал этого выражения: "всю дорогу, братец ты мой, на одном кнуте ехал!" Это значит, что для выполнения надлежащим образом упомянутой езды необходима была какая-то сверхъестественная, могущественная сила – кнут, так как естественных сил ни в людях, ни в животных, участвовавших в езде, не хватало; они были ничтожны и, только благодаря кнуту, – вытянулись в струну, напряглись до сверхъестественной силы и вынесли [Один русский "народный" балет, "Конек-Горбунок", весь построен на необычных свойствах кнута. Здесь волшебная палочка обыкновенных иностранных балетов заменена кнутом, который в течение 5 действий лупит всех и вся и достигает изумительных результатов.

(Примеч. Г. И. Успенского.)].

Ввиду обилия вот таких-то мелочных черт в характерах и нравах двух братьев, черт, свидетельствующих о значительной между этими братьями разнице решительно во во всем, кроме общей для обоих потребности освободиться от подчинения западноевропейскому ходу жизни, – причем младший брат отлично знает это подчинение, а старший, хоть кряхтит от убытка, но откуда он идет не знает, а полагает только, что виноват тут волостной старшина или пьяница-прохвост писарь, – ввиду вот этой-то сложности явлений, обнаруженных сербским делом, размышления мои невольно опять приводили к вопросу о том, каковы-то "мы"

были во всей этой теперь уже окончившейся истории.

Несколько лет тому назад, если помнят читатели, на Васильевском Острове, в Петербурге, было обнаружено варварское дело. Какая-то женщина, из личных расчетов, заперла другую женщину в темную комнату и продержала ее в ней целых пятнадцать лет. Только через пятнадцать лет кто-то совершенно случайно узнал об этом заживо погребенном человеке – и двери тюрьмы были открыты; заточенная женщина найдена была в ужасном положении; в грязи, одичалая, почти превратившаяся в скота... Я прошу читателя воспроизвести только впечатление, которое могла бы произвести на него эта женщина, если бы он сам увидал ее... Ну, так вот такое же впечатление произвел "средний"

русский человек, хлынувший нынешним летом за границу...

Повторяю еще раз, я прошу помнить только впечатление, производимое человеком, отвыкшим жить на белом свете, разучившимся жить, не говоря о причинах, которые отучили его от жизни – одичать можно и от страшного труда и от утомительнейшего бездействия, как одичала заточенная. Так вот именно, благодаря такой-то "одичалости", мне казалось, что большинство простонародных, да и благородных, добровольцев, попав в чужую сторону, например, в Австрию, были как будто сконфужены за себя, как был бы сконфужен обыватель мансарды, неожиданно перенесенный в бальную залу. Он ничуть не хуже этих расфранченных танцоров и тузов; он знает хорошо, что он умней, даровитей большинства их, но он будет все-таки растерян, так как у него нет каких-то пустяков для того, чтобы, не насмешив общество, дать заметить всем свои неотъемлемые достоинства: у него нет манер, у него худы сапоги, плох костюм, у него нет привычки говорить светским языком, а тот, на котором он привык изъясняться, никому непонятен и смешон; наконец, он нервно расстроен до того, что и притворяться-то человеком, знающим себе цену, не может; он не выдержит пяти минут того пустого разговора, который светский человек ведет целые часы, потому что ему противно, глупо; в конце концов такой человек вместе с полным презрением к "пустоголовым франтам", берущим внешностью, которая ровно ничего не значит, которую он, очень умный бедняк, мог бы легко приобресть, если б не был бедняк, – в конце концов такой действительно умный, действительно в сто раз более правдивый, честный человек – все-таки будет чувствовать, что он подавлен прочностью самодовольства этих глупцов, самодовольства, не подлежащего для них ни малейшему сомнению.

Вот подобное-то ощущение, как кажется, испытывало зэ границей громадное большинство русских добровольцев.

Они были сконфужены прочностью заграничного человека, его достоинством, его уменьем жить; были сконфужены, как дети, как ребенок, которому не подарили таких же фольговых часов, какие подарили его приятелю-ребенку. Значительный процент ссор между добровольцами во время дороги можно положительно приписать этому неловкому ощущению человека без манер, попавшему в общество с манерами; по крайней мере количество людей между простым народом, особенно нападавших на людей, не умевших себя вести, было... да прямо можно сказать, что каждый нападал на каждого за то, что тот пьянствует и скверно себя держит.

– Срамят, чисто-начисто срамят партию! – душевно убиваясь говорит старшой. – Нешто это Россия? Ведь в ведомостях пишут, пьяная твоя морда!.. Вот наказал господь!.. Двадцать лет отслужил богу и государю, честно, благородно, а тут че знаю, за что наказал господь батюшка, – в старшины к эфтим мошенникам выбрали... Спи!

Сейчас спи! – ревет он на какого-нибудь мечущегося на нетвердых ногах по пароходной палубе добровольца. – Сейчас, приказываю тебе – ложись!.. Срамники этакие!.. Не хочешь?.. Погоди, я пойду графу доложу... Что это за наказание! Тьфу!..

И торопливо идет с палубы вниз, а здесь – буфет, где прежде, нежели попасть к графу, старшой, разгневанный поведением своих подчиненных, выпивает рюмочку, непременно, конечно, обругав немца за то, что немец долго ничего не понимал из русских разговоров и требований водки на русском языке.

– Шнапу! рюмочку .. аль ты оглох? Им хоть говори, хоть нет!..

Явись граф или каким другим образом титулованный начальник партии, все начинают жаловаться друг на друга.

– Ваше сиятельство! Позвольте вам сказать... Как он смеет? Я стрелок., вот у меня ордена-то!

– Какой ты (такой-сякой) стрелок! – прерывает другой, ожесточенный голос, – ежели ты мараешь свою честь на чужой стороне?.. У тебя, у дурака, должон быть крест во лбу, а ты пакостничаешь в чужой земле!

– Сам ты, старая ворона, нализался вперед всех.

Погляди-ко вон на тебя-то как пялят глаза, на пугалу...

Явившийся разобрать дело начальник партии, если он не брал горлом (горлом-то брать стыдно перед иностранцами), непременно должен был уйти, ничего не добившись.

В продолжение дороги все пережаловались друг другу, друг на друга; я, человек посторонний, и то переслушал этих жалоб бесчисленное множество; всякому было противно неуменье вести себя не только в других, но и в себе, и всякий поэтому хотел убедить кого-нибудь, что -он вовсе не похож на этого пьяницу; всякий норовил доказать, что он, хоть и выпил ("Отчего не выпить для тепла, да ведь и то сказать: голову отдаем – авось можно?"), но что он не кто-нибудь, и лезет непременно за орденами в карман...

Убедившись в том, что ни от начальника партии, ни от посторонних, ни, наконец, от самих себя нельзя добиться никакого результата, положительно все стали объяснять дело тем, что "некому жаловаться...".

– Нешто это Россия? Кому тут жаловаться будешь?..

Это не Россия, жаловаться тут некому... Нет! кабы жаловаться было кому, так я б тебе показал... в чем она ходит!

А иные, самые благообразные, просто сновали по палубе и в виду широкого Дуная, как бы в отчаянии, расставляли руки и говорили:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю